Текст книги "Прапорщик 1914: Танненберг (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)
Глава 9
«Клещи»
Двадцать шестого числа – а может, и не двадцать шестого, я к тому часу уже сбился со счёта дням и числам – приказы посыпались на нас, как сыплется с воза дурно увязанная поклажа: вразнобой, друг другу на голову, и ни один с другим не вяжется.
Первый прискакал на сером рассвете, с конным ординарцем: наступать, занять деревню на третьем скате, развить вчерашний успех. Бумага была чистая, с ровной строкой, писарь старался. Второй пришёл часом позже, с другим вестовым на другой взмыленной лошади, в мыле по самую подпругу, и был прямо противоположен первому: стоять на месте, окапываться, ждать дальнейших распоряжений. Эта бумага шла второпях – клякса в углу, строка под уклон. А третий, уже за полдень, отменял оба прежних разом и велел оттягиваться назад, к лесу, и прикрывать какой-то правый фланг, которого мы в глаза не видали и про который знали одно: будто бы он «оголён». Третью писали и вовсе на колене, карандашом, нажим рваный – рука дрожала или конь под рукой ходил. Каждый из трёх был подлинный, с печатью, за подписью штабного чина. И каждый противоречил соседнему так полно, словно писали их не в одном штабе, а в трёх разных, не ведающих один о другом и глядящих на три разные войны. Где-то там, за многими вёрстами от нашего ската, в сухой и тёплой избе три уверенных пера расписали нам три разные смерти на выбор – и ни одно, должно быть, не усомнилось, что распорядилось толково.
А солдаты чуяли неладное раньше всякого приказа – нутром, по тому, как мечутся ординарцы, как темнеют лицом офицеры, как часто и бестолку меняется команда. В роте сделалось тихо той нехорошей тишиной, что страшнее ропота. Кто-то в третий раз перетирал и без того чистый затвор, кто-то без нужды переобувался, перематывая портянку туда-сюда, – руки сами искали себе дело, лишь бы не сидеть пустыми. У молодых в глазах стоял немой вопрос, какой вслух не задают: куда нас ведут? Я ловил эти взгляды на себе и своих не отводил. Отведёшь – и пиши пропало. Солдат командиру многое спустит, а растерянности в глазах не спустит.
А с дорог между тем шли всё новые вести, одна другой тревожнее, и все – обрывками, слухами, ничем не подтверждённые. Будто слева, у Сольдау, нашу пехоту сбили с позиций и гонят к границе. Будто справа, под Бишофсбургом, целый корпус откатился, бросив пушки на дороге. Будто связь со штабом армии порвана начисто. Проверить я не мог ни единого из этих слухов – да и не к чему. Слухи на войне врут в частностях и редко врут в главном: коли со всех сторон разом несут, что бьют и гонят, – стало быть, бьют и гонят. И горловина, в которую нас ещё выпускали, на глазах сужалась.
Капитан Брусникин читал эти бумажки одну за другой, и обветренное лицо его делалось всё темнее. Перечитал первую, сличил со второй, придержал бумагу на отлёте, будто та была написана не по-русски. Он был человек устава до мозга костей, человек приказа; приказ свыше держал его всю службу, как держит балка перекрытие. А тут балка пошла трещиной прямо в руках – верить разом трём взаимоисключающим приказам не способен и самый твёрдый устав.
– Что скажешь, прапорщик? – спросил он наконец, не глядя на меня, глядя на смятые бумажки в своём кулаке.
Прежде капитан Брусникин не спросил бы мнения у зелёного прапорщика из студентов – скорее язык бы себе откусил. А теперь спросил, и смотрел не на меня, а в кулак с бумагами, будто стыдился спрашивать.
Я ответил то, что видел. Тихо и коротко – чем хуже дело, тем тише я говорю; мои уже научились по этой тихости угадывать, что припекло.
– Связи нет, господин капитан. Ни с соседями, ни, похоже, со штабом фронта. Наверху не знают, где мы, где германец, где наши. Эти три приказа писаны в разное время и по разной обстановке, а пока их везли через пол-Пруссии – обстановка трижды переменилась. Три бумаги, и каждая с печатью, – а столковаться меж собой не сумели. Наверху ослепли и оглохли. – Я помолчал, давая ему сложить это самому. – А коли наш штаб ослеп – стало быть, германский зрячий. И давит. И давит, судя по этим вашим «оголённым флангам», с обоих боков враз – и справа, и слева. Иначе откуда бы взяться дыре сразу с двух сторон.
Брусникин уставился на меня долго и тяжело, исподлобья. Желвак под скулой дёрнулся, рука сама собой потянулась к карте, разложенной на патронном ящике, и легла на тот участок, где чернел наш правый фланг, – будто хотел прикрыть прореху ладонью.
– Клещи, – выговорил он наконец, глухо. Это был не вопрос. Слово это сидело в нём с утра, он только боялся выпустить его наружу – пока сказано не было, можно было ещё надеяться.
– Клещи, господин капитан. Смыкаются.
– И что ж теперь? – Он спросил это глухо, и я понял, что спрашивает он не из чина, не проверяя зелёного прапора, а всерьёз, как спрашивают у того, кому верят. – По которому приказу жить? Все три – врозь.
– Ни по которому, господин капитан. Все три писаны вчерашней обстановкой, а её уже нет. – Я говорил осторожно, не лез вперёд, держался под его чином. Тронул пальцем карту на ящике, провёл по тонкой ниточке просёлка к зелёному пятну леса. – Я бы взял из трёх ту, что велит к лесу. Не оттого, что верная, – верных тут нету. А оттого, что к лесу – это назад, из-под смыкающихся клещей, а не в них. Лес даст укрыться от ихней артиллерии и связать им конницу – в чащу кавалерия не полезет. Покуда кольцо не замкнулось наглухо, надо тянуть людей к той стороне, где оно тоньше. После замкнётся – будет поздно, будем грызть.
Брусникин слушал, и желваки на его скулах ходили. Тяжело даётся кадровому простая и страшная мысль: приказам верить больше нельзя, думать надо самому, против бумаги. Двадцать лет служба внушала обратное – думать будут наверху. И вот наверху думать перестали.
Он смял все три бумажки в один тугой комок, постоял, тяжело дыша. Потом медленно разжал кулак, выбрал ту, что велела оттянуться к лесу, расправил её на колене ладонью, разглаживая складки, будто от того, ляжет ли бумага ровно, ещё что-то зависело. Не лучшую он выбирал – лучшей среди них не было. Ту, в которой была хоть капля осторожности.
* * *
Германец достал нас к полудню. С фланга – оттуда, где полагалось стоять соседу.
Сперва оттуда докатился гул. Тяжёлый, перекатный, чужой. Били германские батареи. Пристрелянно, спокойно, со знанием дела.
Потом по дороге справа повалили люди. Наши, русские. Без строя, без винтовок, без командиров. Отходящие – нет, бегущие. Шинели нараспашку, у иных ни фуражки, ни пояса. Один тащил пустые ножны и не замечал, что шашки в них нет.
Я выехал им навстречу, заступил дорогу.
– Стой! Какого полка? Где офицеры?
Не отвечали. Глядели мимо, сквозь меня, и бежали дальше. Глаза белые, как у лошади в пожар. У бегущего человека одна забота – бежать, и слова до него не доходят.
Сосед справа не отошёл – он рухнул. Фланг был не просто оголён – его уже не было вовсе.
Я развернул взвод фронтом на правый бок, туда, откуда катилась беда. Трофейный пулемёт поставил на самую дорогу – тот германский, что взяли на хуторе. Ствол ещё помнил чужие руки, но бил исправно. Простреливал колею насквозь, до поворота.
– Зотов, сектор – дорога и опушка. Гулько, ленты к руке. Кто может – окопаться с колена. Живо.
Зотов уже волок пулемёт за лямку, разворачивал сошки на укатанную колею. Гулько подавал короб с лентой, не дожидаясь второго слова. Лент было три – и всё. Третью берёг про запас. Кто-то рядом скрёб землю лопаткой с колена – мелко, торопливо, выгребая бруствер на ладонь высотой. Больше за минуту было не выгрести.
Германец показался скоро, следом за беглецами. Шёл развёрнутой цепью, грамотно, с интервалом. Они уже чуяли победу и шли смелее обычного.
Их было много. Куда больше нашего. За первой цепью угадывалась вторая. Они валили в разрыв широко, не таясь, как валят хозяева. Я смотрел на них поверх низкого бруствера и прикидывал на глаз: на нашу полусотню – цепь рот в две, да за ней резерв. В лоб нам их не сдержать – задавят числом, обойдут с боков. Сдерживать в лоб я и не думал. Укусить и отскочить. Огрызнуться зло, разом, чтоб залегли, чтоб потеряли темп. И под это выгадать роте минуты на отход.
– Не бить. Лежать. Подпустим.
Я подпустил их ближе. Ещё ближе, чем велит осторожность. Чтобы первой же лентой наверняка.
Зотов лёг к пулемёту, вдавил приклад в плечо, повёл стволом по цепи. Палец на спуске. Ждёт. Уже видны лица под козырьками касок, уже слышен топот по жнивью. Двести шагов. Полтораста. Кто-то из молодых не выдержал, дёрнул затвором – я придавил его взглядом. Рано. Сто.
– Огонь.
* * *
Трофейный ударил длинной, на полленты, и за ним вступил наш максим – сухо, в два голоса, наотмашь по передней цепи. Цепь залегла, передние ткнулись в землю, задние осели за ними. Держим, покуда держим.
А справа – обвал. Там уже не цепь, там вал, и катится он не на нас, а сквозь. Соседний полк не отходил – он бежал, хлынул мимо нас валом серых спин. Унесло с краю и двоих наших, подхватило паводком, понесло.
– Стоять! Куда⁈ Стоять!
Без толку. Паника глухая, её не докричишь. Германец пёр в разрыв, в дыру за беглым соседом, и нас уже обходили справа, заходили в тыл. Слева тоже встал гул – и там жали.
С двух боков. Клещи. Те самые. Смыкаются.
Дорога забилась – повозки, раненые, бегущие; кто-то бросил винтовку, за ним другой. Молодой солдатик сел в пыль и заплакал по-детски. Я поднял его за шиворот, толкнул в строй.
– Не сметь. Встал. Пошёл.
Встал, утёрся рукавом, пошёл. Над дорогой свистнуло близко, ещё и ещё; встала пыль столбами, дым, чужие разрывы. Связи нет, соседей нет, приказа нет. Есть взвод, есть я, есть лес за спиной.
Прискакал вестовой от Окунева, без фуражки, и прохрипел:
– Отходи-ить! К лесу! Пока не отрезали!
Поздно почти – но не совсем ещё поздно.
– Взвод! Слушай мою команду!
И тут сказалась наука с хутора. Не побежали врассыпную, как бежал справа целый полк, – оглянулись на меня и ждали слова.
– Перекатами! Гнездо прикрывает гнездо! Пулемёт – последним!
И пошли назад в порядке, отстреливаясь: одно гнездо встаёт и пятится, второе бьёт ему за спину, потом меняются. Кто упал – того подхватывали под руки и волокли, не бросая. Этому за неделю выучили накрепко.
Давить в спину тому, кто огрызается и пятится строем, дорого, и германец, обжёгшись на первой ленте, притормозил, дал нам отойти. Мы уходили битые, поределые – но взводом, не той обезумевшей толпой, что катилась справа.
* * *
К лесу мы вышли уже в сумерках – измотанные вконец, поределые, но строем, не толпой; и вынесли всех раненых, и уволокли на руках оба пулемёта, и я, привалившись под первой же сосной, пересчитал своих и недосчитался четверых. Четверо за день. Много для одного взвода – и всё равно постыдно меньше, чем потерял справа сбежавший сосед, от которого к нашему лесу прибилось лишь несколько ошалелых, безоружных, потерявших и винтовки, и память людей. Их Сорока, не спрашивая меня, тут же принялся отпаивать чем-то горячим да сводить в чувство.
Люди валились где стояли – кто на хвою, кто прямо на корни, не разбирая. Сапоги сбиты, шинели в глине с того ската. Один сматывал с ноги портянку, бурую от засохшей крови, и не понять было – своя кровь или с чужого, кого тащил. Раненых уложили в неглубокой ложбинке, на лапник; фельдшера у нас не водилось, перевязывали чем придётся – рвали на бинты исподнее. Пахло смолой, потом и сладковатым, нехорошим – так пахнет от раны, которую не успели промыть. Над лесом ещё стоял дальний гул, но глуше, отвалив к закату.
Сумерки густели, потянуло холодом от земли, и где-то в стороне уже тлел, не разгораясь, прикрытый шинелями костерок – дыму нельзя было давать подняться выше веток. Я сидел, прислонясь к смолистому стволу, и руки мои сами собою делали привычное – откинули дверцу нагана, провернули барабан, камора за каморой, – полон, – сосчитали в подсумке запасные патроны (одиннадцать, и в нагане пять), оправили сбившуюся в сапоге портянку. А голова тем временем укладывала случившееся рядом с тем, что я держал в памяти наперёд. И сходилось – до озноба сходилось: клещи сомкнулись, фланги пали оба, центр обойдён с двух сторон и не нынче-завтра будет заперт наглухо. То самое, что разглядел я пять дней назад на штабной карте, в крошечном чёрном кружке с угловатым чужим именем, и о чём впустую толковал гладкому штабному. Угадал за пять дён – и сижу теперь в этом самом кружке. Вышло из всей моей дальновидности ровно то, что гладкий тот штабной и обещал: ничего. Он-то, надо думать, в эту минуту пьёт чай где посуше и почище – ему моя правота не натёрла ни одной мозоли.
И всё же сбылось оно не так, как мне помнилось из той, прежней, вычитанной из чужих книг истории, – сбылось вкривь, с подменами, словно кто-то нарочно держал верным один лишь общий чертёж, а все размеры на нём переврал. Крупное стало – охват, клещи, мешок, та самая чёрная петля, что затягивалась нынче на горле двух корпусов разом. А мелочь, всё то малое, чем эта петля вязалась на деле, вышла иной до последней нитки. Я не угадал ни дня, ни часа; не угадал, что первым кинется бежать вот этот, а не иной полк; не угадал, что германец нашарит нас именно здесь, на безымянной просёлочной колее, по которой час назад тянулись от него же бегущие.
Брусникин сидел поодаль от всех, один, обхватив руками колени, и глядел в густую темноту перед собою так, будто надеялся что-то в ней разглядеть и не мог. Он был тут старший, он был ротный, кадровый офицер при чине и при двадцати годах службы, – стало быть, ему и вести то, что осталось от роты. Но за этот один-единственный день в нём надломилось что-то, чего я не сумел бы назвать вслух и чего, верно, не назвал бы и он сам. Не трусость – трусом капитан не был и под огнём нынче стоял твёрдо. Надломилось то невидимое, на чём он простоял всю свою жизнь и всю службу, как стоит дом на залитом загодя фундаменте: непоколебимая вера в то, что наверху всё знают, наверху обо всём подумают и обо всём распорядятся, а его, исполнителя, дело малое и честное – исполнить отданный приказ в точности, чисто и в срок. Теперь же исполнять стало решительно нечего, приказы спорили сами с собою, и кадровый этот человек, всю жизнь выученный повиноваться чужому уму, сидел разом наг и растерян как раз в тот час, когда надо было впервые за двадцать лет решать своим. Он отломил от куста сухую веточку и принялся обкусывать её с конца и сплёвывать, обкусывать и сплёвывать, машинально, сам того не замечая, – так грызут пустую травинку, когда внутри грызёт что-то куда похуже всякой травинки. И я, глядя на него со стороны, с нехорошим холодком в груди понимал одно: вести этих людей завтра, похоже, придётся уже не ему. А кому – об этом я покуда старался не думать прямо и в лоб, хотя думалось оно само, помимо всякой моей воли, и обойти этот вопрос стороной не давало.
И вот что выходило из всей моей хвалёной осведомлённости, если додумать её до конца, до самого донышка: знание не вынесло меня из этого мешка ни на единый шаг, ни на сажень. Я сидел в нём ровно так же, как сидели все остальные, – рядом с Брусникиным, что грыз свою веточку и не знал наперёд ничего, рядом с Сорокой, с Зотовым, с уснувшим в обнимку с винтовкой мальчишкой Гулько, рядом с теми четырьмя, кого уже не было и кто остался лежать на скате под открывшимся к ночи холодным небом. Вся выгода моя, всё преимущество человека, наперёд знающего, чем кончится, свелась в итоге к жалкой малости: беду я разглядел чуть раньше прочих – и ровно ничем не сумел ей пособить в большом, в том, что решало судьбу армий. Большое мне оказалось не по плечу и не по чину. По плечу оставалось малое – то самое, ради чего, должно быть, меня сюда и забросило: вывести своих. Вот этот поределый, измотанный, но не рассыпавшийся взвод, что отошёл нынче строем и оттого уцелел как раз там, где сгинул без следа целый полк.
Подошёл Сорока – закопчённый, без шапки, с прожжённой на плече шинелью, но с неизменной трубкой, неистребимый. Он только что отвалил от прибившихся чужаков: напоил, укутал, одному сунул в зубы корку, и тот наконец перестал трястись и заснул сидя. Опустился рядом на хвою, крякнул по-стариковски, размял поясницу кулаком, поглядел в тёмный, глухой лес, за которым где-то смыкалась невидимая железная пасть.
– В мешок, стало быть, угодили, вашбродие, – проговорил он не вопросом, а спокойно, обстоятельно, как говорят о деле уже решённом и обдуманном. – Обложили нас германцы кругом, чисто медведя в берлоге. Со всех боков обложили.
– Угодили, Сорока. Кругом.
– Ну, в мешок попасть – это, вашбродие, ещё полбеды, – отозвался он и принялся не спеша набивать трубку: ковырял большим пальцем табак в кисете, приминал в чашке, всё это в темноте, на ощупь, не глядя – руки знали дело сами. Ни тени спешки, будто и не под немцем сидели. – Из мешка ведь тоже выход есть, был бы ум да терпенье. Мышь – и та прогрызается, коли не суетится попусту да грызёт в одно место. А мы не мыши, нам сам бог велел. Голову не потеряем – прогрызёмся и мы. Не впервой нашему брату в окружении сидеть. В японскую вон тоже сиживали – и ничего, вылезли, кто умней.
– Мышь хоть грызёт в одно место и не суетится, Сорока, – отозвался я. – Этого бы умения да тем троим, что нам нынче писали. Им бы у твоей мыши поучиться.
Старик хмыкнул в трубку, довольный, что прапор шутку понимает. От его нехитрых, прокуренных слов мне и вправду делалось твёрже стоять на ногах. Он не видел чёрного кружка на штабной карте, не нёс в себе выжженного знания о том, чем кончится, а тёртым мужицким умом вышел к тому же, к чему я выходил всем своим знанием: в мешок попали – будем грызть, не суетясь. Опоры в этом было больше, чем во всех моих справках.
– Ты вот что, вашбродие, – прибавил он потише, чтоб не слыхали прочие, и в прищуре его блеснуло острое, бывалое. – Главное на войне – людям страху не казать. Был у нас в японскую штабс-капитан, фамилию забыл, морда красная, голосина – за версту слыхать. Храбрый до глупости, под пули первый лез. А как припёрло под Ляояном – голос у него и задрожи. Самую малость, на одной команде. Рота услыхала тот дрожащий голос – и нет роты, врассыпную, как тараканы от свечки, прямиком под японца.
Сорока затянулся, и красный огонёк в чашке разгорелся, осветив снизу заросшую щёку, и опять опал. Дал слову осесть.
– А другой раз гляжу: ведёт прапор, из вольноперов, плюгавенький, без голоса вовсе. И ведёт-то еле слышно, под нос. А идут за ним как пришитые, потому – не суетится. Вот тебе и весь секрет, вашбродие. Храбрость на войне – она дешева. Храбрых на кажном погосте полно.
Я промолчал. Плюгавенький прапор из вольноперов – это, надо думать, выходило про меня, хоть Сорока и не сказал прямо, пощадил. Что ж, на безголосого прапора я и впрямь тянул. Старик завернул свою науку в байку, а наука была верная: голос дрогнет – и нет роты. Я это знал и без Ляояна. Но услышать со стороны, от тёртого человека, было не лишним.
Я поднялся и обошёл взвод в густеющих сумерках – прежде чем лечь самому, командир обходит своих. Поглядел, как устроились на ночь, как уложили раненых, у кого что осталось в подсумке. Зотова искать не пришлось – он сам шагнул из темноты, утёр ладони о шинель и доложил коротко: дозоры выставлены на обе стороны, и к лесу, и к полю, оба пулемёта разведены, подходы прикрыты. Прибавил без спросу, что патронов осталось негусто – по полусотне на винтовку, на пулемёты по ленте с небольшим, и что к утру неплохо бы обшарить подсумки убитых, своих и чужих. Дельно прибавил. Я только кивнул. Возле него лежала разобранная винтовка чужого, прибившегося солдата – Зотов чистил её сам, потому что хозяин уронил руки и сидел, глядя в огонь. Дальше спал вповалку, подложив кулак под щёку, Гулько; во сне он подёргивал ногой, будто всё ещё бежал, и я подоткнул ему сползшую полу шинели, как подтыкают мальчишке одеяло. В ложбинке стонал раненный в живот – тихо, ровно, на одной ноте; такие до утра не дотягивают, и я это знал, и сосед его по лапнику знал, и оттого отворачивался. Возле раненых дневалил кто-то из стариков, менял на лбу мокрую тряпицу. Чужие, потерявшие своих, жались к нашим кострам, как пристают к чужому двору. Завтра поутру все они – и мои, и приставшие – будут глядеть на меня и ждать одного: что я их выведу. И я выведу. Или лягу вместе с ними здесь.
Лес за спиной стоял глухой, смолистый, тёмный, и эта тёмная глухая стена была покамест единственным, что отделяло нас от смыкавшегося где-то впереди железа. А впереди, в густеющей с каждой минутой темноте, бесшумно сходились последние версты того кольца, и к утру нам надлежало либо прогрызть его в единственном тонком месте, либо остаться лежать в этой чужой прусской земле всем разом, до последнего человека. И на главный, на единственный теперь вопрос – кто поведёт людей грызть это кольцо, теперь, когда наверху всё рассыпалось в труху и три подписанных приказа спорят сами с собой, – ни один из них, как я их ни раскладывай, ответа не давал и дать не мог. Я сидел под сосной и медленно растирал большим пальцем занывшие на холоде костяшки. Ответ на этот вопрос дышал мне в затылок уже не первый час, тёплый и неотвязный, и я наконец-то перестал делать вид, будто его не слышу. Чьим он станет – я знал. И уже не отводил от него глаз.




























