Текст книги "Белая береза"
Автор книги: Михаил Бубеннов
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 42 страниц)
II
Из густого березняка дорога вышла к маленькой речушке. Телега загрохотала на дощатом мостике. Отсюда до Ольховки оставалось три километра: будь дневное время, она так и встала бы перед глазами на просторном и веселом взгорье. Но землю окутывала непроглядная ночная тьма. Ни одного огонька не виднелось в Ольховке. Когда телега, съезжая с мостика, мягко стукнулась в выбоине, Степан Бояркин тронул за плечо Серьгу Хахая, продавца Ольховской лавки, который правил лошадью, и сказал со вздохом:
– Стой. Довольно.
На мостике загрохотала еще одна телега. И тоже остановилась. Четыре человека, почти враз спрыгнув с нее, с обеих сторон подошли к Степану Бояркину. Согнувшись у заднего колеса, он хватался за ногу. Его спросили:
– Больно?
– Да нет, – прошептал Бояркин. – Отсидел. Онемела.
– Врешь ведь, Степан!
Бояркин выпрямился, сказал:
– Так вот, в Ольховку ехать незачем. Кто знает, может, там уже немцы. А нам нечего зря терять головы. Поезжайте отсюда вот этой дорожкой, – он махнул рукой вправо, – а там кромкой урочища. Знаешь, Серьга?
– Знаю, – отозвался из темноты Хахай.
– И дождетесь у Лосиного. Я прибуду к свету.
– Домой забежишь?
– Меня дома не ждут. Степан Бояркин уехал к Москве. Дела, какие надо, сделаю.
Бояркин пошарил рукой в телеге.
– Винтовку? – спросил Серьга.
– На что она мне сейчас? Палка где?
– Вот, держи.
– Гляди, мой сапог не потеряй! Не жди тогда добра.
– Ха-ха! – невесело хохотнул Серьга. – Ты ноги только приноси. О сапогах какая забота?
Кто-то из спутников посоветовал:
– И верно, ты осторожнее там, Степан.
Собираясь в путь, Бояркин огляделся по сторонам.
– Экая ночь! – вздохнул он. – Над всей жизнью нашей теперь опустилась она…
Было холодно, но Бояркин раскинул полы пиджака. Щупал палкой в темноте дорогу, прихрамывая на левую ногу, обутую в ботинок, пошел к Ольховке.
На склоне взгорья, у самой Ольховки, он присел передохнуть на знакомый с детства придорожный камень. Отсюда, со взгорья, было видно, как далеко по сторонам, вдоль большаков, и на востоке, куда откатилась война, мерцали за лесами гребешки пожаров. А над родными местами в пасмурном небе едва теплились редкие звезды, и все было объято зловещей тишиной.
Степану Бояркину нужно было повидать колхозного завхоза Осипа Михайловича. Но он жил в центре деревни, пробираться к нему опасно. "К кому же зайти сначала?" – подумал Бояркин. Всем колхозницам, которые были с ним во время бомбежки, а затем возвращались домой, он сказал, что при любых условиях будет пробиваться на восток. О таком его решении уже знала вся Ольховка. Бояркин хотел, чтобы до поры до времени все ольховцы были убеждены в том, что он пробрался к Москве. "А-а, чего гадать! Зайду-ка к Лопуховым, – решил Бояркин. – Разузнаю все, а потом видно будет".
Он поднялся с камня, пересек дорогу и осторожным шагом, ощупывая землю палкой, направился к лопуховскому огороду. В темноте наткнулся на изгородь. И только когда уже взобрался на нее, вспомнил, что у Лопуховых самый злой на деревне кобель. Он поднимет такой лай, что взбулгачит всех ольховских собак. Бояркин бесшумно спустился с изгороди. И тут, перебирая в уме колхозников, невольно вспомнил о лопуховской родне – вдове Макарихе. На нее можно было положиться в любом деле: и честна и тверда. Да и легко было пройти на ее двор, стоявший близ южной окраины деревни.
Через полчаса Степан Бояркин был у Макарихи. Она даже не удивилась его возвращению в деревню. Занавесив в темноте окна, зажгла лампу и, оглядев Бояркина, заметила:
– Что ж ты ходишь так? Надел бы оба ботинка, что ли?
Не успел Бояркин закончить наскоро поданный ему ужин, Макариха привела Осипа Михайловича. Это был человек пожилой, седоусый, сурового солдатского вида. В гражданскую войну ему изувечило осколком ногу, и с тех пор он ходил с тяжелой березовой палкой. Здороваясь с Бояркиным, завхоз кивнул на его ногу:
– Тебя, сказывают, задело? Хромаешь?
– Не одному тебе хромать, – отшутился Бояркин.
Вскоре сам собой завязался нужный разговор. Аккуратно собрав со стола крошки, Бояркин бросил их в рот и взялся за очередной ломоть пахучего ржаного хлеба.
– Новый?
– Вместе мололи, – отозвалась Макариха.
– Хорош хлеб!
– Теперь не знаю, поешь ли такого, – сказал Осип Михайлович, укладывая березовую палку вдоль вытянутой несгибающейся правой ноги. Слух есть, что мельница попорчена. Будешь в ступе толочь, – какой хлеб?
Бояркин указал на перегородку ложкой:
– Фая-то спит?
– О, хоть в барабан бей! – успокоила Макариха.
Бояркин наклонился над чашкой.
– Сколько у нас намолочено?
– Это ж надо по документам, – ответил завхоз. – В старом амбаре для сдачи государству осталось немного, а в новом – семенной.
– Государственного много?
– Тонны полторы.
– Так. Значит, сдашь его государству.
Осип Михайлович поднял суровое, в складках, лицо с густыми серыми усами.
– Государству? Это как же… куда?
– Куда говорю. Что у нас, государства нет? Отвезешь в ближайший день… вернее, ночь. И сдашь Серьге Хахаю. А в какое место везти, после укажу. Да я пришлю людей, тебе помогут. Это надо сделать тайно.
– Хорошо, Степан, – все поняв, согласился завхоз.
Бояркин молча закончил ужин, свернул цигарку, прикурил от лампы. При слабом свете он казался особенно худым и бледным. Но в его больших светлых ореховых глазах больше, чем всегда, было горячей жизни и силы.
– А семенной? – спросил Осип Михайлович.
Бояркин долго думал, дымя махоркой. Для семян было оставлено лучшее, отборное зерно. Нагрянут немцы – оно пропало. Но раздавать его не хотелось. С этим зерном у колхозников связаны все думы о весне. Раздай его, и многие подумают: значит, сами руководители не верят, что войска возвратятся скоро, что весной доведется сеять колхозом.
– Спрячь! – сказал он наконец решительно.
– А как спрячешь?
– Обмозгуй. Не малый. Но чтобы все колхозники знали, что зерно цело и надежно спрятано до весны.
Где-то в деревне залаяла собака. Степан Бояркин быстро обернулся к окну, просунул голову за шерстяное одеяло, несколько секунд присматривался к ночной тьме. Еще раз донесся собачий лай. Бояркин прикрыл окно, улыбнулся легкой и светлой улыбкой.
– Наша! Жучка!
– Что там она? – встревожилась Макариха. – На кого?
– Так она брешет…
Тяжеловато облокотясь на стол, Бояркин продолжал:
– Ну, а скирды молотить некому и некогда. Так?
– Где уж тут! – ответил завхоз. – Пусть стоят.
– Не попортились бы, – сказала Макариха. – Второпях складывали-то. Прольет дождем – погниют!
– Перестоят! – заверил завхоз.
Бояркин откинулся к стене, сказал твердо:
– Зря толкуете… Сжечь!
– Скирды?
– Сжечь! И как можно скорее, – повторил Бояркин. – Растащить не успеете, а нагрянут немцы – заставят обмолотить и зерно заберут или потравят лошадям. А мы не должны давать им ни одного зерна! Сжечь!
Макариха отошла к печи, прислонилась к ней головой, сказала сквозь слезы, прикрывая глаза:
– Такое добро! Сколько трудов положено!
– Знаю! Чуть ли не по колоску собирали!
– Да так и есть: по колоску. Ребята вон ходили по полям с корзинками…
– Знаю. Все одно – сжечь!
У Осипа Михайловича затряслись усы.
– Нет, Степан! Заставь ты меня мою избу зажечь – сейчас запалю. А на колхозный хлеб у меня, Степан, не поднимутся руки!
– Забыл, что приказано?
– Все сознаю, – помедлив, ответил Осип Михайлович. – Все как есть. Ну, сил нету, Степан. Сердце у меня попорченное, вот что! Я зажгу его – и сам в огонь брошусь. Нет, убей ты меня, Степан, – не поднимутся у меня руки на колхозный хлеб! Такое добро, а?
– Слаб ты! – сказал Бояркин завхозу и взглянул на Макариху. – А ты, Анфиса Марковна?
– Сожгу, – чуть слышно ответила Макариха.
Степану Бояркину и самому было тяжело: так и давило грудь удушье. Он поднялся со скамьи, постоял, трогая длинными худыми пальцами одеяло, каким было занавешено окно. Затем резко обернулся, заговорил, меняясь в лице, сверкая глазами:
– Я тоже думал, что у меня не поднимутся руки… Поднялись! Теперь не то время, не то! Теперь для наших рук – другое дело. И мы должны еще показать, какая сила в наших руках!
Осип Михайлович и Макариха с удивлением смотрели на председателя. Нет, это был другой Степан Бояркин, совсем другой, – таким его не знала раньше Ольховка…
III
Мужчин в Ольховке осталось наперечет. Те, что были в крепких годах и подлежали мобилизации, давно ушли в армию. Некоторым белобилетникам, кто эвакуировался из деревни заранее, удалось пробраться к Москве. Остальные пропали без вести. Почти на каждом дворе, где не были заколочены ставни, начали хозяйничать женщины. О мужиках, что остались в деревне, они горько шутили:
– Какие же это мужики? Одно гнилье!
– Ой, да что и говорить!
…На следующий день Марийка пришла к матери. В ее избе было людно. Здесь были Лукерья Бояркина, жена председателя колхоза, с ребенком, Ульяна Шутяева, проплакавшая все глаза после гибели дочки, молодая солдатка Паня Горюнова и еще несколько женщин со всего южного края деревни.
В самый разгар беседы какой-то мальчуган застучал в окно.
– Пленных ведут! – крикнул он. – Наших!
– Каких наших? – спросила Макариха.
– Ну, наших, русских!
– Немцы?!
– А то кто же! Вон идут!
В избе поднялся шум.
– Батюшки, что же делать?
– Греха бы не было!
– Прятаться, бабы, надо! Бечь надо!
Но Макариха скомандовала:
– Пошли, бабы! Живо!
Колонна пленных пылила большой улицей. Остановилась она только на западной окраине деревни – у колодца под ветлами. Гитлеровец, шагавший впереди колонны в непривычной для глаз сероватой с прозеленью шинели, что-то резко, по-птичьи, крикнул и снял с груди вороненый, поблескивающий автомат. Двое первых пленных подошли к колодцу. Загремела бадья. У крайних домов, где столпились испуганные женщины-и ребятишки, прошел шепоток:
– Поить будут!
– Господи, сколько пленных-то!
– Наших нет ли?
– Немцы-то, немцы, гляди, какие!
– Так и стригут глазами!
– Долговязы-то они… батюшки!
– Тише ты!
Солнце клонилось к западу. Над темным урочищем едва заметно бежал, клубясь, дымок: далеко лесной глухоманью, из Вязьмы на Ржев, шел поезд. Пленных, вероятно, гнали на ближайший полустанок, за Лосиное урочище.
Один пленный, высокий остроглазый боец с темной щетиной на острых скулах, вытащив бадью, поставил ее на сруб и жадно припал к ней губами. Он пил, захлебываясь, исступленно тараща глаза. От холодной воды у него начались судороги в горле. Задыхаясь, он оторвался от бадьи. Но не отошел от колодца. Когда напился его товарищ по строю, молодой белокурый паренек с большими ссадинами и синяками на лице, он вновь взялся за бадью и присел на корточки. Гитлеровец-конвойный, заметив это, крикнул пискляво, как беркут, и ударил пленного автоматом в плечо. Остроглазый Опрокинулся у колодца, но, боясь, что его ударят и за то, что упал, поспешно поднялся на ноги. Конвойный указал ему автоматом правее колодца…
– Weiter![3]3
Дальше!
[Закрыть]
– Бьют-то, зверюги, как! – сказала Лукерья Бояркина.
На нее зашикали?
– Тише ты! Вот дурная!
– Бабы! – скомандовала Макариха, бросая по сторонам суровый взгляд. Тащи хлеба! Тащи еды! Скорее, бабы!
Колхозницы кинулись по дворам.
Поскрипывал журавель, гремела бадья. Колонна пленных продвигалась мимо колодца, у которого, вытянув гусиную шею и по-старчески поджав губы, стоял с автоматом головной конвойный. Шестеро высоких, как на подбор, нескладных в кости гитлеровцев в длиннополых шинелях нездешнего цвета, выстроившись по обе стороны колонны, все время торопили пленных, крича и толкая их автоматами.
– Vorwarts![4]4
Вперед!
[Закрыть]
Первой вернулась Марийка с буханкой хлеба.
– Дай сюда, – потребовала Макариха.
– Мама, я сама…
– Дай!
В конце колонны в это время поднялся шум. Один пленный, всю дорогу едва тащившийся позади, на остановке совсем потерял способность держаться на ногах и рухнул на землю. Зашумев, товарищи кинулись к нему на помощь. Три гитлеровца, крича, бросились к группе пленных, нарушивших строй, и с остервенением начали расталкивать их автоматами. Пленные разошлись на свои места. Гитлеровцы окружили упавшего и начали пинать его со всех сторон.
– Мама, погоди, – испуганно попросила Марийка.
– Ничего, доченька, ничего…
Макариха смело направилась в конец колонны.
– Эй, вы! – крикнула она конвойным.
Гитлеровцы бросили пленного, оглянулись. Один из них, не поняв, зачем подходит женщина, закричал ей угрожающе. Макариха невольно остановилась.
– Хлеб вот, хлеб! – заговорила она, показывая каравай, и жестами пояснила, что хочет передать его пленным. – Дай им, дай! Они же голодные! Вон они какие!
Многие пленные обернулись на голос Макарихи; по колонне зашелестели какие-то слова. Оглянулись даже те, кто стоял в голове колонны, за ветлами.
Гитлеровец подошел к Макарихе, с недовольным видом взял каравай и, оглядев его, сунул пленным. Взглянув на Макариху, крикнул:
– Mach? dass du forkommst![5]5
Пошла прочь!
[Закрыть]
Тут как раз начали подходить другие женщины с хлебом и разной случайной, наскоро схваченной снедью. Осмелев, они с обеих сторон подступили к колонне. Обер-ефрейтор (тот, что принял хлеб от Макарихи) что-то крикнул, и все конвойные загалдели, угрожающе вскидывая автоматы. Женщины бросились врассыпную.
У Марийки нечего было передавать, но она тоже приблизилась к колонне, торопливым, вопрошающим взглядом осматривая пленных. Когда женщины разбежались, она осталась на месте. Колонна уже продвинулась так, что середина ее находилась против колодца, а пленный, что упал, все еще не мог подняться. Он сидел, раскинув босые ноги, откинув грязную голову назад. Пальцы его рук были растопырены в дорожной пыли. Немецкий обер-ефрейтор стоял около него, раздумывая, что с ним делать. Взглянув на пленного, Марийка дрогнула: это был Лозневой! Но тут же Марийку озарило внезапное, как молния, решение. С порывистой силой она бросилась к обер-ефрейтору, подскочила к нему совсем близко и, вся зардевшись, не попросила, а скорее потребовала с горячей и бесстрашной женской решимостью:
– Оставь его! Оставь! Отпусти!
Обер-ефрейтор только что пришел к мысли, что пленный не сможет дальше идти. Оставалось пристрелить его, что не раз уже приходилось делать в пути. Подскочив, Марийка помешала обер-ефрейчору окончательно решить участь пленного. Обер-ефрейтор взглянул на Марийку – и оторопел от изумления: перед ним стояла молоденькая русская фрау, настоящая красавица… Она была в рыжеватой плюшевой одежке, расстегнутой на груди, с открытой, по-русски, гладко причесанной головой и в цветном полушалке, сброшенном на шею. Легкая и порывистая, она не просила, а требовала, будто знала, что ей, красавице, все будет прощено, и требовала с такой бесстрашной решимостью и страстью, что от нее нельзя было оторвать взгляда. Экое чудо уродилось в такой глуши! Безотчетно подчиняясь желанию тоже блеснуть перед Марийкой своим молодечеством, обер-ефрейтор выпрямился и поправил волнистый, но обвисший и запыленный чуб. Поняв наконец, чего требует от него русская красавица, он спросил, отчетливо разделяя слова:
– Кто есть он?
– Муж! Мой муж! – не думая, горячо выпалила Марийка.
Лозневой повернул грязную голову влево и несколько секунд держал на Марийке рассеянный, опустошенный взгляд. И вдруг, поняв, видно, что готовит ему судьба, начал судорожно дергаться в сторону Марийки, загребая рукой дорожную пыль.
– Муж! Муж! – продолжала кричать Марийка, по казывая то на пленного, то на себя. – Мой! Понял? Мой!
– Aha! – понял наконец немец.
– Мой он, мой!
– Есть это об-ман? – вспомнив о своем долге, подозрительно сказал обер-ефрейтор. – Найн?
– Мой он, мой!
Вокруг вновь собрались колхозницы. Они переглядывались, ничего не понимая. Марийка обернулась к ним, крикнула:
– Вот они скажут! Мой он, муж!
Все бабы заговорили наперебой:
– Муж! Ее муж!
– Правду сказала!
– Здешний он, ее!
Обер-ефрейтор почти не отрывал взгляда от Марийки. "Романтично! подумал он. – Ее муж – в моей власти. Вот убью его – и она несчастна, отпущу – и она счастлива на всю жизнь". С каждой секундой у обер-ефрейтора росло желание тоже казаться перед Марийкой красивым – не только внешностью, но и душой, и вдруг, охваченный этим желанием, он неожиданно для себя решил сделать приятное этой русской красавице. Улыбаясь, он указал на пленного, а затем махнул на центр деревни.
– На! – сказал он весело. – Твой! На!
Но тут же он увидел, что многие женщины, стоявшие вокруг красавицы, держат в руках узелки и свертки с разной снедью. И обер-ефрейтор, уже забывая о своих рыцарских чувствах и считая, что за пленного должна быть все же получена какая-то мзда, начал показывать на свертки и узелки, тыкать себе в грудь:
– Яйка! Масло! Дай! Шпек – дай!
– Отдай, бабы! – распорядилась Макариха.
Колхозницы начали отдавать обер-ефрейтору свою снедь. Как из-под земли вдруг выросли остальные конвойные. Перекидываясь словами, они начали рассматривать караваи и пироги, трогать пальцами масло, перебирать в кошелках яйца.
– Да хорошие, хорошие! – успокоила их Марийка.
– Совсем свежие! – подтвердила Лукерья Бояркина. – Хоть на солнце вон погляди!
Обер-ефрейтор, услышав о солнце, оторвался от кошелки с яйцами, взглянул на запад. Солнце опустилось совсем низко над дальним урочищем. Всюду начинали меркнуть светлые дневные краски. Выпрямляясь, он сказал быстро:
– Wir mussen gehen. Es ist Zeit![6]6
Надо идти. Пора!
[Закрыть]
Конвойные похватали все, что принесли бабы, и пошли на свои места. Обер-ефрейтор махнул рукой на Лозневого, который все еще сидел на земле.
– На! На! – сказал он и шельмовато подмигнул Марийке. – Муж! На!
Грязно улыбнувшись, он пояснил своим друзьям:
– Oh, ich verstehe! Eine so reizende Frau braucht einen Mann, um ihre Schonheit zu erhalten.[7]7
О, я понимаю! Такой хорошенькой женщине нужен муж, чтобы красота не поблекла.
[Закрыть]
Колонна двинулась из деревни.
IV
Лозневой кое-как добрался до лопуховского дома и в изнеможении опустился на крыльцо. Марийка заскочила в дом, а спустя немного оттуда выбежала вся семья. Лозневой лежал на ступеньках, беспомощно поджимая грязные ноги.
– Неужто он? – с изумлением спросил Ерофей Кузьмич.
– Да он же, он! – зашептала Марийка.
– И верно ведь, а? Дай воды!
Лозневой с трудом поднялся на колени. Ловя струю воды в пригоршни, он медленно обмыл лицо, прополоскал рот и, в свою очередь, осмотрел лопуховскую семью.
– Зуб выбили, – пояснил он, – вот!
– Зубы – что! – дохнув всей грудью, заметил Ерофей Кузьмич и присел на крыльцо, считая, что пора начать и кое-какие расспросы. – Как это все… а?
Марийка подала Лозневому расшитое на концах полотенце. Он неторопливо вытер руки, лицо и согласился:
– Да, зубы – ничего! Вот как не погиб, а? Чудо! Всех командиров и комиссаров! Всех!
– Выдали?
– А что там выдавать? Как выстроили, так и видно всех. Кто с длинными волосами – выходи! Что делали, а? Тут же! А я, как на счастье, постригся у вас тогда…
– А одежда-то… чья же?
– Да это… – Лозневой смущенно осмотрел себя и вспомнил, в какой щегольской, ловко подогнанной форме три дня назад всходил на крыльцо лопуховского дома. – Ну, ничего, отец, не сделаешь! Хочешь жить – на все пойдешь…
– Это конешно…
– Ну вот… Да все короткое только!
– Как же это, а? – повторил Ерофей Кузьмич.
Вместо ответа Лозневой только взмахнул полотенцем. Не в силах больше сдерживать себя, Марийка присела на крыльцо и в большом возбуждении спросила:
– Господи, Андрей-то как же? Где он? Что же вы молчите?
Лозневой ждал этого вопроса и – пока умывался – вспомнил, как Андрей натолкнулся на него в лесу, а затем, вслед за Юргиным, убегал в лесную сумеречь. Но теперь у Лозневого мелькали мысли о том, что Андрей скорее всего никогда не вернется домой, а ему, вероятно, придется надолго поселиться в лопуховском доме.
– Что ж сказать тебе? – Лозневой взглянул на Марийку, а потом и на всех. – Что сказать вам? – Глаза его остановились, точно от тяжелых внутренних страданий. – Там многие погибли!
Марийка в отчаянии рухнула у крыльца…
V
Это был день без солнца. Весь мир был наполнен непогодной хмарью, будто зачался рассвет, но так за весь день и не смог подняться над землей. Холмы, особенно покрытые лесочками, были очерчены еще различимо для глаза, а ложбинки терялись в сумраке. Все земное было однообразно и неприглядно. Тянуло холодной осенней стужей.
Марийка шла диковатым еловым лесом, распахнув полы своей плюшевой жакетки, сбив полушалок на плечи. Ее черные быстрые глаза метались, отыскивая что-то на пути. Лес рос на сыром месте. Земля здесь была кочковатой и кое-где зыбкой, под ногой шелестели мхи да ядреный брусничник. В одном месте Марийка остановилась и, сцепив руки у груди, затаила дыхание. Глаза ее замерли на одной точке. Постояв так несколько секунд, она пошла вперед осторожно, боясь шуршать брусничником и мхами. Под невысокой, но разлапистой елью лежал человек в военной форме. Марийка остановилась в пяти шагах от него, но вдруг крикнула и бросилась под ель.
Человек был мертв. Он лежал на земле грудью, уткнув лицо в брусничник, выкинув вперед согнутые в локтях руки. Он был широк в плечах, крепкого, дюжего роста. Его гимнастерка и голова в темной колючей щетине были заляпаны грязью.
Все было так, как говорил ей Лозневой: реденький лес, ель, под елью он… Марийка не помнила, как очутилась около мертвого на коленях, как металась, хватаясь за брусничник, не зная, что делать. "Господи, он! – все кричало в ней. – Родной мой, горький мой!" Она взяла мертвого за плечи и, напрягаясь, перевернула его на спину, – застывший, он был тяжел, как суковатая коряга. Лицо у него было серое, сухое, а под носом – маленькие усики. Марийка с ужасом отстранилась от мертвеца.
Оглядевшись, она только теперь заметила, что вокруг среди кочек, в брусничнике и золотистом папоротнике лежат трупы. Марийка вскочила на ноги и, дрожа от мысли, что закричит на весь лес, бросилась бежать.
Но в той стороне, куда она бежала, трупов было не меньше. Она бросилась в другую сторону, но и там всюду лежали трупы. Можно было повернуть назад, но там – тот чужой, с усиками; у него были открытые глаза… С замирающим сердцем она бросилась вперед из этого мертвого леса; она бежала, путаясь во мхах и брусничнике.
…Лозневой подробно рассказал, в каких местах шел бой. По его рассказам, он видел Андрея под елью, – истекая кровью, он доживал последние минуты. Это известие пришибло Марийку. Весь вечер она пластом лежала в горнице. А ночью поняла: нет, ей не выжить, если она не увидит Андрея, хотя бы и мертвого. Она хотела посидеть около него под той елью, где его опрокинула вражья пуля, выплакать ему свое горе. Она хотела посмотреть на дорогое лицо, на его большие и ласковые руки. Она хотела сама похоронить его, а потом, в горьком одиночестве своем, ходить к его могиле. Ночью же созрело решение: побывать на поле боя и найти мертвого Андрея.
На рассвете она подняла свекра.
– Вставайте, папаша, поедем, – сказала она таким тоном, словно они накануне договорились о поездке и свекор знал, куда надо ехать. Вставайте, уже светает.
– Куда? – не понял Ерофей Кузьмич.
– Да за Андрюшей-то!
– Ох; Андрюшенька! – застонала свекровь, как стонала всю ночь. – Ох, дитенок мой! – Она хотела поддержать сноху, но не могла ничего сказать, а только охала и охала. – Ох, колосочек мой!
Ночью Ерофей Кузьмич сам решил ехать на розыски Андрея. Поднимаясь, он успокоил жену и сноху:
– Не войте, сейчас поедем!
Перед отъездом Ерофей Кузьмич еще раз выспросил у Лозневого, где – по его заметам – надо было искать сына. Лозневой пожалел, что не мог поехать с хозяином, и еще раз повторил, в каком лесочке видел умирающего Андрея.
– Только найдете ли? – усомнился он. – Места-то не знаете!
– Места знаю. Поищем. Сын ведь!
И вот Лопуховы приехали в те места, где недавно отгремел бой.
…Реденький еловый лес повсюду хранил следы битвы. Часто встречались воронки от снарядов, выжженные огнем круговины, наспех отрытые окопчики в них стояла черная вода. У окопчиков валялись целые и поломанные винтовки, густо покрытые ржавчиной, ручные гранаты в чехлах, подсумки с обоймами и – россыпью – ярко зазеленевшие гильзы. Встречались измятые, грязные вещевые мешки со скудными солдатскими пожитками, разорванные, в черных пятнах крови плащ-палатки, сумки с противогазами, измятые фляги, пробитые пулями каски…
Не помня себя, Марийка выскочила из леса.
Пройдя немного полем, она невольно оглянулась на лес, хранивший страшные картины смерти. И вдруг Марийке показалось, что позади нее – по всему полю битвы – брели женщины. Они шли молча, поглядывая на воронки от снарядов и бомб, полуобвалившиеся окопы, всюду разбросанное снаряжение и оружие. Они останавливались около убитых и, наклоняясь, разглядывали их лица. Шли они молча. Лица у всех были темны и суровы. Злой ветер трепал их одежды.
Марийка вытерла глаза: она не замечала раньше, что плачет. Она вскинула руки и со всей силой крикнула женщинам, что шли за ней:
– Да что же это?! За что?! За что?!
Никто не ответил ей. Женщины шли молча.
Марийка пришла на поле боя, думая только о своем горе, а когда увидела, сколько погибло здесь людей, поняла, что такое горе не только у нее одной. Оно у многих. У всего народа. Мало ли теперь по стране таких вот мест, залитых кровью? Мало ли тех, что нашли без времени свой конец на просторах родной земли? От этих мыслей у Марийки не утихло ее горе, но вместе с ним все сердце вдруг заполнила злоба на тех, что шли с запада, всюду сея смерть. И в эти минуты Марийка почувствовала себя лучше, тверже: ненависть, как живая вода, укрепляет людей.
…Ерофей Кузьмич стоял у телеги, попыхивая цигаркой. Увидев Марийку, он скривил скулы, как от зубной боли, потряс головой, – на его щеках и светлой бороде засверкали слезы.
– Чуяло мое сердце! – прошептал он дрожащим голосом. – Ох, чуяло! – И еще раз потряс головой.
Марийка подошла к телеге.
– Поехали, папаша!
– Эх, Андрюха, Андрюха! – завздыхал Ерофей Кузьмич и, бросив цигарку, направился к лошади.
Увидев на телеге две аккуратно свернутые плащ-палатки, Марийка сразу изменилась в лице…
– Это я тут… по пути… – смущенно подал голос Ерофей Кузьмич. Добро-то хорошее, не пропадать же…
Оторвав от свекра темный взгляд, Марийка обошла телегу и порывисто направилась к дороге. Ерофей Кузьмич, подбирая вожжи, окликнул ее:
– Манька, ты куда? Ты чего?
Марийка остановилась, ответила негромко:
– Поезжайте одни. Я пешком пойду.
Двигая ноздрями, Ерофей Кузьмич долго смотрел ей вслед. Когда полушалок Марийки замелькал над кустами, плюнул под ноги.
– Тьфу! Вот норовистая баба!