355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Бубеннов » Белая береза » Текст книги (страница 23)
Белая береза
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 19:40

Текст книги "Белая береза"


Автор книги: Михаил Бубеннов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 42 страниц)

– Ага, осознала, стоеросовая дура! Давно бы так! – И пошел прочь, победно подняв голову и скрестив на пояснице руки.

Работа пошла споро. Вскоре по распоряжению волостного коменданта Гобельмана на участок ольховцев, из-за которого задерживалось движение по дороге, пригнали много народу из ближних деревень. Расчистка большака была закончена до заката солнца.

В это время на опушке леса показалась немецкая колонна. Впереди шли солдаты в тонких длиннополых шинелях, следом двигался обоз: грузные, словно сошедшие с пьедесталов, заиндевелые кони тащили несколько грохотавших повозок, повизгивающих саней и тяжелую полевую кухню, от которой струился дымок.

– Ну вот, расчистили им, – прошептала Марийка.

– Ты уйди-ка отсюда, – сказала Ульяна Шутяева, толкая ее локтем. Уйди подальше, чтоб не видели…

– А что?

– Расцвела на морозе-то. Пылаешь, как маков цвет, честное слово! Гляди, они такие…

Большая толпа колхозниц расступилась по обе стороны дороги. Говор смолк. Хрустя снегом и скрипя сапогами, немецкая колонна вступила в живой коридор. Немцы шли, не обращая никакого внимания на женщин, как не обращали внимания на деревья в лесу, – они изрядно устали за день похода, их занимали лишь немудрые солдатские мысли об еде и близком ночлеге.

Вдруг один солдат, словно почувствовав что-то колючее, близко направленное в спину, взглянул на женщин, за ним взглянул другой, третий… Опираясь на лопаты, женщины стояли, как солдаты в строю, и никто из них не выказывал даже малейшего желания сделать какое-либо движение или промолвить слово. Это было видно хорошо: лица женщин ярко освещались косо падающими лучами предвечернего солнца. Но в их молчании, в их взглядах было что-то такое, что всю колонну немцев вдруг заставило озираться с опаской. В колонне раздались лающие голоса команды, и немецкие солдаты зашагали быстро, гремя автоматами и амуницией. В движении колонны внезапно почувствовалась такая тревога, какую ощущают солдаты только на незнакомом, опасном ночном марше вблизи передовой линии фронта.

А женщины, опираясь на лопаты, стояли недвижимо и смотрели на немцев молча…

III

В Ольховку вернулись в темноте.

Встреча с гитлеровцами на большаке сильно встревожила Марийку. Эта встреча с новой силой подняла в ней никогда не угасавшую тоску об Андрее и беспокойные думы о нем. Марийка ушла домой с таким чувством, будто увидела дурной и тяжкий сон…

В последнее время Марийке быстро надоедало любое дело. Все дела казались ей никчемными, ничтожными; ни в чем она не находила радости. Только одно никогда не надоедало ей – думать об Андрее. Никогда: ни днем ни ночью.

Почти месяц она думала об Андрее как о погибшем в бою. Но с тех пор, как узнала, что Лозневой обманул ее, новые думы – думы о живом Андрее преобразили всю ее жизнь. Она видела теперь Андрея всегда полным жизни и песенной, ласковой задумчивости, какой много в родной ржевской природе. Он казался ей совершенно неотделимым от всего, что окружало его прежде, – от всего, что видел глаз с Ольховского взгорья, и это делало его сказочно могучим. Иногда он казался ей богатырем, она думала об этом серьезно и в такие минуты удивлялась тому, как могла поверить в его смерть среди всего родного, что жило с ним неразделимой жизнью.

В воображении Марийки часто вставала боевая жизнь Андрея – в том виде, в каком она могла ее себе представить. То она видела Андрея в бою, и всегда он действовал, как богатырь и герой: зажигал танки, стрелял гитлеровцев в упор, колол их штыком, бил гранатами… Иногда видела, как он ночует в землянке, положив голову на вещевой мешок, смешно улыбаясь губами, или как идет с солдатами глухим лесом, сторожко прислушиваясь к близкой стрельбе, или как сидит вечером у костра, курит и думает о ней… И никогда, никогда она не видела его усталым, несчастным, больным, раненым или умирающим, а тем более струсившим в бою.

Но при всем этом тревога за Андрея не стихала. Марийка почти верила в его бессмертие и все же никак не могла избавиться от своей тревоги…

Теперь, увидев гитлеровцев, идущих на фронт, идущих по дороге, которую сама расчищала. Марийка с особенной тоской и тревогой стала думать об Андрее. Где он? Что с ним? Что с нашей армией? Что там, за линией фронта? И где эта линия? Сегодня был случай, когда наверняка можно было узнать, что происходит там, где находится Андрей. В листовках, которые сбросил самолет, несомненно, что-то говорилось о нашей армии, о войне. Но этот распроклятый Ефим Чернявкин… Убить его мало! Убить и разорвать на куски!

Ужинала Марийка неохотно и молча.

– Ты что такая? – спросила мать. – Устала?

– Зря ты заставила меня пойти на эту дорогу, – ответила Марийка. – Он меня сроду бы не нашел, а ты… – Она подняла голову, заговорила резче. Отчертоломила на них целый день, расчистила дорогу, – идите, воюйте, бейте наших! Хорошо? Еще спрашиваешь, что такая!

– Взрослая, а какая ты еще неразумная! – без обиды ответила Анфиса Марковна. – Да ты подумай-ка лучше… Мы и так на виду стоим, Чернявкин все время присматривает за нашим домом, я это хорошо примечаю. Другие не пошли – не велика беда, а мы… Он нас сразу на заметку!

– Все равно досадно!

– Досадно, это верно…

– Чтоб они подохли все!

Едва сдерживая слезы. Марийка села на свою кровать, прислонилась спиной к печи. И опять полетели думы об Андрее.

Но не только Марийка разволновалась после встречи с гитлеровцами на дороге. Все женщины и девушки невольно вспомнили о своих мужьях, братьях и женихах, воевавших где-то под Москвой, и у каждой защемило сердце. И хотя намаялись за день, и время было позднее, и опасно было собираться в логовском доме, – все равно многие женщины, даже не отдохнув с дороги, пошли посидеть и отвести душу у Макарихи.

Около Марийки собрались подруги-солдатки: Тоня Петухова, Катюша Зимина, Вера Дроздова. Все они вместе с Марийкой испытывали настолько одинаковые чувства тоски, тревоги и горечи, что им не нужно было разговаривать между собой – они понимали друг друга по коротким взглядам. Они сидели вокруг Марийки и горестно молчали.

Все женщины, собравшиеся в другой половине избы, тоже сидели молча, только Ульяна Шутяева о чем-то шепталась около печи с Анфисой Марковной. Такого унылого безмолвия никогда не было в логовском доме.

Выходя на середину комнаты, Анфиса Марковна спросила удивленно:

– Что это вы, бабоньки, сегодня такие? Хоть бы рассказали, как там на дороге…

– Эх, Марковна! – ответила одна. – И говорить тошно! Все идут немцы, все на наших, все туда…

– Все туда? – раздумчиво переспросила Анфиса Марковна. – Что ж, туда идут, а оттуда не вернутся!

Но даже и эта попытка Анфисы Марковны нарушить тягостное молчание в доме не помогла.

В эту минуту Марийка, смотря куда-то далеко-далеко, словно бы за сотни километров, вдруг начала песню. Она запела очень тихо, почти про себя; она не хотела слышать своего голоса и не хотела, чтобы его слышали другие. Она почти пересказывала песню, и только всем знакомое ее мастерство брало свое, – даже когда она не хотела петь, все же получалась песня.

Что стоишь, качаясь,

Гонкая рябина,

Головой склоняясь

До самого тына?

Подруги Марийки не удивились, что она не дает волю своему чудесному голосу, а поет так сдержанно и тихо. Подругам тоже не хотелось петь, но песня была такая, что сразу всех встревожила, и они, выждав время, тихонько повторили:

Головой склоняясь

До самого тына…

Все женщины обернулись к Марийке, прислушиваясь к ее песне. Марийка сидела, не меняя позы, неподвижно смотря в даль, которую не могли заслонить от нее стены избы. Словно бы видя что-то в этой дали, она запела немного погромче, и глубина ее темных глаз наполнилась таким трепещущим блеском, какой можно видеть только на востоке в час рассвета.

Там, через дорогу,

За рекой широкой,

Тоже одиноко

Дуб стоит высокий…

На этот раз не только подруги Марийки, но и все остальные женщины подхватили песню, – и все запели, смотря в какую-то бесконечную даль:

Тоже одиноко

Дуб стоит высокий…

Или оттого, что все женщины, хотя и тихонько, но поддержали песню, или оттого, что сама песня, не считаясь ни с чем, поднялась в душе, Марийка неожиданно возвысила голос, и в нем зазвучали те сильные струны, какие звучали в годы девичества и были памятны всей деревне:

Как бы мне, рябине,

К дубу перебраться?

Я б тогда не стала

Гнуться и качаться…

И вдруг у всех женщин брызнули слезы. И женщины, не скрывая их, все так же смотря в неведомую даль, повторили уже певуче, в полные голоса:

Я б тогда не стала

Гнуться и качаться…

Увидев, что женщины плачут, заплакала и Марийка. С трудом сдерживая рыдания, она едва выговорила:

Тонкими ветвями

Я б к нему прижалась

И с его листвою

День и ночь шепталась…

И все женщины, плача, повторили:

И с его листвою

День и ночь шепталась…

От стола в эту минуту поднялась Анфиса Марковна. И все увидели, что только одна она не плачет – стала суровой и хмурой, как никогда. Марийка уже собралась закончить песню – рассказать, что нельзя рябине к дубу перебраться, но мать глянула на нее сухо сверкающими глазами, крикнула:

– А ну, перестань! Слышишь? – Обернулась к женщинам: – И вы перестаньте! Довольно!

Затем подошла к стенному шкафчику, отдернула цветистую занавеску и вытащила из чайника свитый в трубочку розовый листок, густо засеянный строгими рядами типографских букв. Все женщины замерли: в руках Анфисы Марковны была листовка, какие сбрасывал сегодня самолет.

После первых секунд замешательства Марийка разом сорвалась с кровати.

– На, читай! – сказала ей мать, подавая листовку. – Садись к столу и читай для всех… А эту песню чтоб я не слышала больше в доме!

Марийка молча выхватила из рук матери листовку и бросилась к лампе. Торопливо утирая слезы, вокруг стола, плотно окружив Марийку, столпились женщины.

– "Дорогие братья и сестры!" – крикнула Марийка, отрываясь от листовки и обводя всех горячим, блещущим взглядом.

– Тише ты, – сказала мать.

– Ой, мама, и где ты достала?

Женщины тоже зашумели:

– Читай, не тяни!

– Господи, да что вы навалились-то на меня? – зашумела Марийка. – И от света немного…

– Читай дальше, чего тянешь?

– Нет, погоди! – сказала Анфиса Марковна и нашла глазами Фаю. Дверь-то закрыла?

– Нет, ты же не сказала!

– Или сама не знаешь?

Фая выскочила в сени и закрыла на засов наружную дверь. Успокоясь, все вновь потеснее сбились у стола, и в кругу раздался негромкий, но взволнованный голос Марийки.

Вдруг со скрипом распахнулась дверь. Все обмерли: на пороге стоял Ефим Чернявкин. Женщины бросились в стороны от стола, и тогда Марийка, тоже увидев Чернявкина, бледная от предчувствия близкой беды, сунула листовку в руки кому-то за своей спиной.

Но было уже поздно. Ефим Чернявкин успел увидеть листовку в руках Марийки и сразу догадался, что эта листовка из тех, какие сбросил сегодня самолет… Значит, не зря он пробрался в сени к Макарихе еще в то время, когда только собирались к ней бабы, не зря мерз в темном углу, затаив дыхание. Макариха и все ее собеседницы пойманы с поличным! Теперь не отвертеться этой растреклятой Макарихе и ее бабьей банде! "Вот теперь она поплачет, старая ведьма! – злорадно подумал Ефим Чернявкин. – Я ей отплачу за все! Я ей вспомню, как срамила на колхозном дворе! Я не забыл!" Думая так, Чернявкин шагнул на середину избы, навстречу Макарихе, и сказал, не в силах сдержать улыбку торжества:

– Не ждали?

– Нет, не ждали, – ответила Макариха, к удивлению всех, спокойно, неласково, не проявляя никакого намерения заискивать перед полицаем. – Да ведь тебя, Ефим, если и ждут где, так только, должно быть, на том свете! А на этом – кому ты нужен? Только ты, пожалуй, долго задерживаешься на этом-то свете. Родила тебя мама, что не принимает и яма. Ну, не горюй: примет!

– На том свете я не скоро буду, – ответил Чернявкин. – Скорее ты будешь там!

– Как знать, Ефим!

– Значит, читаете? Обсуждаете?

– Да, читаем… – все так же спокойно, без всяких внешних признаков волнения, ответила Анфиса Марковна. – Обсуждать после, видно, будем, ты помешал. Ну, садись! – Анфиса Марковна кивнула Марийке. – Уйди-ка, освободи гостю место.

Ефим Чернявкин торжествовал и втайне смеялся над Макарихой. Он не спешил принимать какие-либо меры. Зачем спешить? Теперь Макариха и все ее собеседницы в полной его власти, и ничто не может спасти их от суровой кары. Это был первый случай, когда Ефим Чернявкин мог вволю насладиться своей властью, чувством гордости за свой служебный талант, сладостью долгожданного торжества и над своевольной Макарихой и над многими из тех баб, какие открыто выказывали ему свое презрение. Зачем спешить?

Раскинув полы полушубка, Чернявкин сел за стол, положил рядом шапку, – все это означало, что хотя он и не спешит, но и не намерен особо медлить с выполнением служебного долга.

– Значит, поговорим? – спросил он.

– Сейчас поговорим… – Анфиса Марковна присела на табурет против полицая и будто бы участливо заметила: – А ты, Ефим, сегодня что-то и маловато выпил? Что бы это значило?

– Нечего, все вышло…

– Хочешь, я налью? Тогда и разговор пойдет живее. Что молчишь?

Ефим Чернявкин подумал: "Ага, начинает умасливать! Нет, меня не умаслишь, старая ведьма! А водку я, конечно, выпью". Затем сказал, стараясь, чтобы в голосе ясно звучало безразличие:

– Есть разве?

– Тебе хватит.

Все женщины молча, тревожно жались по углам и о недоумением следили за хозяйкой. Третий раз за вечер менялось настроение в этом доме! От унылого молчания – к горькой, слезной песне, от нее – к радостному возбуждению, а теперь – к большой, неуемной тревоге. И эти резкие перемены в равной мере пережили все; только Анфиса Марковна весь вечер, казалось, живет особыми чувствами, не подчиняясь той неустойчивой атмосфере, какая держалась в ее доме.

Увидев перед собой поллитровку водки, Ефим Чернявкин, как ни старался проявить безразличие, не мог сдержать странного кроличьего движения ноздрей.

– Неужели "Московская"?

– Последняя, – сказала Анфиса Марковна. – Все для зятя берегла.

– Вот это зря! – Чернявкин даже хохотнул, хотя это, вероятно, относилось не к тому, о чем он говорил, а скорее было выражением его удовольствия по случаю неожиданной удачи с водкой. – Для зятя зря берегла, да! О нем теперь забудь! Другого ищи!

– Ты лакай, раз дали, а в чужие дела не лезь! – крикнула полицаю Марийка. – Ишь ты, учить взялся! Советы еще дает!

– Поговори, поговори, – проворчал Чернявкин.

– А что? Думаешь, побоюсь?

– Марийка, уйди! – приказала мать и, торопясь прекратить ненужную ссору, налила полный стакан водки. – Пей!

У Ефима Чернявкина лихорадочным блеском осветились большие, с краснинкой, заячьи глаза. Ему давно уже приходилось пить только мутный, вонючий самогон, а тут – полная бутылка настоящей водки, чистой, как слеза! И Чернявкин сразу понял: пока он не выпьет всю водку, у него не хватит духу уйти из дома Макарихи. Да и зачем спешить? При всем желании и изворотливости Макариха не может теперь вырваться из его рук!

Чернявкин выпил, не отрываясь, стакан до дна, крякнул гулко, будто его ударили батогом по спине, покрутил головой и торопливо бросил в рот большой белый гриб.

Словно печалясь о судьбе гостя, Анфиса Марковна подперла рукой подбородок и спросила:

– Что ж ты, Ефим, все пьешь, все заливаешь глаза? Или стыдно смотреть на народ?

– С вами небось запьешь! – совсем мирно ответил Чернявкин. – Ты вот, скажем, как думаешь: должность мне надо выполнять, раз назначен? Надо! А за вами как поносишься по деревне, язык высунешь!

– Да, собачья у тебя должность, Ефим, это верно, – согласилась Анфиса Марковна. – Но ведь и жаловаться, пожалуй, нечего: такая ваша порода, Чернявкиных, – всем известно. Ты в отца, отец во пса…

– Ты что? Опять срамить? – обиделся Чернявкин. – Ты бы лучше помолчала сейчас, а уж если не дурная у тебя башка, по-другому бы говорила…

– И угощала?

– И угощала бы…

– А что ты торопишься? На, пей!

Ефим еще выпил, сказал, заметно хмелея:

– Ты сама знаешь, что тебе прикусить язык сейчас надо: твое дело теперь – самое гиблое, вот что! Ты у меня вот где, вот в этой моей пятерне! Что захочу, то и сделаю. Ишь ты, умная, на старости лет политикой занялась! Беседы ведет, листовочки большевистские читает! Да ты понимаешь своей дурной головой, что ты делаешь?

Анфиса Марковна видела, как у Ефима засоловели глаза, и была уверена: что бы ни говорила она, но пока не будет выпита вся водка, полицай не уйдет из дома.

– Я все, Ефим, понимаю, что делаю, – ответила Макариха. – И никогда я не буду каяться в том, что делала, а только гордиться буду своими делами на старости лет! А вот такие, как ты, Ефим, – те будут каяться, ой, как будут! Ты погоди, ты пей, пей всю, а меня не перебивай! Наливай и пей, а раз так случилось, выслушай все, что скажу, хоть и будет тебе горько!

Марийка и Фая крикнули в один голос:

– Мама!

Все женщины тоже заволновались. Они хорошо знали твердый, независимый характер Макарихи, но им известно было также, что она знает и цену осторожности. И поэтому их не только удивила, но и серьезно озадачила Анфиса Марковна в такой опасный час. Ее поведение женщины объясняли только тем, что Анфиса Марковна в глубине души испытывала такую тревогу за себя и всех, что потеряла прежнее, привычное самообладание и, не в силах вернуть его, готова была на любое опрометчивое решение. Из разных углов раздались голоса:

– Анфиса Марковна, будет вам!

– Опомнись, кума, что ты дразнишь его?

– Марковна, брось, пожалей всех!

– Нет, бабы, вы мне не мешайте, – твердо и спокойно возразила Анфиса Марковна. – Я в своем уме и знаю, что делаю. Вы сидите спокойно и слушайте, а я поговорю.

– Значит, высказать захотела? – Ефим Чернявкин пьяно захохотал и снова потянулся к бутылке. – Что ж, высказывай! Я послушаю, чтоб не корила потом, что даром водку пил.

– За водку я корить не буду, пей всю!

Чернявкин вылил в стакан остатки водки, но пить не стал, наслаждаясь теплом, охватившим тело, и ожидая разговора.

– Так вот, Ефим, – заговорила Анфиса Марковна, – долго болтать с тобой у меня особого интересу нет. У нас с тобой не полюбовный разговор за околицей под березками. Я вот что хочу тебе сказать: ты думаешь, я не знаю, отчего ты пьешь, а? Нет, Ефим, знаю, знаю! Ты видишь, ты один в деревне такой оказался, вот и пьешь от страха! Страшно, а? Врешь, страшно! Ты видишь, что весь народ как стоял, так и стоит за свою власть, и никто ничего не сделает с нашим народом. Вот тебе и страшно! Пей, Ефим, заливай глаза, тебе одна дорога!

Точно полностью соглашаясь с Анфисой Марковной, Чернявкин и в самом деле разом вылил остатки водки в зубастый, широкий рот и, не закусывая, почавкал мясистыми губами. Но все лицо его, уши и шея налились кровью. Он сказал хрипло, задыхаясь:

– А ну, дальше!

– А дальше вот что, – спокойно и ровно продолжала Анфиса Марковна в необычайной, мертвой тишине избы. – Вот ты дезертировал из армии, не захотел воевать за народ, смерти испугался, прибежал к бабе… А в народе, Ефим, так говорят: лучше умереть в поле, чем в бабьем подоле.

Ефим Чернявкин вдруг захрипел, со стоном ударил по столу обоими кулаками, сорвался с места; он широко раскрывал рот и тяжко, часто дышал, остановив на Макарихе налитые кровью глаза. Во всех углах закричали, завыли женщины. Они ожидали, что Чернявкин бросится к Анфисе Марковне и начнет ее бить, но он, не сломив ее смелого взгляда, схватил шапку и, сильно качаясь, вышел из дома. Все женщины завыли в один голос; они понимали: сейчас Чернявкин пойдет к старшему полицаю Лозневому и расскажет ему о разговоре с Анфисой Марковной.

– Бабы, тихо! Не выть! – властно сказала Анфиса Марковна. – У кого листовка?

– У меня, – всхлипывая, ответила Фая.

– Давай сюда!

Анфиса Марковна взяла измятую листовку, бережно разгладила ее на столе, поправила в лампе огонь. Найдя глазами Марийку, позвала:

– Иди сюда! Садись! Читай!

IV

Все время, пока гитлеровцы с помощью Лозневого и Чернявкина грабили деревню, Ерофей Кузьмич валялся в постели. Алевтина Васильевна ежедневно делала ему припарки из отрубей и давала пить всевозможные снадобья из целебных трав. Однажды Ерофей Кузьмич позвал даже бабку Зубачиху, и та, отчитав над ним заговор и опрыснув его «святой» водой, всей деревне затем рассказала, что у старика Лопухова какая-то неведомая алая порча и он, по всем приметам, не дотянет до зимы.

Ерофей Кузьмич вскоре узнал, какой нелепый слух разошелся о нем по деревне. "Вот гнилая коряга! – обругал он Зубачиху. – И дернул меня черт позвать ее! Теперь попрут все горевать надо мной да прощаться, а на кой дьявол мне такая комедия?" Он даже стал нервничать, поджидая обманутых бабкой посетителей.

Но Ерофей Кузьмич ошибся: никто к нему не шел. Он напрасно ждал день, другой, третий… Ему уже захотелось, чтобы кто-нибудь из сельчан пришел проведать его и ободрить словом.

Но никто не шел.

Ерофей Кузьмич понял: разнесись в другое время слух о его болезни и близкой смерти, наверняка бы в его доме было полно людей. А теперь Ерофей Кузьмич с горечью подумал о том, что народ отвернулся от него, что все сельчане относятся к нему недоверчиво и даже враждебно. "Они ведь не знают, что меня силком на эту проклятую должность поставили, – горевал Ерофей Кузьмич. – И не знают, что я загодя сказал Лукерье о налоге… Им одно понятно: немецкий староста – вот и все! Небось какие даже молятся, чтоб я околел скорее! Тьфу, пропади ты пропадом, эта растреклятая жизнь! Неужели даже дед Силантий не зайдет? Ведь бывало же наведывал! Нет, и этот не зайдет!" Ерофею Кузьмичу стало обидно и больно. И тут он подумал и ужаснулся своей мысли: а вдруг и в самом деле он отчего-нибудь умрет внезапно (бывают же такие случаи со здоровыми на вид людьми!), умрет, окруженный незаслуженной ненавистью народа? Теперь Ерофею Кузьмичу стало страшно. Нет, нет, так нельзя умереть!

В минуты тяжкого раздумья лицо Ерофея Кузьмича, с помятой, давно не чесанной бородой, принимало страдальческое выражение, какого Алевтина Васильевна не замечала у него никогда прежде, даже в самые трудные годы их совместной жизни. Это выражение, совершенно необычное для Ерофея Кузьмича и даже несвойственное его натуре, очень пугало Алевтину Васильевну. Она тревожно подходила к постели мужа.

– Тебе плохо, Кузьмич?

– Плохо… – искренне отвечал Ерофей Кузьмич.

– А что же… где болит?

– Вот тут, – он трогал грудь. – Вся душа.

О том, что происходит в деревне, Ерофей Кузьмич в первое время узнавал только от Лозневого и Чернявкина. Но старик быстро понял, что полицаи многое от него утаивают, о многом рассказывают неверно, и перестал верить им. Он стал посылать за новостями Алевтину Васильевну, но та стыдилась ходить по деревне, а если когда и ходила к ближним соседям, то, возвращаясь, только плакала да плакала… Ерофей Кузьмич не мог терпеть слез и по этой причине оставил жену в покое. Осталось прибегнуть к помощи Васятки. Васятка очень охотно бродил по всей деревне (школа в эту зиму не работала) и всегда приносил очень много новостей. Но все они были такие, что Ерофей Кузьмич не знал, верить или нет парнишке.

– Чего ты брешешь? – говорил он зачастую после рассказов сына.

– Ничего не брешу, честное пионерское!

– Замолчи, балденыш! Что ты болтаешь! Ты говори толком, чего у Васильевых-то забрали?

– А все, – отвечал Васятка.

– Как это все?

– А так, все и забрали… Я сам видел. Всю рожь из амбарушки, весь горох… Два гуся зарезанных висели – и тех взяли.

– А у Анны Мохиной?

– У тетки Анны тоже все… – рассказывал Васятка. – Даже в подпол лазили, а у нее там в горшке сметана, и сметану взяли и тут же слопали, честное… честное слово! А тетку Анну как саданет один кулачищем в грудь, так она пластом на пол! Мы ее с Фенькой-то, с девчонкой ихней, водой отмачивали!

– Ну, хватит! – сурово говорил Ерофей Кузьмич. – Иди! Тут не переслушаешь твоей болтовни.

– Все истинная правда!

Но через некоторое время, особенно если из дому выходила жена, Ерофей Кузьмич вновь подзывал сынишку. Стараясь быть ласковым, переспрашивал:

– Так ты, что же… значит, ты сам видел?

– Своими глазами!

– И нисколько не приврал?

– Нисколько!

– Да-а… – заключал Ерофей Кузьмич. – Ну, иди, хватит!

После таких разговоров Ерофей Кузьмич обычно подолгу лежал молча, недвижимо, на секунды прикрывая усталые серые глаза, и Васятка, забывая в это время о всех своих обидах на отца, всячески старался создать ему покой.

За дни "болезни" Ерофей Кузьмич многое передумал о войне и своей жизни.

Представления Ерофея Кузьмича о войне были сначала весьма просты. Он думал так: отступят наши, следом за ними пройдут немцы, и судьба войны будет решаться где-то далеко, скажем, в Москве, а то и за Москвой. Но только не в какой-то деревушке Ольховке, заброшенной среди ржевских болотистых лесов. Что тут делать немцам? Ерофей Кузьмич был уверен, что он проживет непогожее время в стороне от всех событий.

Эта мысль не была случайной у Ерофея Кузьмича. У него крепче, чем у других сельчан, особенно молодых, сохранилась привычка жить за своим забором, как в крепости. И он решил, что такое опасное, темное время лучше прожить по старинке, в одиночку: уйти ото всех, скрыться, залечь, как крот… "Хорошо песни петь вместе, а разговаривать врозь, – рассуждал он. – Так и жить теперь надо". Отчитав вокруг двора заговор, повесив над входной дверью мешочек с петровым крестом, Ерофей Кузьмич твердо уверовал: он проживет войну тихо, мирно, в стороне от всех событий.

Но война, как назло, пошла прямо через его двор, будто у нее не было никаких иных путей. Она захватила с собой сына и, как он думал, погубила его; она привела на двор чужих людей, которые причинили так много хлопот. Наконец и его, Ерофея Кузьмича, война безжалостно потянула в свой кровавый омут…

Одно время Ерофей Кузьмич думал, что это только ему не повезло да еще немногим в деревне – Осипу Михайловичу и Яше Кудрявому, принявшим смерть от вражеских рук, Ульяне Шутяевой, потерявшей дочь, Степану Бояркину, которому пришлось бросить семью и бежать в чужие, далекие края… Но теперь он понимал: война ворвалась в каждый дом в Ольховке, как вихрь! Раньше он думал, что немцы не будут трогать мирный люд. Нет, трогают, да еще как! Так вот и не удалось прожить это непогожее время кротиной жизнью!

Ерофей Кузьмич страдал от одиночества. Ему хотелось быть среди людей, жить с ними одними делами и неизбежными теперь горестями. И он, плюнув на все, поднялся с постели. К тому же ему так осточертело лежать без нужды с припарками и пить снадобья!

За время долгого лежания в доме, без свежего воздуха да от бесконечных тягостных раздумий, Ерофей Кузьмич и в самом деле похудел и состарился. Он скучал без дела и людей, его тянуло в деревню.

– Весь глиной в доме провонял! – пожаловался он жене. – На вольный воздух выйти надо.

– Что ты, Кузьмич! – испуганно воскликнула Алевтина Васильевна. – Да разве можно? То лежал с припарками, а то сразу же на воздух. Тебя же сейчас охватит холодом, и того пуще сляжешь! Тебя же не вылечить так!

– Конечно, где тебе вылечить! – с издевкой сказал Ерофей Кузьмич. Тоже мне, нашлась докторша! Ты даже болезнь мою не можешь определить! Носится тут с припарками! Тут и так жизнь припарила, а она… Чего ты смотришь на меня так? Чего я тебе сказал такого?

В этот же день, когда Ерофей Кузьмич, дымя цигаркой, сидел за столом и обдумывал, как он должен жить среди людей, со двора вошла с пустым ведром Алевтина Васильевна и, прикрыв дверь, тихонько заплакала.

– Что случилось? – сразу раздражаясь, спросил Ерофей Кузьмич.

– И к нам пришли, – ответила жена.

Не одеваясь в теплое, без шапки, Ерофей Кузьмич вышел на крыльцо. У крыльца стоял комендант Квейс, – вероятно, собирался зайти в дом.

– А-а, старост! – весело сказал комендант. – Старост болен?

– Все хвораю, – ответил Ерофей Кузьмич, быстрым взглядом окидывая двор.

– Старост гут! – похвалил его Квейс. – Старост знает порядок. Надо помогать германска армия. Германска армия скоро будет Москау. О, это большой город!

В этот момент из ворот сарая вышел немецкий солдат; он вел серого коня, того самого, что Ерофей Кузьмич поймал в лесу после отступления наших войск. Следом два солдата выгнали корову. В хлевушке завизжала свинья, и тут же раздался пистолетный выстрел…

У Ерофея Кузьмича помутилось в глазах. Он хотел было рвануться с крыльца, что-то закричать, но не было ни сил, ни голоса, – разом ослабело все тело, и он едва удержался за косяк двери.

– О, старост болен! – сказал Квейс. – Старост надо быть дома.

Комендант поднялся на крыльцо.

– Дома! Дома!

– Я пойду, – ответил Ерофей Кузьмич и, шатаясь, ушел в дом.

Весь день, отказываясь от еды, от припарок и снадобий, Ерофей Кузьмич молча лежал в постели. О чем он думал, трудно было понять, а то, что он думал, думал напряженно, взволнованно, видно было и по выражению его посеревшего лица, и по выражению затуманенного взгляда.

Но утром он встал и вышел из дому. Долго стоял на крыльце, задумчиво осматривая двор и хмурые дали востока. Потом заглянул в пустой амбар, пустой хлев, пустой сарай… Никогда не было такого опустения на его дворе! Даже собаки нет, а уж собака-то у него была всегда! Несколько раз он останавливался, отдыхал, хватался за сердце…

Возвращаясь в дом, Ерофей Кузьмич едва поднялся на крыльцо. Но здесь он вдруг выпрямился, еще раз осмотрел свой двор и внезапно горячо и зло заспорил с гитлеровцами: "Вот и хорошо! Вот и хорошо, что все забрали! Я теперь со всеми вровень, понимаете вы это? Ничего вы не понимаете! А я понимаю, что это такое, и мне ничего не жалко!" На лбу Ерофея Кузьмича выступила испарина. Случайно заметив над дверью мешочек с петровым крестом, Ерофей Кузьмич яростно сорвал его с гвоздя и забросил в дальний угол двора.

С этого дня Ерофей Кузьмич неожиданно стал ласков с женой и Васяткой. Он не шумел на них, как прежде, не придирался к ним по пустякам, не вмешивался в их дела. Он чаще всего сидел у стола, дымил цигаркой, мирно следил за всем, что происходило в доме, и о чем-то все думал и думал, – и жалко было видеть его стареющим на глазах от своих дум…

Алевтина Васильевна кручинилась:

– Кузьмич, да что с тобой, а?

– А что? Все ничего, мать, ничего…

– Уж больно ты чудной стал, совсем не такой, каким был.

– Все, мать, бывают такие, а потом не такие.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю