Текст книги "Белая береза"
Автор книги: Михаил Бубеннов
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 42 страниц)
XXI
К полудню все собаки были повешены.
Ольховцы считали, что если есть на дворе собака, – это настоящий двор, а без нее – нежилое, дикое место.
И вдруг собак не стало.
Замерли дворы. Страшно было коротать длинную осеннюю ночь: все казалось, что кто-то стучит в ворота, бродит по двору, лезет в хлев, скребется в сени… Все ольховцы испытывали одно тяжкое чувство: будто они, повесив собак, перестали быть хозяевами своих усадеб, своего двора и всей своей судьбы.
…Дом правления колхоза немцы заняли для комендатуры, а соседний дом уехавших Орешкиных – для жилья. Немцы срубили посреди деревни несколько молодых, тонкоствольных берез, – над деревней сразу поубавилось мягкого радостного света. Из берез немцы приготовили длинные слеги и, не очищая их от бересты, огородили оба дома. Из березовых вершинок был сделан проход до дверей комендатуры, – сразу около них, сгорбясь, защищая лицо от ветра, встал часовой с автоматом.
Что делалось в домах, где поселились немцы, никто из ольховцев не знал. Все беспокоились за судьбу Яши Кудрявого и гадали:
– Умер, должно, сердешный…
– Умер, так отдали бы хоронить.
– Может, лечат? Один-то у них никак доктор?
– Может, и лечат, раз доктор у них…
На второй день комендант Квейс не показывался и даже не вызывал Ерофея Кузьмича: был болен после русского самодельного шнапса. У дверей комендатуры менялись часовые. Немцы молча возились у повозок на занятых дворах, у колодцев, носили в дома дрова. Из труб все время, не стихая, валил дым. Ольховцы поглядывали на дома, занятые немцами, и ругались:
– У-у, черти немые!
– Хоть бы сказали что про Яшу-то…
Когда комендант Квейс начал немного оправляться от тяжелого похмелья, доктор Реде пригласил его в свою комнату. Был вечер. Окна комнаты были плотно закрыты черной маскировочной бумагой. На столе на разных банках теплились в маленьких круглых плошках, залитых вонючим жиром, хилые огоньки.
– Дорогой Квейс, – сказал доктор Реде, – завтра я уезжаю.
– Так скоро?
– Эту поездку с вами, – продолжал Реде, поправляя на носу пенсне, несмотря на разные трудности в пути, я считаю совершенно исключительной. Мне удалось достать здесь чрезвычайно интересный, очень важный материал для моей новой книги.
Квейс еще плохо соображал после похмелья. Водя бесцветными глазами по огням, он переспросил:
– Для книги?
– Да, – сказал Реде. – Вы ведь знаете, что я оставил свой прекрасный кабинет в Страсбурге и, выполняя поручение профессора Хирта, поехал вместе с армией, чтобы собрать как можно больше материалов для своей новой книги. В ней я очень убедительно доказываю превосходство немецкой расы над всеми остальными расами и, в частности, над славянами, которые самой природой обречены на то, чтобы частью вымереть в ближайшее время, а частью – стать нашими рабами…
– Да, я слышал, – ответил Квейс. – Это должна быть чудесная книга. И вам уже удалось получить для нее здесь важный материал?
– Сейчас покажу, дорогой Квейс.
Доктор Реде молча открыл чемодан, и Квейс, взглянув, обомлел: чемодан доверху был наполнен человеческими черепами и костями, еще сверкающими белизной. Доктор Реде осторожно вытащил из чемодана небольшой череп, положил его на стол между двух огней.
– Я не понимаю, – тревожно сказал Квейс.
– Это череп Якова Кудрявого, – сообщил Реде, – заместителя председателя здешнего колхоза, большевика. Он будет в Страсбурге, в музее нашего общества по изучению явлений наследственности[8]8
В Страсбурге, под руководством профессора университета Хирта, гауптштурмфюрера, директора одного из отделов «Института военно-исследовательской работы», в управлении по вопросам наследственности составлялась, по поручению Гиммлера, коллекция скелетов и черепов всех рас и народов. Об этой «научной работе» гитлеровцев стало известно на Нюрнбергском процессе.
[Закрыть].
– Он? – изумился Квейс.
– Это типичный представитель русской нации, обреченной на вырождение, – продолжал доктор Реде. – Обратите внимание! – Он дотронулся рукой до черепа. – Все строение черепа очень хорошо показывает, как было низко умственное развитие этого представителя русской нации. В результате смешения крови русские племена уже выродились, по сути дела, в идиотов, которых можно использовать лишь как рабочий скот, а большая часть их просто опасна для нового общества, которое создается нами в Европе. Вы понимаете?
– Я понимаю, – склонился Квейс.
В глазах коменданта все еще не просветлело. Он смотрел на стол, и ему виделось огромное пространство, по которому были раскиданы большие груды железа, множество черепов и всюду пылали, пылали огни…
XXII
На другой день в Ольховке произошло новое событие, какого не случалось в ней никогда, даже в худшие времена ее многовековой жизни.
Ерофей Кузьмич держался одного решения: жить тихо и незаметно, как живут, скажем, летучие мыши. "Они ведь как живут? – размышлял он про себя. – Наступило непогожее время – залегли, замерли; подошло лето ожили. Да и летом только по ночам вылетают на промысел. Вот как живут! До чего умные твари!" Поведение немцев в деревне не понравилось Ерофею Кузьмичу с первого дня: он всей душой почувствовал, что они в самом деле жестоки и беспощадны и, пока находятся здесь, от них можно ожидать любых злодеяний. И поэтому Ерофей Кузьмич хотя и стал под нажимом Квейса старостой, но втайне решил всеми мерами избегать этой службы. Пользы от нее никакой, а беду нажить легко. Узнав, что Костя ушел куда-то в леса, где есть партизаны, Ерофей Кузьмич понял, что надо быть особенно настороже: если они проведают о его усердии на немецкой службе – не сносить ему головы. Вот почему Ерофей Кузьмич решил никогда не являться в комендатуру без вызова, а все дела по должности, пока не удастся избавиться от нее, справлять так, чтобы вся деревня знала, что лично он не желает ей никакого вреда.
Когда его вызвали в комендатуру, он высказал семье свое предположение:
– Может, отъезжать собрались?
– Да унесли б их черти! – ответила жена.
– Погоди, унесут! – уверенно заявил с печи Васятка.
– А чего им тут делать? – сказал Ерофей Кузьмич, накидывая на плечи полушубок. – Им тут нечего делать. Им же воевать надо. Да-а, должно, собрались… Где рукавицы-то? Ну, отъедут, так это и лучше, меньше беспокойства.
На площади, перед домом правления колхоза, стояло несколько старых берез с шершавой, потрескавшейся на комлях корой; длинные ветви, точно струи, стекали с их покатых вершин почти до самой земли. Под березами издавна было поставлено несколько скамеек и лежало два больших, временем точеных, камня-валуна. В свободные часы сюда часто собирались пожилые колхозники. Развертывая кисеты, дымя цигарками, они неторопливо обсуждали не только свои колхозные, но и всесоюзные и мировые дела. Иногда, в душное время, здесь устраивались колхозные собрания и митинги. Весной и летом, когда из клуба тянуло на волю, Ольховская молодежь любила проводить под этими березами свои вечерние гулянки. До полуночи не стихали здесь счастливый гомон, звуки гармоней, пляски и песни. Веселое, радостное было это место.
Пересекая площадь, Ерофей Кузьмич взглянул на эти березы и даже приостановился в недоумении. Под березами толпились немцы. В руках у них поблескивали топоры. "Неужто и эти хотят свалить? – подумал он негодующе. – Отсохли бы у них руки, у немтырей этих, право слово! И чего выдумали? Значит, не собираются пока в отъезд!" Но тут же Ерофей Кузьмич понял, что немцы пришли сюда не затем, чтобы срубить березы. Между двух из них они укрепили перекладину из толстой слеги. Ерофей Кузьмич еще не понял, для чего понадобилась эта перекладина, но у него внезапно заныло сердце. "Что ж они задумали, а?" Постояв в недоумении, он пошел дальше, поглядывая по сторонам с опаской.
Из комендатуры навстречу ему вышел Ефим Чернявкин. "Выдал!" – ахнул Ерофей Кузьмич и опять остановился, хватаясь за березовую жердь ограды, слыша, как болью сердца опалило всю грудь. Раскинув полы пиджака, сунув руки в карманы брюк, Ефим Чернявкин прошел мимо часового независимо, даже не взглянув на него, а когда оказался рядом со старостой, шевельнул черной бровью:
– Идешь, Кузьмич? Иди, там уже поджидают тебя.
– Меня? – теряя голос, прошептал Ерофей Кузьмич. – А что там? Зачем?
– Или не знаешь? Иди, скажут!
Ерофей Кузьмич долго не мог попасть в дверь комендатуры. Давая ему дорогу, часовой отстранился сначала влево – и он почему-то толкнулся туда же, затем часовой, досадливо сморщась, отстранился вправо – и он вправо. Так повторялось несколько раз. Кончилось тем, что часовой, зарычав, схватил Ерофея Кузьмича за рукав я рванул в сени.
Квейс встретил Ерофея Кузьмича сурово.
Комендант стоял, расставив ноги, как для схватки, навалясь широким задом на край стола. Только успел Ерофей Кузьмич переступить порог и схватить с головы шапку, чтобы поклониться, Квейс оторвался от стола и, тряхнув петушиным гребнем волос, быстро ткнул указательным пальцем в направлении его груди.
– Ты ест старост! – закричал он, будто залаял. – Ты должен говорит, кто ваш дерефн поджигал хлеб? Ты все надо говорит! Отвечат!
У Ерофея Кузьмича разом опала боль в груди. "Ага, слава богу, не в лоботрясе дело! – подумал он. – Опять с этим хлебом!"
– Где же мне знать, господин комендант? – Ерофей Кузьмич жалобно скривил лицо. – Если бы пришлось видеть – другое дело. Загорелось – я дома был, все люди знают…
– Ты должен знат! – еще раз пролаял Квейс.
– Нет, господин комендант, что хотите со мной делайте, – не знаю. Он покачал головой. – Не знаю, а указать зря не могу, не хочу брать греха на душу.
Квейс круто обернулся, ткнул пальцем в угол.
– Он поджигал?
И только теперь, оглянувшись на угол, Ерофей Кузьмич понял, что случилось в это утро. На полу, у печного шестка, сидел, слабо раскинув ноги, завхоз колхоза Осип Михайлович. Темная рубаха на нем была изодрана в клочья, а под ними виднелись на теле багровые рубцы. Лицо у завхоза исцарапано, седые усы в крови, а в глазах, выглядывающих из-под опущенных лохматых бровей, и беспредельная тоска, и жаркие, точно от кремня, искры едва сдерживаемой ярости. "Ефим выдал! – весь немея, понял Ерофей Кузьмич. – Ох, черная душа! На смерть привел человека!" И хотя Ерофей Кузьмич был зол на Осипа Михайловича за те слова, какие тот сказал ему при народе на колхозном дворе, но, поняв, что завхозу грозит гибель, ответил коменданту твердо:
– Не могу знать. Я не видал того, а раз не видал, как мне говорить? Мне жить недолго…
– Он болшевик? – спросил Квейс.
– И в большевиках он, господин комендант, никогда не бывал, – еще более твердо ответил Ерофей Кузьмич. – Уж это я знаю точно. За колхоз он, верно, горой стоял, а чтобы записаться в большевики – этого не было. Грех на душу не возьму, как хотите…
Осип Михайлович поднял глаза на Ерофея Кузьмича, зашевелил окровавленными усами.
– Прости, Кузьмич, перед смертью, – сказал он, тяжко передыхая. Плохое о тебе думал… – И в глазах его на некоторое время погасли кремневые искры.
Квейс не понял завхоза, закричал:
– Что ты сказал? Что? Отвечат!
Осип Михайлович посмотрел на коменданта и с силой сказал сквозь зубы:
– Перестань ты лаять, собака! – Махнул рукой на Ерофея Кузьмича: Ничего он не знает! – И добавил спокойно: – Большевик я с давних времен.
– О! – торжествующе воскликнул Квейс, оглядываясь на своих солдат, стоявших у окон. – Он сознавал! Он ест болшевик! – На его одутловатом лице маленькие глазки поплыли куда-то вверх, как масляные пятна. – О! воскликнул он еще раз и, отвернувшись, заговорил о чем-то с солдатами по-немецки.
– Да ты что, Осип Михайлович? В уме ли ты? – сказал Ерофей Кузьмич, подступив тем временем к завхозу. – Что ты на себя поклеп-то возводишь? Или жить неохота? Ты же не состоял в большевиках, всей деревне известно!
– Открыто не состоял, – возразил Осип Михайлович. – Я тайный, Кузьмич, вот какое дело.
– Тайный?
– Да. С давних времен.
– Пропал ты, Осип! – поморщился Ерофей Кузьмич.
– Знаю…
Немцы приволокли Осипа Михайловича в комендатуру рано утром. Все утро он решительно отвергал обвинение в поджоге хлеба и стойко, стиснув зубы, переносил побои. Но за несколько минут до прихода Ерофея Кузьмича, смотря на рассвирепевшего Квейса, он понял, что судьбы не миновать: в Ольховке кто-то должен ответить и пострадать за поджог хлеба. Он знал, что никто в деревне, даже Ефим Чернявкин, не подумает обвинять в поджоге Макариху – не женское это дело. Скорее всего, если и дальше проявлять упорство, немцы схватят и погубят совсем неповинных людей и, может быть, погубят немало. И Осип Михайлович, с тем спокойствием, какое дается человеку только сознанием долга, решил принять всю вину на себя, тем более, что на него, как на поджигателя, и было указано Ефимом Чернявкиным. "Пропаду один, подумал он, – и концы в воду! А мне пропадать не страшно, видал я эту смерть!" Приняв такое решение, Осип Михайлович почувствовал, что на душе у него стало и легко и светло.
Отдав какие-то распоряжения солдатам, комендант Квейс опять подошел к завхозу и крикнул:
– Ты ест болшевик! Ты поджигал хлеб!
– Да, и хлеб я поджег, – сказал Осип Михайлович, откидывая голову к стене, чтобы можно было смотреть прямо в глаза коменданту. – Натаскал керосину, облил и поджег! А теперь, поганые морды, делайте со мной что хотите!
XXIII
Через час немцы согнали на площадь народ со всей деревни. День был пасмурный и тихий. На рассвете шел сильный дождь – с крыш и деревьев все еще капало. Все промокло и, казалось, под какой-то тяжестью приосело к земле. Даже из Ольховки, с высокого взгорья, при тусклом свете нельзя было разглядеть привычные для глаза дали.
Макариха пришла на площадь одной из последних. Как и все в деревне, она знала об аресте Осипа Михайловича, но за что его схватили, не могла понять. Зная, что она поджигала хлеб, она по простоте душевной и не допускала мысли, что кто-то заподозрит в этом другого человека, кроме нее. И Макариха решила: "Как активиста колхозного, должно…" Так она и говорила всем женщинам, приходившим к ней в это утро. Она успокаивала женщин, уверяя, что Осипу Михайловичу, как человеку старому и калеке, не должны немцы сделать зла, хотя он и колхозный активист, но втайне боялась, что гитлеровцы погубят его. И когда всему народу приказано было собираться на площадь, Макариха поняла: Осипа Михайловича выведут на казнь.
Пробираясь в тихой, понурой толпе ольховцев поближе к березам, Макариха увидела Ерофея Кузьмича. Тот стоял, надвинув шапку на брови.
– Сват, говори! – попросила Макариха.
– Погиб, сватья, Осип, – сипловато зашептал Ерофей Кузьмич у самого уха Макарихи. – Ефим, видать, указал. А тут он и сам признался. При мне было дело.
– В чем признался? Когда?
Но Ерофей Кузьмич не успел ответить Макарихе. От комендатуры донеслись голоса гитлеровцев, и вся толпа зашумела и хлынула на две стороны, как вода перед носом быстрого катера. По проходу, который образовался от комендатуры до берез, пробежал немецкий солдат, размахивая руками, потом тяжко, как битюг, стуча подковами сапог, прошел Квейс, сосредоточенно, будто на моление, а за ним два солдата вели под руки Осипа Михайловича. Он был босой, в изодранной рубахе, и все видели на его теле багровые, как ожоги, рубцы. Гитлеровцы зря вели его под руки. Он шел сам, хотя ему и неловко было шагать без палки, и смотрел только на березы, сеткой сучьев и редкой блеклой листвой заслонявшие перед ним весь восточный край хмурого неба. Позади него вновь стекалась воедино толпа, но стекалась очень медленно: ольховцы со страхом смотрели на следы его босых ног, неровно проложенные по сырой и вязкой земле.
Макариха потеряла из виду Ерофея Кузьмича. Она опять оказалась сзади и не видела, что происходило под березами, куда повели Осипа Михайловича. Но вот, должно быть на каком-то помосте, высоко поднялась тучная, вся в ярких пряжках и пуговицах, фигура коменданта Квейса, и над толпой пронесся его гулкий лающий голос. У Макарихи так стучало сердце и так отчего-то заложило уши, что она не могла расслышать ни одного слова. Она стала хватать стоявших рядом колхозниц за плечи:
– Что он там, бабы? Что он?
– Об Осипе, – ответили ей. – За поджог хлеба.
– Хлеба? – крикнула Макариха.
– Будто он, сказывают хлеб поджег…
У Макарихи дрогнули и побелели губы.
– Пустите! – закричала она ослабшим голосом и, расталкивая ольховцев, полезла вперед. – Пустите, пустите меня! – все повторяла она. – Дайте мне!… Пустите.
Так и не пробившись до берез, Макариха услышала голос Осипа Михайловича. Он стоял, устремившись вперед, на том месте, где стоял до него Квейс, и в той позе, в какой его видели иногда при обсуждении спорных дел на колхозных собраниях. При каждом резком движении на нем трепетали лохмотья.
– Да, я сжег колхозный хлеб! Я! Один! – выкрикивал он, торопясь, пока немцы что-то возились с петлей. – Сжег, чтобы ни одного зерна не досталось вот этим… – он махнул рукой назад, – этим душегубам рода человеческого! Я сжег, да! .
– О-осип! – крикнула Макариха что было сил в ослабевшем голосе. Михайлыч! – и полезла было дальше.
Осип Михайлович поднял забрызганные кровью седые усы, поискал глазами в толпе Макариху, увидел ее в том месте, где колыхалась толпа, и вскинул руку так, что лохмотья сползли по ней до плеча.
– Стой, бабы! – крикнул он, стараясь отвлечь этим внимание от одной Макарихи. – Не мешать, не выть! – Увидев, что Макариха унялась в толпе, он сказал раздельно и строго, как ему не удавалось говорить никогда: – Дайте мне умереть, как надо, как умирали за нас в царское время наши товарищи большевики!…
Сзади на него накинули петлю.
– Никогда не будет, чтобы русских людей!… – крикнул Осип Михайлович, растягивая на себе петлю обеими руками. – Никогда! – крикнул он еще раз и сорвался вниз.
Макариха не видела и не могла понять, что произошло дальше. У берез кричали гитлеровцы, а Осип Михайлович через несколько секунд вновь оказался на помосте. Растягивая на шее руками петлю, он закричал, но уже хрипло, задыхаясь, тяжко поводя грудью:
– Вот наши придут, они ловчее будут вас вешать, душегубы вы! Не сорветесь!… А наши придут!… – Толпа заколыхалась, в ней послышались стоны, и Осип Михайлович, еще больше заторопился, зная, что это его последние секунды. Перед смертью, бабы, далеко видно!… Никогда не будет, чтобы эти твари поганые… Никогда! У советской власти…
Не договорив, он опять рухнул вниз. Под тяжестью его тела выгнулась перекладина и дрогнули березы – тысячи крупных капель посыпались с их висячих ветвей на землю.
Макариха, как во сне, услышала голоса:
– О, душегубы!
– О, нечистая сила!
– Повесили? – чужим голосом спросила Макариха, оборачиваясь и не узнавая баб; она словно все еще не верила тому, что случилось. – Повесили, да? – повторила она, все еще оглядываясь, и вдруг крикнула с такой силой и болью, что помутилось в глазах: – Да его же повесили, повесили!
И будто все остальные ольховцы, только услышав ее, поняли, что случилось, – с криками и воем хлынули от берез в разные стороны.
XXIV
Сразу же после казни Осипа Михайловича комендант Квейс, позвав к себе Ерофея Кузьмича, объявил ему налог для всей Ольховки. В течение трех дней ольховцы должны были сдать для немецкой армии пять тысяч пудов хлеба и десятки голов крупного и мелкого скота.
Ерофей Кузьмич хорошо знал состояние хозяйств ольховцев и их запасы. Он сразу понял, что налог непосилен для деревни и что собрать его совершенно невозможное дело. "Это что ж они вздумали? Это же грабеж! Внутри Ерофея Кузьмича точно надломилось что-то. – Если этот налог выполнить, вся деревня вымрет к весне! Да что они делают?" Ерофей Кузьмич тут же, стоя перед Квейсом, с привычной твердостью решил, что он ни в коем случае не будет собирать такой грабительский налог: он не хотел быть виновником неслыханного несчастья всей деревни. Он понимал, что народ будь любая власть – никогда не простит ему такого злодеяния. "Тут будет мне такая жизнь, как на муравьиной куче, – подумал он. – А скорей всего не сносить головы". Собравшись с духом, Ерофей Кузьмич спокойно и решительно заявил Квейсу, что налог он объявит деревне, но собирать его не сможет, – он, дескать, стар и болен, ходить ему по дворам трудно, а ходьбы при таком деле много.
– Э, старост! – погрозил Квейс. – Болен?
– Господин комендант, сами же видите! – взмолился Ерофей Кузьмич. Стар же я, в годах! Тут налог собирай, а тут другие дела. А у меня ноги не дюжат. Давно бы к хвершалу надо. Весь я в болезнях. Али не видите? Я – как гриб червивый, вот как! Не знаю, чем и держусь на земле.
И Ерофей Кузьмич весь сжался и стал таким маленьким и хилым на вид, что Квейс, стараясь ободрить его, сказал:
– Мой солдат будет помогат. Ты понял, да?
– Все одно! – Ерофей Кузьмич махнул шапкой. – Деревня вон какая! Ее обежать надо. Где мне?
Подумав, комендант Квейс предложил старосте взять себе двух помощников из жителей деревни.
– Это будет полицай, – пояснил Квейс.
– Вот это другое дело! – сразу согласился Ерофей Кузьмич.
Одного человека на должность полицая нашли быстро. Это был Ефим Чернявкин. Но другого, сколько ни ломал голову Ерофей Кузьмич, в Ольховке не находилось. Пообещав все же подыскать подходящего человека, Ерофей Кузьмич, охая, нетвердой, старческой походкой ушел из комендатуры.
Направляясь домой, он заглянул на минуту к Лукерье Бояркиной. Вызвав ее в сенцы, прежде всего справился о сватье Макарихе.
– Не знаешь, как она там? – спросил он. – Своя ведь, вот и тревожится сердце. И дойти сейчас некогда.
– Плохо, Кузьмич! – всхлипнула Лукерья. – Прямо на руках унесли. Замертво лежит. И не знаю, отдышит ли.
– Чего она так, а? – поинтересовался Ерофей Кузьмич. – Мне, видишь ли, не с руки встревать в это дело… Чего она так, больше всех убивается об Осипе?
– Не знаю, Кузьмич, не придумаю.
– Да-а… – помялся Ерофей Кузьмич. – А я к тебе, Лукерья, по важнейшему секретному делу зашел. Анфиса Марковна, та сейчас не может, так ты сама, что ли, обеги баб сейчас же… Обеги и скажи: прячьте, бабы, хлеб, прячьте как можно лучше, пока не поздно. – Он нагнулся к Лукерье, пояснил: – Невиданный налог наложили! Всю деревню оберут догола! Завтра же, должно, пойдут рыскать по дворам. Кто не спрячет – пропащее дело.
– Да что ты, Кузьмич! – сказала Лукерья, клонясь на косяк двери.
– Гляди, меня не выдай! – сказал Ерофей Кузьмич, бросив на Лукерью быстрый взгляд. – О всем колхозе пекусь. Может, еще успеют попрятать, у кого лежит открыто. А обо мне кто пикнет – тогда мне, Лукерья, рядом с Осипом быть. Гляди!
У ворот его встретил Лозневой. Угодливо открыв перед хозяином калитку, он с живостью начал объяснять жестами и мимикой, что закончил все порученные ему дела по хозяйству. Ерофей Кузьмич остановился и, сам прикрывая калитку, внимательнее, чем обычно за последнее время, осмотрел Лозневого. Тот был в потертом армячишке, в разбитых, грязных ботинках, согбенный и худой, с хилой порослью на подбородке, – всем жалким видом своим он напоминал бедного татарина-старьевщика, какие в старое время бродили со своими мешками по свалкам и дворам, собирая разное барахло. Только в глазах у него в иные мгновения сквозил тот железный блеск, какой так крепко запомнился Ерофею Кузьмичу при первой их встрече. "До чего дожил! – брезгливо подумал Ерофей Кузьмич. – Теперь ему одна дорога".
– Чего показываешь? Что у тебя там? Что руками-то крутишь? заговорил Ерофей Кузьмич, как всегда, шумливо и властно, делая вид, что никак не может понять Лозневого. – Говори толком! Ну? – И неожиданно добавил: – Все одно уж теперь!
На секунду Лозневой замер, широко открыв глаза.
– Говорить? – прошептал он затем, и у него сами собой упали руки. Ерофей Кузьмич! – И быстро потянулся вперед татарской бородкой. – Что случилось?
– А то, что и быть должно, – сурово ответил Ерофей Кузьмич. – Выдали тебя, вот что!
– Меня? Выдали? Кто?
– А это не мне знать. Нашлись такие. Кто вон, скажем, нашего завхоза выдал? И на тебя нашлись. А я упреждал! Вспомни-ка!
– Ерофей Кузьмич!
– Не знаю, как и спас меня господь, – не слушая Лозневого, продолжал Ерофей Кузьмич и, будто вспомнив, что пережил недавно, прикрыл глаза и горько покачал бородой. – Кинулся на меня, как зверь какой. Думал, так и растерзает на месте. А за тобой тем же моментом хотел послать да вон – на березы. Вот как вышло!
Лозневой стоял пошатываясь: у него дергались скулы и бородка, а глаза помутнели, как у пьяного. Изредка он, морщась, шептал беззвучно:
– Ерофей Кузьмич!
– Ну, не хнычь! – прикрикнул на него хозяин. – Меня господь спас, а я – тебя. Из петли, можно сказать, вынул. Застоял. Не знаю, будешь, ли помнить мое добро? За что, думаю, погибать человеку? Нет, говорю, он не такой, он против большевиков и власти ихней.
В глазах Лозневого засверкали слезы.
– Да, да! Это так, – прошептал он, ошалело смотря на хозяина.
– А из армии ихней, говорю, сам сбежал.
– Да, да, правильно…
– Зачем, говорю, зря губить человека?
– Ерофей Кузьмич! – со стоном крикнул Лозневой, словно только теперь поняв, что он спасен, и хотел было броситься перед хозяином на колени.
– Стой ты! – остановил его Ерофей Кузьмич. – Слушай наперво до конца, а не будешь свиньей, после отблагодаришь, когда следует. Мне не эти поклоны нужны. – Он даже взял Лозневого за рукав армяка. – Он так сказал: "Заслужит – прощу, а нет – в петлю!"
– Чем же? Как?
– В эти… Как их?… В полицаи иди! – строго приказал Ерофей Кузьмич. – Мне же помогать будешь. Должность ничего, подходящая. Он ведь тогда так и не понял, что я тебя за немого выдавал, так что ты и не бойся с ним говорить. Да я сам поведу тебя. Что скажет, скорей соглашайся, твое такое теперь дело.
– Не хотел я этого, – упавшим голосом прошептал Лозневой. – Мне одно нужно – выжить до конца войны.
– Мало ли чего ты, к примеру, не хотел! – возразил Ерофей Кузьмич. А судьба тебе указывает. Нет, не такое теперь, видать, время, чтобы укрыться от него. Так вот, переоденешься получше, пойдем скоро.
Перед вечером Лозневой вместе с Ерофеем Кузьмичом побывал у Квейса. Вернулся он из комендатуры с полным комплектом немецкого обмундирования; особо ему выдали белый лоскут – сделать повязку на рукаве. В приоткрытую дверь горницы Ерофей Кузьмич некоторое время с интересом наблюдал за Лозневым. Сначала он стоял перед зеркалом, распялив у себя на груди немецкую куртку серого змеиного цвета, а потом, свалившись на сундук, где лежала вся его новая одежда, долго судорожно встряхивал плечами…
…Утром Ерофей Кузьмич не поднялся с постели.
Алевтина Васильевна долго выжидала, хлопоча у печи, потом спросила недружелюбно, как и вообще говорила со стариком в последние дни:
– Ты что вылеживаешь-то? Начальство, да?
– Не видишь – что? – ответил Ерофей Кузьмич со стоном. – Запаривай отрубей, что ли! Разломило всего. О господи, света белого не вижу. Ох, от непогоды, этой проклятой должно…
Пришлось Лозневому и Чернявкину одним раскладывать объявленный немцами налог на дворы. С этого дня два полицая, в сопровождении немцев, с утра до вечера начали бродить по деревне. Они обшаривали все амбары и кладовки, дочиста выгребали у колхозников зерно, отбирали скот, птицу, овощи, припасенные на зиму. На дворах с утра до вечера не стихали ругань, крики и бабий вой…
А над всем миром двигалась непогода.
Все плакало и плакало небо.