Текст книги "Белая береза"
Автор книги: Михаил Бубеннов
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 42 страниц)
XXV
За день немцы предприняли несколько ожесточенных атак на полк Озерова, но ни на один шаг не смогли продвинуться к Москве. Десятки немецких танков были разбиты и сожжены за день боя, сотни немцев легли костьми перед обороной полка.
К вечеру затих грохот битвы.
На переднем крае опустели траншеи. Бойцы и командиры забились в свои холодные и сырые блиндажи, полные запахов прелой соломы и хвои. На постах остались только часовые. По всему переднему краю быстро крепла по-особому чуткая фронтовая тишина. Лишь изредка раздавались еще по закоулкам траншей голоса бойцов похоронной команды: они отыскивали убитых и подбирали их оружие. Там и сям из-под земли течением воздуха потянуло дымки продрогшие бойцы разжигали камельки в своих тайных убежищах.
Быстро дожевывая кусок хлеба, Андрей первым из своего отделения, не отдохнув после боя, встал на пост в траншее. Теперь, после многих часов напряженного боя, его трудно было узнать. Это был совсем не тот красивый, задумчивый и тихий парень, каким его знали в Ольховке. Это был человек с огрубевшим, суровым выражением лица и темным, настороженным взглядом, такой бывает у людей, которые видели смерть, но узнали, что не всегда она всесильна.
Трудно было Андрею держаться на ногах: ныли все суставы. Но непомерную усталость и тяжкую боль заглушало в нем ощущение какого-то особенного счастья. Андрей не мог понять, когда и почему появилось это ощущение, но точно знал, что он испытывает его впервые в жизни.
Зарядив винтовку и поправив на голове каску, Андрей выпрямился во весь рост и глянул из траншеи вперед – на поле недавнего боя. За гребнем далекого черного леса укладывалась на покой бледная и немощная заря. Отовсюду текли сумерки, но зоркий глаз мог еще видеть далеко. Все поле боя было сплошь изрыто снарядами и минами. Местами первый снег был сметен начисто, словно железной метлой, местами – густо перемешан с землей и покрыт пороховой гарью. Всюду по полю чернели груды металла, совсем недавно обладавшего могучей жизнью и силой, – от иных все еще струился желтоватый чад. И всюду на клочках поля, где остался снег, виднелись темные пятна трупов… А среди этого страшного поля, где целый день с неистовой силой бушевали огонь и железо, где все было попрано смертью, на небольшом голом пригорке, как и утром, стояла и тихо светилась в сумерках одинокая белая береза.
– Стоит! – изумленно прошептал Андрей.
И Андрею показалось необычайно значительным, полным глубокого смысла, что вот здесь, на открытом месте, в таком жестоком бою, как святая, выжила эта береза – красивое песенное дерево. Сама природа поставила ее здесь для украшения бедного в убранстве поля, и, значит, сама природа даровала ей бессмертие. И еще сильнее почувствовал Андрей то, что пришло к нему впервые в жизни. Но теперь он знал: это счастье победы. Он был счастлив, что стал солдатом, что вечером стоит на том же самом месте, где утром начал бой. Несколько секунд Андрей не отрывал от березы очарованного взгляда. Затем, тронув рукой край траншеи, будто клянясь самой земле, сказал с большим торжеством и ликованием в душе:
– И будет стоять!
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
I
Зима легла неожиданно и крепко. Ночью прошел снегопад, а на рассвете по всем ржевским землям заметалась волчья вьюга. Сухими, сыпучими снегами она наглухо замела здешнее полесье и холмистые поля с небольшими древними деревеньками; она уничтожила все дороги и тропы, будто хотела, чтобы люди проложили себе какие-то новые пути в заснеженном мире. И в лесах и в полях – всюду установилось, точно на век, печальное, стесняющее грудь зимнее безмолвие. Казалось, неурочная зима похоронила под снегами всякую жизнь на земле.
Но это только на первый взгляд.
Вот среди поля, где особенно вольготно зиме, стоит одинокий заиндевелый куст шиповника. Разгреби под его поникшими ветвями свежий снег – и перед тобой чудо: здесь, как в нише, не только живут, но и цветут разные травы. Зелено блестит, весь в бисерных снежных крупинках, волосистый стебель пастушьей сумки, обвешанный вокруг мелкой и нежной белой цветенью. Рядом – невысокий, но крепкий лядвенец; живые золотистые цветы сбились на нем стайкой. В глубине ниши сверкают хрустальные розетки бесстрашного, цветущего всю зиму морозника…
Эти травы, внезапно захваченные зимой, терпеливо дождутся, когда всепобеждающая весна освободит их, даст им солнце и тепло. И тогда они сделают то, что им положено законом жизни: выносят семена и разбросают их по земле…
Вой вьюги, то злобный, то жалобный, точно пробудил Анфису Марковну к жизни. Целых две недели после гибели Осипа Михайловича на фашистской виселице она находилась в состоянии тяжкого, мучительного раздумья. Она была нездорова, но не лежала в постели, – она была из той породы людей, которые и умирают стоя; но и ходила она, и занималась делами, и разговаривала с дочерьми, казалось, вне всякой зависимости от того, о чем думала, в силу одной властной, долголетней привычки к деятельности. А тут вдруг, будто только встряхнув хорошенько плечами, Анфиса Марковна сбросила с себя раздумье – и сразу стала той же, какой была прежде: твердой в разговоре и деле, красивой в своей женской строгости, а по взгляду очень молодой.
Марийке и Фае показалось, что и в избе-то у них посветлело с этой поры. Сестрам очень хотелось, чтобы в этот день у них вновь, как бывало, собрались соседки и подружки, но непогодь держала всех ольховцев по своим домам. Поглядывая сквозь заснеженные стекла на улицу, где плескалась вьюга, сестры досадовали:
– Вот разошлась, удержу нет!
– Несет, как из прорвы!
– Пусть метет, – спокойно сказала на это мать. – Даже хорошо, что так разошлась, "Все дороги замела…" Так ведь говорится в песне?
Анфиса Марковна присела у стола, потрогала суховатыми пальцами скатерть; черные глаза ее заблестели свежо, в чертах слегка побледневшего лица отразилось усилие, и дочери поняли, что она удерживает себя от внезапного желания поведать им что-то необычайно важное.
– Мама, говори! – встревоженно попросила Марийка.
– Сегодня я отца вашего вспомнила, – ответила мать, опуская молодо блестевшие черные глаза. – Какой вьюжной породы был человек! И погиб вот в такую же вьюгу, да еще ночью. Шел из Совета, а его вот тут, в переулке, и подкараулило кулачье… Соседи занесли отца в избу, положили вот здесь на лавку, а он еще дышит…
– Мы помним, – сказала Марийка шепотом.
– Должны бы… – Анфиса Марковна вдруг встряхнула головой, будто собираясь, как в молодости, взять на высокой ноте любимую песню. – И вот он открыл глаза, взглянул на меня и говорит: "Убить захотели, Фиса, видишь? Глупые людишки! В землю нас? А мы в ней как зерна!"
Эта простая мудрость отца, убитого в год рождения колхозной жизни в Ольховке, для Марийки и Фаи прозвучала теперь, спустя десять лет, с чудесной силой откровения и завета. Они враз опустили головы, сдерживая слезы, а мать встала, распрямив плечи, и повторила строго и торжественно:
– Как зерна!
…С начала непогоды гитлеровцы перестали рыскать по деревне. За две недели они обобрали деревню начисто: выгребли все зерно, какое ольховцы не успели спрятать, свели со дворов много скота и даже перебили всех кур и гусей. Теперь ольховцы горевали горше прежнего. Как жить? Многие остались без хлеба, мяса и картошки, а впереди вся зима. Было о чем горевать и думать! Особенно жутко было коротать в раздумье длинные ночи: нигде ни огонька, собаки повешены, петухи перебиты, – ни одного живого звука, только вой вьюги, то злобный, то жалобный…
В полдень 8 ноября вьюга улеглась в сугробы на покой. Анфиса Марковна, взглянув на посветлевшие окна, быстро оделась и вышла на крыльцо. С любопытством, какое бывает только у людей, надолго оторванных от мира болезнью, она осмотрела свой двор и деревню.
Что наделала вьюга!
Двор так замело, что можно было шагать через прясло. Где был сарай, там стояла белая гора; где были столбы – торчали сказочной величины грибные шляпы. На огороде, где вьюга била волной, лежали крутые буруны; кое-где между ними торчали верхушки кустов смородины. Березы в переулке стояли тихо, опустив усталые ветви до гребней сугробов, отливающих синевой. Над деревней – низкое, хмурое, еще неспокойное небо.
В углу двора, на молодой рябинке, Анфиса Марковна впервые увидела любимых северных гостей. Стайка сереньких чечеток, в ярких красных шапочках, шныряла по затвердевшим на морозе ветвям, азартно ощипывая последние мерзлые ягоды, и вела шумный разговор:
– Чи-чи-чи! Чёт-чёт!
– Чи-чи-чи! Чёт-чёт!
Не оглядываясь на дочерей, которые тоже вышли на крыльцо, Анфиса Марковна сказала молодым, сочным голосом:
– Вот и зима!
Услышав ее голос, стайка чечеток разом снялась с рябинки и, качаясь на воздушных волнах, понеслась к околице.
– А замело-то как!
Анфисе Марковне внезапно захотелось поработать на морозце: в любом труде, даже в таком, от которого уставала, она всегда находила много чудесно-целебного, без чего невозможна хорошая человеческая жизнь.
– А ну, доченьки, давайте лопаты!
Дочери возразили:
– Шла бы ты в избу, мама!
– Или сами не управимся?
Но мать потребовала:
– Делайте, что сказано!
Вышли на стежку, ведущую от крыльца до калитки. Работы было много, и Анфиса Марковна принялась за дело с тем большим душевным подъемом, какой всегда сопутствовал ей в любом труде. Она сильно, по-мужски, работала широкой деревянной лопатой, отбрасывая снег в стороны от стежки. Дочери, встав на некотором расстоянии одна за другой, пошли навстречу матери от ворот.
За короткое время Анфиса Марковна разгорелась в работе, зарумянела, как девушка, и дочери, все время наблюдавшие за ней, окончательно убедились, что она полностью оправилась после потрясения.
Когда закончили работу и Анфиса Марковна стала обметать веником крыльцо, в калитке показалась Лукерья Бояркина, полногрудая, в распахнутой дубленой шубе и серой шали, легонько притрушенной снежком, – проходила, должно быть, под деревом, и дерево нечаянно тряхнуло над ней заснеженной веткой.
Лукерья заговорила еще от калитки:
– Живы?
– Едва вылезли, – ответила Марийка.
– Ой, а у нас по окна! Свету не видно!
С тех пор как Лукерья узнала, что ее Степан где-то поблизости, а не уехал к Москве, она успокоилась и повеселела, словно бы, чем ни ближе был Степан к ней, тем меньше ему грозила опасность. Но муж давно уже не присылал весточек, и Лукерья, ожидая их, чаще других наведывалась в дом Макарихи.
– Ты что это, бабонька, нараспашку бегаешь? – спросила Анфиса Марковна, когда Лукерья поднялась на крыльцо. – Ишь ты, выставила грудь! Еще застудишь и оставишь малого без молока!
– Ему теперь все одно!
– Это как?
– Отнять задумала.
– Не рано?
– Что там рано! Самому уже стыдно!
– А свекровь как? Жива еще?
Лукерья обмела веником валенки, вздохнула:
– Все лежит. Все молит, чтобы прибрал, а он не берет. Велит, видно, наглядеться на эту войну. Ох, и приняла я с ней маяты! Кто хочет умереть не может, а кому не надо – умирает. Что это такое, Анфиса Марковна?
Пока они разговаривали, в калитке показались солдатки Ульяна Шутяева и Паня Горюнова. Они часто бывали вместе: Ульяна – бойкая и острая на язык, а Паня – тихая и молчаливая, и эта разница в характерах, как часто бывает, крепила их дружбу еще до войны. Теперь же, когда их мужья вместе ушли в армию, у них прибавилось еще одно общее, и они стали неразлучны.
Анфиса Марковна любила этих подруг, как дочерей, но встретила их на этот раз нелюбезно.
– Что ж вы ко мне стаями-то ходите? – спросила она, загораживая подругам путь на крыльцо. – Не надо бы так-то. Недолго и до греха. – Но тут же смягчилась и уступила путь. – Ну, проходите, проходите, раз пришли. Что с вами делать!
Много раз открывалась дверь в доме Макарихи в этот предвечерний час. Собрались все соседки. С конца улицы пришла кума Степанида Арефьевна, мать двух сыновей, воевавших в армии. Следом за ней – подруги Марийки: огородница Тоня Петухова, жена танкиста, доярки Катюша Зимина и Вера Дроздова, тоже солдатки. Толпой ввалились подруги Фаи во главе с Ксютой Волковой. В доме стало людно, как бывало всегда осенью.
Долго горевали женщины о том, что впервые за много лет не пришлось, как прежде, отметить Октябрьский праздник. Вновь и вновь вспоминали дни, когда гитлеровцы занимались ограблением деревни.
– Да, начисто ограбили! Начисто! – сказала Степанида Арефьевна. Жила наша деревня, росла, полнела, как вилок капустный. А они, проклятые, напали, как червяки, и весь вилочек источили! Всех нищими сделали! Теперь и скажешь про нашу деревню: стоит на горке, а хлеба в ней ни корки.
Женщины зашумели, гадая о будущем:
– И что теперь делать? Подумать страшно!
– К весне начнем с голоду пухнуть.
– Не дотянем и до весны…
Анфиса Марковна все время молчала, а тут не выдержала:
– Стой, бабы, погодите, дайте же и мне сказать… Плохие из вас гадалки – вот мое слово! – Она дождалась полной тишины. – Тоже нагадали: к весне будем пухнуть с голоду! А может, и не будем, а? Прежде смерти не умрешь! До весны еще зима, а зимой…
Анфисе Марковне не удалось досказать. Открылась дверь, и у порога показалась сухонькая, согбенная старушка Фаддеевна, жена деда Силантия, в зимнее время редко выходившая из дому. Едва переступив порог, Фаддеевна ощупала клюшкой пол впереди себя, сделала еще шажок и, не обращая внимания на женщин, троекратно перекрестилась, глядя в передний угол, где уже много лет не было икон. Затем она поклонилась всем, и женщины тоже ответили ей поклонами. Марийка и Фая подхватили Фаддеевну под руки, провели вперед и усадили на лавку у стола. Здесь она отдышалась немного и, осмотрев женщин, заговорила, будто продолжая давно начатое:
– Лист-то на дереве не чисто опал, видали? Вон, глядите на дубки за нашим двором: все в листьях. Даже на березах и то они есть. Я старая, а все примечаю!
Кто-то спросил:
– К чему это, бабушка?
– Зима будет строгая, – убежденно ответила Фаддеевна. – Послабление в погоде еще будет, не без этого как водится. Сегодня какой у нас день?… Ну вот, выходит, скоро день Кузьмы и Демьяна… По прежним временам считался куриный праздник. А так всегда было: коли Кузьма да Демьян закуют, то архангел Михаил раскует. Выходит, потепление еще будет, это я вам без всякой науки скажу. Но только все одно: немного отпустит, а потом пуще того ударит. Чересчур строгая будет зима!
Многих удивил этот неожиданный приход Фаддеевны. Все было странно: и то, что она в мороз покинула печь и прошла по бездорожью через всю деревню, и то, что сразу же с убежденностью и суровостью провидца выложила свои предсказания о зиме. Все притихли, наблюдая за тяжко вздыхавшей старушкой, а Макариха, чтобы скрасть молчание, сказала ей:
– Уморилась ты, бабушка! И как дошла только? Ты ко мне?
– Ко всем пришла, – ответила Фаддеевна и с необычной для нее суровостью осмотрела женщин и девушек, сидевших вокруг. – Затем и пришла, чтобы сказать о зиме. Вы молодые, примет не знаете, а знать надо.
Все еще более удивились. Заметив это, Фаддеевна вдруг подняла клюшку, как жезл, сделалась вдохновенно-строгой и объявила раздельно, как жестокий, но справедливый приговор, выношенный в старческом сердце:
– Померзнут они! Все! Как французы! Слыхали?
Объявив это, Фаддеевна тут же засобиралась в обратный путь. Женщины пытались уговорить ее отдохнуть еще немного, но безуспешно.
– Нет, тронусь, – сказала она. – Торопиться надо: на дворе вон вечереет, а мне через всю деревню. Ну, прощевайте пока! Что сказала, помните. Каких наши побьют, какие померзнут, а житья им тут не будет!
Проводив Фаддеевну, Анфиса Марковна вернулась на свое место и сказала:
– Ну вот, мне и говорить теперь нечего…
На крыльце послышался хруст снега.
– Еще кто-то! – сказала Ульяна Шутяева. – На самом деле вроде собрания. Разойтись бы, пожалуй, надо.
Открылась дверь, и через порог в белых клубах морозного воздуха ввалился Ефим Чернявкин, в рыжем полушубке, с белой повязкой на левом рукаве и, как всегда, во хмелю. Валенки у него были облеплены снегом.
– Ага, тары-бары, – сказал он, ухмыляясь и подмигивая женщинам. Полный сбор!
– Что ж ты лезешь в избу-то с такими ногами? – спросила Анфиса Марковна, поднимаясь со своего места. – Или залил глаза и не видишь ничего?
– А где он там, веник-то?
– В сенях, где же еще? Смотри лучше!
– Тьфу, черт!
Чернявкин вышел в сени. Анфиса Марковна с укоризной взглянула на женщин и сказала тихонько:
– Видите? Как соберемся, он сюда.
– Разойтись бы, – предложила Лукерья Бояркина.
– Теперь сидите, все равно!
Вошел Чернявкин, сказал хмуро:
– Неласково ты, хозяйка, встречаешь гостей!
– Извини уж, неохота мне с тобой ласкаться, – ответила Макариха. Садись вот тут… Ругаться пришел, что ли? Ругаться, так сразу начинай, а нет – рассказывай, какие новости: ты ведь у власти и везде бываешь.
– А ничего особого, – ответил Чернявкин неохотно, присаживаясь у стола. – Какой-то дурак в метель эту… ну, значит, под Октябрьский праздник… бывший, понятно… ну, взял да разные бумажонки наклеил везде. Не видали? Даже у меня, сволочь, на ворота приляпал! А что клеить? Что клеить? Москва-то на днях будет взята!
– На днях?
– Конечно!
– А ты же говорил, что ее уже взяли?
– Тогда ошибка вышла.
– Что-то часто ты, Ефим, ошибаться стал!
– Ну, хватит! Опять подковырки! – оборвал Чернявкин, озлобляясь. Надоели! Ишь распустили языки! А ты, Макариха, особо. Нет, ты эти привычки брось, пока не поздно! К ним по делу, а они… В общем, чтобы это в последний раз, вот и все!
Он встал и, не глядя на женщин, сказал тоном приказа:
– Так вот, завтра чуть свет – на большак. Будем расчищать от снега. Приказ самого коменданта. Вся деревня выходит. Там, говорят, ни проехать ни пройти… Выходить всем до единой, слышите?
Ефим Чернявкин был так раздражен неприветливой встречей, что ему хотелось услышать какие-либо возражения и, воспользовавшись этим, покричать на женщин. Но женщины молчали.
– Что ж вы молчите? – спросил Чернявкин, подергивая ноздрями и осматривая самых бойких на язык. – Ну? Выходить рано, чуть свет, взять с собой еды на два дня и лопаты! Глядите, чтобы без разных там… всяких-яких! Понятно? Чтобы все, а если не пойдет кто, пусть пеняет на себя. Я за вас чистить дорог не буду, так и знайте! Слышите или нет?
Но женщины не отвечали…
II
Армия Гитлера спешно готовилась к новому, «генеральному» наступлению на Восточном фронте с целью окружения и взятия Москвы.
Но прежде чем начать наступление, надо было расчистить все магистрали, ведущие к линии фронта; по заметенным снегом дорогам нельзя было маневрировать и подбрасывать к фронту резервные части, боеприпасы и продовольствие. Это могло тормозить развитие боевых действий под Москвой.
Как только стихла первая метель, немцы немедленно выгнали на расчистку дорог десятки тысяч людей. Все шоссе и большаки, идущие с запада к линии фронта, запрудили бесконечные вереницы женщин, девушек и подростков с лопатами, волокушами и подводами, нагруженными молодыми елками. Работы продолжались от темна до темна.
…Ольховцы вышли на большак поздно, хотя Лозневой и Чернявкин начали выгонять их с рассвета. Ничего нельзя было сделать с упрямыми и хитрыми женщинами! Зайдут полицаи в дом – женщины покорно и смиренно собираются в путь, а только полицаи за ворота – они кто куда: на чердаки, в подполья, в сараи и погреба… Никого не найдешь! Полицаи выбились из сил, бегая по деревне. Встречаясь где-нибудь на улице, они еще издали сокрушенно махали друг другу руками, а сойдясь, жаловались и негодовали.
– Вот проклятое отродье! – кричал подвыпивший спозаранку Ефим Чернявкин. – Видал такое? Веришь слову, сил не хватает топтать эти сугробы! Весь в мыле!
Лозневой говорил тихо и смущенно:
– Не ожидал… Такое упорство!
– От этих проклятых баб всего жди! – учил Чернявкин. – Я их знаю! Их, окаянных, в ступе не истолчешь, вот они какие! Если, скажем, бить, – опять плохо. Что ж делать, а?
Только когда взялись за дело сами немцы, кое-как удалось согнать в комендатуру толпу женщин. Сложив лопаты и узелки с харчами в сани, у которых хозяйничал хитроватый рыжий мальчуган, они молча вышли из деревни.
Ефим Чернявкин ехал на передних санях – ему приказано было наблюдать за работой ольховцев на большаке. После тяжелой беготни да лишней чарки самогона он внезапно задремал на ворохе ржаной соломы, а когда очнулся и оглянулся, так и обожгло: следом за его санями двигалась толпа женщин вдвое меньше, чем при выходе из Ольховки.
– Ох, твари! – застонал Чернявкин, и его, будто на ухабе, вышвырнуло из саней. – Вы что, твари, а? Что задумали? – закричал он, поджидая женщин, яростно потрясая в воздухе полосатой разноцветной варежкой. – Бунт задумали? Ну, погодите! Те, что сбежали, еще поплачут, а вы поработаете у меня как надо! Что-о? Что за разговор? А ну, проходи, а то…
– А что? – тут же придралась Ульяна Шутяева, проходившая мимо. – Ишь ты, какой грозный! Эта бы страсть да к ночи.
– А ты, Ульяна, лучше помолчи! – пригрозил Чернявкин. – Я до тебя еще доберусь! Каяться будешь, что язык себе не обрезала!
Ульяна резко обернулась – она была в шапке-ушанке и черном мужнином полушубке – и долго держала на Чернявкине презрительно сощуренные сметливые карие глаза.
– Ты чего так… будто на прицел? – возмутился Чернявкин. – Иди ты, не задерживай! Иди, иди! Ишь прицелилась!
– Эх ты, Ефим! – вдруг вздохнула Ульяна. – Смотрю на тебя – и наглядеться не могу: до чего дерьма в тебе много, на удивление! Каяться будешь ты, балбес несчастный, а не я! Слыхал?
Она вдруг ударила ногой в землю и всего Чернявкина обдала мелкими комьями снега. Охнув, Чернявкян прикрыл цветистой варежкой глаза.
– Ну, погоди, зар-раза!
Пропустив всех женщин, Чернявкин в раздумье потоптался на дороге. "Придется позади идти, – подумал печально. – Вот твари!"
К большаку прибыли, когда солнце поднялось уже высоко. Ольховцам достался для расчистки участок от опушки леса на восток до гребня крутого перевальчика, за которым курились дымки небольшой деревеньки. Весь участок пересекали гребнистые и плотные снежные дюны.
Женщины загоревали:
– Ой, ой! Здесь наломаешь кости!
– Когда ж тут расчистишь? Он очумел?
– Говорит, к вечеру надо…
– Надорваться? Пропади он пропадом!
– Да, дожили: на немцев хребет гнем!
– Не говори: лучше бы в петлю!
В этот день впервые очистилось от хмари небо и заиграло зимнее солнце. Держался ровный, мягкий морозец, каким всегда начинается русская зима. На голых буграх, не решаясь выйти в открытое поле, по-лисьи поигрывала поземка. Она легонько трогала закоченевшие стебли бурьяна. Стая тетеревов косачей, все дни непогоды просидевшая в еловой тюремной глухомани, сегодня вылетела на опушку леса, в светлый березняк – поклевать горьких почек и погреться на солнце. Краснобровые красавцы, точно из вороненой стали, и их серенькие скромные подруги облепили со всех сторон высокие заиндевелые березы. Жадно ощипывая пахучие желтоватые почки, они теребили ветви и гулко хлопали крыльями, перелетая с места на место; с берез, облюбованных ими, густо порошило радужно сверкавшей на солнце снежной пылью.
Невдалеке от дороги стоял обгорелый немецкий танк; с наветренной стороны его замело до башни, а с другой – вьюга устроила уютный закуток, где держалось затишье. Опытный глаз Ефима Чернявкина сразу облюбовал это местечко. Он заставил женщин натаскать сюда из леса целый ворох валежника и развел в снежном закутке огонь.
– Давай за дело! – крикнул он женщинам, на минуту задержавшимся у костра. – Стоять пришли?
Женщины двинулись гурьбой к дороге, где некоторые уже разрезали деревянными лопатами плотные гребни снега на куски и относили их далеко за кюветы.
У Ефима Чернявкина с похмелья болела голова, на душе было противно, и поэтому, должно быть, у него появились на редкость грустные мысли. Ну, какая у него, в самом деле, жизнь?
Отец Ефима был не очень богатым, но самым умным и хитрым кулаком в Ольховке. В годы нэпа он даже прослыл одним из передовых людей в деревне, выписывал агрономические журналы, заводил машины, производил разные опытные посевы и даже якобы пытался организовать машинное товарищество. В эти годы незаметно для многих он и разбогател.
Вот тогда-то Ефим – он был еще юношей – и поссорился с отцом. Отец приказал Ефиму вступить в комсомол и разъяснил, что без этого ему "не будет хорошей жизни". А Ефиму не хотелось идти в комсомол. В то время в деревне было только три комсомольца, и все – из вечной бедноты; одевались они плохо, вместо вечеринок проводили какие-то "скучные" собрания, и многие девушки посмеивались над ними и даже складывали про них смешные песни. Когда Ефим рассказал безнадежно любимой Анне, что отец велел ему вступить в комсомол, та заявила:
– И сейчас-то смотреть на тебя не хочу, а вступишь – на шаг не подходи.
И Ефим отказался выполнить отцовский приказ. Отец был самолюбив и суров. Между отцом и сыном разгорелась ссора. Закончилась она тем, что Ефим, избитый отцом за ослушание, бежал из дому.
Три года Ефим прожил в соседней деревне, у дальних родственников, а потом, добившись любви Анны, решил помириться с отцом – без его помощи он не мог завести собственное хозяйство.
Отец выслушал сына и сказал печально:
– И в кого ты, Ефим, уродился такой? Был ты дураком, да им и остался поныне! Нашел время, когда заявиться ко мне!
– А что? – с недоумением спросил Ефим.
– Раскулачить должны, вот что! – ответил отец. – Или не видишь, что делается кругом? Иди-ка ты, пока не поздно, подальше от родного дома. Раз ты давно живешь отдельно, да еще в ссоре с отцом-кулаком, то тебя не должны тронуть. И вот тебе мое последнее слово: хочешь жить – вступай в колхоз! Что глаза таращишь? Вступай, а там смотри сам, как жить надо.
Отца действительно раскулачили и выслали в Сибирь, а Ефима оставили в Ольховке и приняли в колхоз. Вскоре он женился на Анне и начал заводить свое хозяйство. За год до войны отец вернулся из ссылки – старый, худой. Втайне он надеялся увидеть Ольховку разоренной, а тут оказалось, что она живет во много раз богаче, чем раньше. Неожиданно для всех он собрался и уехал обратно в Сибирь.
С той поры Ефим постоянно думал об отце, внутренне казнился перед ним, и это до крайности осложняло его жизнь, и без того, как думалось, канительную и грустную.
…Взглянув на дорогу, Ефим оторопел от негодования: все женщины о чем-то болтали, толпясь вокруг Ульяны Шутяевой. Задыхаясь, как пес на поводке, Чернявкин выбежал к дороге, с криком и руганью разогнал женщин по своим местам:
– Я вам поболтаю! Я вам, твари, покажу!
Женщины больше не собирались толпой, но Чернявкин вскоре заметил: они и не работали как следует. И вновь пришлось бежать к дороге и вновь кричать во все горло на проклятых баб.
Так повторялось несколько раз. Ефим Чернявкин не знал, что делать; для него уже было ясно, что расчистка большака не будет закончена до вечера. "Вот же какие твари! – с яростью размышлял Чернявкин. – Ведь налетит комендант – что будет? Или побить какую? Надо побить! Надо побить!"
Вдруг издалека донесся рокот мотора.
Все женщины, бросив работу, обернулись на восточный край неба. Фая первой увидела самолет и закричала, запрыгала, как мальчишка, забиваясь до колен в сугроб:
– Вона, вон! Сюда летит! Сюда!
По всему участку дороги, где шла работа, послышались возбуждённые голоса. Ульяна Шутяева, обращаясь к соседкам, сказала серьезно:
– Это наш, честное слово! Его по гулу слышно. Куда же он? Да и вправду, кажись, сюда!
Самолет шел на небольшой высоте. Это был разведчик. После метели наши войска возобновили глубокую воздушную разведку: внимательно следили за тем, как гитлеровцы подтягивают к передовой линии свои резервы, где создают различные базы и склады. Особенно зоркое наблюдение велось за дорогами, ведущими к линии фронта.
Самолет шел вдоль дороги.
Увидев, что летит советский самолет, Ефим Чернявкин ошалело сорвался с места и бросился к лесу. Ульяна Шутяева случайно обернулась в этот момент и гулко, озорно хлопнула кожаными рукавицами:
– Держи его, держи!
Чернявкин с разбегу плюхнулся в снег. На дороге раздался дружный хохот, крики и даже свист.
– Вот до чего дожил! – сказала Ульяна Шутяева. – Трус дурней дурака! Подумал бы своей башкой: ведь около нас ему только и спасенье! Нас-то не будут трогать!
Позади зазвенели девичьи голоса:
– Гляди! Гляди!
– Листовки, вот что!
Женщины зашумели, заметались по дороге. Самолет прошел стороной, а розоватое облачко листовок, отстав, замельтешило в светлой вышине. Внезапно его подхватило воздушной струей, листовки затрепетали сильно, как стая чаек на ветру, направляясь в сторону дороги. Но снижались они медленно. Женщины заволновались:
– Ой, пролетят!
– Несет-то, а? Ой, как несет!
– На лес пойдут, на лес!
И верно: тучку листовок понесло над дорогой в сторону леса. Толпа женщин во главе с Ульяной Шутяевой бросилась с дороги в низину, где листовки уже прибивало к земле.
Толпу встретил Ефим Чернявкин, смущенный и озлобленный смехом женщин. Он молча ударил Ульяну кулаком в грудь, опрокинул в снег.
– Вот тебе, тварь! Накричалась? Еще надо? – И двинулся навстречу женщинам, поднимая руки. – Стой, поганое отродье, а то душу выну! Назад! Назад, а то… Я вам почитаю, твари!
Три листовки все же упали недалеко от толпы. Течением воздуха их потянуло по гладкой низине, прилизанной вьюгой. За одной листовкой бросилась Фая с подружками, но Чернявкин остановил их окриком:
– Стой, поганки! Назад!
Другую листовку в это время придавила ногой и затоптала в снег Марийка. Все, кто заметил это, обрадовались: наконец-то! Все заговорили, стараясь отвлечь Чернявкина, но он, проходя мимо Марийки, вдруг сшиб ее с места, отыскал в снегу измятую листовку и, не читая, зло смял в руке.
– Выкусила?
Он подошел к танку и бросил листовку в огонь. Все тяжко вздохнули, а Марийка, пылая от обиды, сказала:
– Дурак ты, Ефим! Да разве правду сожжешь на огне?
Около часа работали молча.
К Ульяне Шутяевой подошла Паня Горюнова. Взглянув на дымок у танка, сказала шепотком:
– Я поймала одну…
– Спрячь! И никому ни слова!
Ульяна Шутяева понимала: только в Ольховке можно будет узнать, о чем говорится в листовке. Но как ждать этого до ночи? Нет, ждать невозможно. Оставалось одно: поскорее закончить расчистку дороги и вернуться домой. И Ульяна, собрав женщин в минуту передышки, сказала серьезно:
– Вот что, бабы: давайте поработаем!
Женщины перестали грызть краюшки стылого хлеба.
– Что удивились? – спросила Ульяна. – Все равно нам придется расчищать отведенный участок, как ни вертись! Не сегодня, так завтра. Так лучше давайте поскорее закончим дело – и домой. Ну, как вы?
Никто не заметил, как подошел Ефим Чернявкин. Услышав, что говорит Ульяна Шутяева, он хохотнул и сказал с гордостью победителя: