Текст книги "Белая береза"
Автор книги: Михаил Бубеннов
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 42 страниц)
VII
Еще летом, сразу после начала войны, стало известно, что гитлеровцы занимаются грабежом на захваченных советских землях. Поэтому все колхозники в тех районах, куда врывались немецко-фашистские войска, прятали не только хлеб, но и лучшие вещи, а сами носили обветшалую, обтрепанную одежду. Девушки, к тому же, умышленно, чтобы иметь непривлекательный вид, ходили растрепанными, не умывались, мазались сажей, а иногда едкими травами даже вызывали нарывы на теле. Гитлеровцы заходили в деревни и, видя оборванный, грязный народ, брезгливо говорили:
– Какой Русь бедна! Бр-р!
Были случаи, когда такой колхозный люд, переодевшийся к приходу немцев в отрепья, со всех сторон снимали на киноленты расторопные немецкие операторы, а потом во всех кинотеатрах показывали картины "обнищания" колхозного крестьянства Советской страны.
Но ничто не спасало колхозников от грабежей. Не находя хороших вещей, гитлеровцы отбирали и плохие. Грабежи особенно усилились с наступлением зимы: немецкая армия, не обеспеченная теплым обмундированием, страдала от холодов. Правда, русская крестьянская одежда и разные теплые вещи, особенно потрепанные, не очень-то годились для обмундирования немецкого воинства, в то время еще кичившегося своей боевой славой. Но ничего не поделаешь – приходилось одевать немецких солдат в потертые бабьи шубы, подшитые валенки и шапки с отделкой из барашка и собачьего меха…
…Комендатура Квейса начала сбор Теплых вещей сразу в нескольких деревнях вокруг Ольховки. В самой Ольховке в помощь Лозневому были оставлены три немецких солдата: двое – собирать вещи, третий – возить и охранять их в санях.
В этот день сбылись предсказания бабки Фаддеевны: началось потепление, обычное в начале зимы. Небо висело пасмурное и влажное, почти без солнечного света, и снег, тоже влажный, приосел и потерял всю прелесть своей белизны. Налетавший временами западный ветер нес над землей морось. Все в деревне – дома, надворные постройки, ограды, колодезные журавли, деревья – все, еще вчера сверкавшее от снега, посерело, потемнело, напиталось сыростью.
Сырая погода всегда знобила, угнетала и раздражала Лозневого. К тому же он отлично понимал, что предстоит нелегкое дело. Поэтому Лозневой приступал к выполнению приказа Квейса, внутренне проклиная все и всех на свете.
Сбор вещей, вопреки ожиданиям Лозневого, начался совершенно необычно. Только что Лозневой и гитлеровцы тронулись от комендатуры, навстречу им из переулка вышла молодая крупная широколицая женщина в пуховой шали, в черненой шубе. Гитлеровцы с двух сторон бросились к ней и стали хватать за рукава.
Женщина отшатнулась назад, закричала:
– А ну, к чертям собачьим, поганые морды! Ишь облапали! А то вот как дам по ноздрям! Отойди, а то!…
Но гитлеровцы опять бросились к ней.
– Zieh den Pelz aus russisches Schwein![10]10
Снимай шубу, русская свинья!
[Закрыть]
– Schneller! Schneller![11]11
Быстрей! Быстрей!
[Закрыть]
Вырываясь из рук немецких солдат, женщина взглянула на Лозневого, который стоял поодаль, и крикнула:
– Да что они лезут? Кто я им такая?
– Они требуют шубу, – ответил Лозневой.
– Шубу? Да отойди, а то!… Зачем шубу?
– Требуют, вот и все! Для армии.
Улучив момент, пока женщина говорила с Лозневым, гитлеровцы разом заломили ей руки назад; она вскрикнула, изогнулась и упала на колени. Гитлеровцы тут же стащили с нее шубу и понесли к саням.
Женщина поднялась, молча посмотрела на немецких солдат и Лозневого, затем, не поправляя растрепанных волос, повернулась и быстро пошла по улице в глубину деревни.
"Теперь всем расскажет", – подумал Лозневой.
Так и случилось. Пока гитлеровцы обшаривали первый дом, она прошла до другого конца деревни и всем встречным рассказала, что произошло с ней около комендатуры. За полчаса о новом фашистском разбое узнала вся деревня.
Всюду шумно заговорили:
– Ничего не давать, бабы, ничего!
– Прятать надо! Прятать или портить!
Пока фашисты грабили один край деревни, на другом ольховцы торопливо прятали теплые вещи, где только было можно: в подпольях и на подлавках, в сараях и на сеновалах, в сугробах снега и ометах соломы на огородах… Иные, не найдя надежных мест, портили вещи так, чтобы они не годились для армии, но могли быть использованы хозяевами, – разрезали вдоль или сильно укорачивали голенища валенок, распускали концы варежек, разрывали по швам шубы…
В первых домах Лозневой и гитлеровцы успели отобрать кое-что, но вскоре их поиски стали безрезультатными. Поняв, что население прячет вещи, они стали тщательно обшаривать не только дома, но и дворы, а на это требовалось много времени и сил. За час ругани и криков, слышанных в каждом доме, Лозневой измучился до предела. "Вот сволочи! – ругал он гитлеровцев про себя. – И на какого черта сдались им эти бабьи шубы и валенки? Срамиться? Какая это армия в бабьих шубах? Тьфу, будь вы трижды прокляты! Вот выдумали!"
Особенно сильную нервозность стал проявлять Лозневой, когда оказался невдалеке от дома Логовых. После той ночи, когда Марийка внезапно ушла от Лопуховых, он избегал встречаться с ней, хотя и очень хотелось. Избегать встреч с Марийкой было не трудно: если требовалось, Лозневой всегда направлял в дом Макарихи Ефима Чернявкина, а сам никогда не появлялся даже поблизости. Марийка же почти не выходила из дому. Но теперь, когда не было Чернявкина, Лозневому волей-неволей приходилось самому идти в дом Макарихи. Теперь встреча с Марийкой была неизбежна.
Но какая это встреча?
Не о такой встрече мечтал Лозневой! Втайне у него все еще теплилась надежда, что Марийка, хотя и догадалась об его лжи, но как-нибудь простит его, – известно ведь, как отходчиво женское сердце. Он думал, что если бы произошла встреча наедине и при благоприятных обстоятельствах, ему удалось бы добиться примирения. Но о каком примирении можно думать сейчас, когда он приведет в дом оккупантов, чтобы отобрать теплые вещи у ее семьи?
Лозневой стал искать способ, как ему избежать посещения дома Макарихи. "Притворюсь больным, – подумал Лозневой. – Да тут и притворяться-то нечего: всю голову разломило за этот день!…" Но немецкие солдатт знали только отдельные русские слова, и поэтому с ними приходилось объясняться очень осторожно: могут подумать, что он вообще уклоняется от выполнения приказа коменданта, а это грозит большой неприятностью.
Морщась, Лозневой потер ладонью лоб, покачал головой, сказал:
– Болит! Ох, болит! – и для пущей ясности покрутил пальцем у виска.
Но немцы засмеялись и, щелкая по горлу, загоготали:
– Рус много пил!
– Шернявк помирал! Ты помирал!
Лозневой отвернулся, выругался вслух:
– Тьфу, сволочи!
Близ двора Макарихи Лозневой остановился у саней, перетряхнул кое-что из одежды.
– Хватит! – Он указал на то место в небе, где было побольше солнечного света. – Обедать, кушать надо!
Но гитлеровцы, видимо, получили строгий приказ от коменданта и категорически запротестовали:
– Найн! Найн!
Оставалось одно: идти в дом Логовых.
У самых ворот логовского двора Лозневой пошел на хитрость, которая, по его мнению, могла хоть немного облегчить его трудное положение. Он кое-как растолковал солдатам, что для ускорения дела они должны осмотреть дворовые постройки, а он тем временем осмотрит дом. Солдаты охотно согласились, тем более, что по опыту они уже знали: вещи чаще всего находились не в домах, а на дворе. Оживленно разговаривая, они пересекли логовский двор и вошли в сарай.
Лозневой пошел в дом.
В доме Логовых уже поджидали Лозневого, и, как бывает в таких случаях, пытаясь скрыть волнение, все занимались мелкими, ненужными делами: Анфиса Марковна гремела посудой, Марийка подметала пол, хотя его подмели недавно, Фая распутывала какие-то нитки…
Узнав, что Лозневой пошел с гитлеровцами отбирать теплые вещи, и понимая, что теперь ему не миновать их дома, Марийка сказала матери и сестре:
– Вы не мешайте, я сама поговорю с этой змеей!
– Загорячишься, только и всего, – сказала мать.
– Не буду я горячиться!
Марийка ожидала Лозневого в большом возбуждении. Лицо ее горело сильным румянцем, в глубине черных глаз все сильнее и сильнее разгорался дрожащий блеск, как отражение звезд в ночном пруду. Это были знакомые родным признаки наивысшего проявления ее озлобленности.
…Перешагнув порог, Лозневой первой из всех в доме увидел Марийку. И – удивительное дело – он понял, что у него все еще прочно держится впечатление от первой встречи с ней. Он опять подумал: где-то и когда-то он видел ее, видел задолго до того, как оказался в Ольховке. Но где? Когда? Эта мысль опять пришла, вероятно потому, что Марийка на первый взгляд показалась такой же, какой он впервые увидел ее на лопуховском дворе. Но уже в следующую секунду Лозневой заметил, что у Марийки совсем не так, как тогда, блестят ее прекрасные черные глаза… Она стояла, держа в опущенной руке веник, и с явным чувством превосходства, наслаждаясь своим безмерным презрением, которое сквозило в каждой черточке ее лица, смотрела на Лозневого. У нее раза два брезгливо подернулись пылающие губы, а затем она спросила:
– Ну что, грабить пришел?
Лозневой понял, что о примирении не может быть и речи – не только сейчас, но и никогда… Он спросил:
– Зачем вы… говорите так?
– А что, не нравится? Грабители, оказывается, любят, чтобы как-нибудь иначе говорили об их ремесле? Зачем же пришел? Может, собирать добровольные пожертвования теплой одежды на немецкую армию?
– Ну, зачем крайности? – кисло морщась, возразил Лозневой. – Я вам обязан жизнью, я не забыл этого… У вас ничего не возьмем. Я зашел просто поговорить.
Анфиса Марковна не вытерпела.
– Поговорить? – крикнула она. – Да что ты и сейчас-то врешь?
Лозневой обернулся к Макарихе:
– Вы напрасно оскорбляете меня!
– Напрасно? А зачем же тогда немцы на дворе шарят?
Марийка взглянула в окно и, увидев, что гитлеровцы лезут в хлев, вспыхнула еще ярче и подступила к Лозневому, не в силах сдержать своей ярости.
– Шарить? – крикнула она. – Зачем шарить? У нас ничего не спрятано! Вот оно все!
Она подскочила к вешалке, сорвала с нее две шубы, швырнула их под ноги Лозневому.
– На, бери! Мало?
Затем схватила с печи старые валенки, из печурки – варежки, с гвоздя – шаль и все это тоже бросила к ногам ненавистного предателя.
– На, подлец, давись!
Лозневой растерянно молчал, пятясь к двери.
– Еще мало?
Марийка бросилась на лавку, сорвала с ног валенки и, вскочив, один за другим с большой силой бросила их в Лозневого: один валенок пролетел мимо, другой угодил ему в плечо.
– На, подлец, на!
Спасаясь, Лозневой кинулся из дома.
Немецкие солдаты закончили обыск на дворе. Они ничего не нашли. Увидев и Лозневого без вещей, они спросили в один голос:
– Найн?
– Найн! – машинально ответил Лозневой.
– О, Русь, бедна!
Стиснув зубы, Лозневой вышел со двора…
VIII
В этот день Лозневой особенно остро почувствовал, как ненавидят его ольховцы. Ненавидят не меньше, а больше, чем гитлеровцев. В каждом доме его встречали гневными и презрительными взглядами. В каждом доме!
Возвращаясь из комендатуры, после того как было закончено изъятие теплых вещей по всей деревне, Лозневой вспомнил об Ерофее Кузьмиче. Староста оставался теперь единственным в деревне его соучастником по службе у оккупантов. Но последний разговор с Ерофеем Кузьмичом озадачил Лозневого. Не теряет ли он и этого, единственного теперь, соучастника? Конечно, последний разговор не доказывал еще, что Ерофей Кузьмич из-за своей обиды может порвать с немцами, но все же обида его была велика… "А вдруг переметнется? – подумал Лозневой. – Возьмет да и меня еще отравит…" И Лозневой невольно остановился посреди дороги.
Его окликнули из ближнего двора:
– Владимир Михайлович, теперь-то зайдете?
Анна Чернявкина стояла на крыльце в пестром ситцевом платье с непокрытой головой, от легкого ветерка у ее висков шевелились рыжие кудряшки.
– Зайти? – переспросил Лозневой.
Анна сама, хотя и возражал Лозневой, сняла с него шарф, помогла стянуть полушубок, все это повесила на гвоздь, поближе к печи, а варежки расстелила в широкой печурке. Заботливо осматривая Лозневого, сказала:
– Сырость-то сегодня какая! Валенки не промокли?
– Нет, ничего, – Лозневой застеснялся от внимания Анны. – Сухие.
Но Анна нагнулась перед ним, ощупала валенки.
– Да ты что? Вон как напитались! Снимай!
Она достала с печи сухие, теплые валенки и заставила Лозневого переобуться. Он переобулся и только тут вдруг вспомнил, что ведь это валенки Ефима Чернявкина. Еще вчера Лозневой видел эти валенки с растоптанными и косыми пятками на ногах живого Ефима! Первой мыслью было снять их, но Анна уже потащила Лозневого к столу, и он сел за стол с опущенными глазами.
– Устал? – спросила Анна, накрывая на стол.
– Устал немного.
– Да, трудно одному… – вздохнула Анна. – Ой, как трудно одному, где ни возьми! Вот мое дело. Можно сказать, вы образованный человек, а не поймете, как трудно мне в одиночестве! Ведь здесь-то, в деревне, мне страшнее жить, чем одной в поле, чем в темном лесу! Где угодно! Ведь кругом народ! Вы понимаете, как это страшно?
– Я сам хотел зайти, – сказал Лозневой, – потому и остановился у двора… Только думал: стоит ли, не помешаю ли?
– Ох, ты! – Анна опять вздохнула. – Занялся делом и, видно, мало думаешь о жизни, а и думаешь, так не то… А я вот думаю… – Анна оглянулась на дверь, затем приблизилась к Лозневому и сказала шепотом: – И знаешь, что надумала? Надумала, что жить страшно!
Только теперь Лозневой отчетливо понял, что Анна – единственный в деревне совершенно надежный для него человек. Одна Анна, и никого больше! И еще тяжелее опустились у Лозневого веки…
– Устал ты, устал! – сказала Анна, ставя перед Лозневым большую эмалированную миску дымящихся щей. – И за каким чертом эти шубы да валенки им сдались? Неужели для армии? Придумал же кто-то! А народ, знаешь, какой? Он эти шубы век будет помнить, вот что! Зря они!
– Да, зря, – подтвердил Лозневой.
– Ох, как ты устал! – опять сказала Анна и поставила на стол бутылку самогона. – Выпьем по одной? Помянем Ефима?
Выпили молча, не чокаясь.
– Одному мне невозможно, – сказал затем Лозневой. – Деревня довольно большая. Ерофей Кузьмич совсем ничего не делает. Надо искать другого человека. А где найти?
– Разве найдешь!
После чашки самогона Анна порозовела и помолодела: лицо у нее было нежное, со следами веснушек у вздернутого носа, глаза светились, как зеленое бутылочное стекло на солнце.
Сейчас Анна особенно не понравилась Лозневому: сегодня он видел Марийку, а разве можно после этого так скоро увидеть красоту какой-либо другой женщины? "Она и в подметки не годится Марийке, – думал Лозневой, устало хлебая щи и поглядывая на Анну. – Все в ней вульгарно. Эти глаза, эти кудряшки… И походка какая-то деланная. Ну, зачем так дергает бедрами? И самогон так пьет… Фу!" Он невольно, безотчетно сравнивал все в Анне с достоинствами Марийки, и от этого Анна казалась еще хуже, чем была.
Вскоре Лозневой встал из-за стола.
– Надо идти. Темнеет.
– А куда идти? – спросила Анна.
– Домой.
– Домой? А где у тебя дом?
Лозневой подумал: "И правда, где дом?" Он вспомнил, что идти-то надо, конечно, не домой, а к Ерофею Кузьмичу, к человеку с неясными думами, да еще на окраину деревни. А Лозневой знал: во многих местах вокруг действуют партизаны.
– Переходил бы ты, Михайлович, ко мне, – вдруг серьезно сказала Анна, словно опять отгадала мысли Лозневого. – И мне одной страшно, и тебе, я думаю, не очень-то весело, а вместе нам все, глядишь, полегче будет. Да здесь и комендатура поближе, охрана, а там ты на самом краю. Придут, утащат в овраг, и след твой простыл!
Лозневой ответил глухо, опустив глаза:
– Не боишься греха?
– Какой тут грех, подумаешь! Испугалась я! – цинично ответила Анна и опять приблизилась, почти крикнула: – Я народа боюсь, вот что!
Она сама подала Лозневому его одежду.
– Придешь как квартирант, вот и все! Мой дом, разве я не могу пустить человека на квартиру? Когда придешь?
– Это надо обдумать.
– Тут нечего обдумывать! Как ни думай – не миновать нам с тобой жить вместе.
– Наглая ты, – сказал Лозневой одеваясь.
– Все такие! – убежденно ответила Анна. – Только одни скрывают это, а мне не перед кем скрывать. Что мне перед тобой себя скрывать? Какая ни есть, а лучше меня тебе не найти.
Вместе вышли на крыльцо.
Вечер принес легкий морозец. Пасмурное небо прояснилось, показались звезды. Можно было ожидать, что за ночь зима полностью восстановит свои права и красоты.
– Да, совсем забыл! – сказал Лозневой, собираясь было попрощаться с хозяйкой. – Валенки-то я не снял.
– Не надо, – ответила Анна.
Лозневой опустил голову.
– Ну, ладно! Я все обдумаю…
…Поздно вечером Лозневой перешел жить к Анне Чернявкиной. С Ерофеем Кузьмичом он попрощался суховато, но миролюбиво: кто знает, такой человек всегда может пригодиться в тяжелой и опасной жизни. Объясняя свой уход, Лозневой сказал:
– Там ведь ближе к комендатуре, а мне, сам знаешь, часто туда ходить приходится. Удобнее, да… и вам тут… помощи по хозяйству не надо…
– Да, теперь не надо, – грустно согласился Ерофей Кузьмич, и Лозневой пожалел, что сказал лишнее. – Ну, гляди, не забывай добра, – добавил он в заключение. – Не будь, как все прочие…
Тут он вдруг заметил, что Лозневой обут в валенки покойника Чернявкина, два раза кряду легонько кашлянул, прикрыв рот ладонью, и сказал, чтобы сказать что-нибудь:
– Смотри, бабу-то не обижай!
IX
Анфиса Марковна осталась очень недовольной поведением Марийки. Сразу же после того, как она выгнала Лозневого, сказала:
– Ты у меня брось горячиться! – И даже погрозила дочери пальцем. Можно и погорячиться, да знать надо когда… – Тут она вспомнила, что и сама горячилась и оскорбляла полицая. – И я, дура, тоже хороша!
– Он будет грабить, а мы молчать?
– А что толку от нашего крику?
– Тогда так: надо идти к дяде Степану, – решительно заявила Марийка. – Что это такое делается? Они всех голыми оставляют, а те залезли в лес и молчат. Что они молчат? В Матвеевке вон старосту и полицая отправили на тот свет, в Черноярке нескольких немцев, говорят, хлопнули. А наши молчат!
В самом деле, по всей ближней округе, там и сям, действовали партизаны: неведомыми путями доносились слухи об их боевых делах. А в Ольховке гитлеровцы жили спокойно, хотя совсем рядом, в ближнем урочище, находился отряд Степана Бояркина. Это было очень странно.
За несколько дней до Октябрьского праздника еще по чернотропу из отряда приходил Серьга Хахай. Он принес свежие листовки; Фая, Ксюта Волкова и их подружки за ночь расклеили эти листовки по деревне. После этого не было ни одной весточки из отряда.
Марийка горячилась.
– Боятся они идти по снегу, что ли?
– Там, видно, глупее тебя, – сказала мать.
– Не глупее, так нечего молчать! – ответила Марийка. – Я вот завтра на рассвете отправлюсь туда и все узнаю.
– Где ты-их найдешь в лесу-то?
– Я же знаю, где они!
– Да и как ты дойдешь туда?
– Очень просто: на лыжах.
– Одна? В лес?
– А кого мне в своем лесу бояться?
– А если здесь узнают, что ушла?
– Скажите, что ушла в Хмелевку, к тетке…
По тому, как мать задавала вопросы. Марийка сразу почувствовала, что она, в сущности, не возражает против ее решения, и еще нетерпеливее засобиралась в отряд.
Перед вечером по деревне разнеслась весть о том, что гитлеровцы избили двух женщин, прятавших теплые вещи.
Марийка загорелась с новой силой.
– Я пойду, вот и все! – сказала она матери и в сердцах даже тряхнула в ее сторону полушалком. – И больше не отговаривай меня! Как сказала, так и будет!
Убедившись, что дочь серьезно задумала сходить в отряд Бояркина, в понимая, что теперь это совершенно необходимо, Анфиса Марковна сказала:
– Что же, надо идти, ты права!
Марийка ласково бросилась к матери:
– Мама, ты не бойся!
– Я не боюсь, ступай, только на рассвете. Пока светает, дойдешь до леса, а там при солнце. Да тут и ходьбы-то всего ничего!
– Мама, ты не сердишься?
Мать старалась не баловать дочерей нежностями.
– Ладно, ладно, собирайся!
Но тут и Фая заявила, что она тоже хочет пойти в отряд.
– Ты с ума сошла! – ахнула мать.
– Она не сошла, а я сошла?
Фая кивнула на сестру, словно говорила не только от своего, но и от ее имени:
– Ей будет скучно одной!
– Я дойду и одна, – сказала Марийка.
– Ну и ступай! А лыжи я тебе не дам! – с внезапной детской обидой заявила Фая. – А вместе пойдем – я свои тебе отдам, а себе возьму у Ксюты.
– Да что тебе-то загорелось? – спросила мать.
– Загорелось, и все тут!
– И какие вы обе упрямые, а?
Улучив минуту, когда мать вышла из дому, Фая осторожненько, боком, приблизилась к сестре и сказала тихонько, но настойчиво:
– А я все равно пойду за тобой!
– Да зачем, зачем?
– Надо, – Фая отвернулась. – По личному делу.
– По личному? – Марийка даже отпрянула.
– А что, у меня, по-твоему, не может быть личных дел? – заговорила Фая горячо. – Вы все меня девочкой считаете, а мне уже полных семнадцать, уже восемнадцатый пошел, это забыли?
– Фая, да что ты говоришь?
– А ты слушай, вот и услышишь, что говорю!
Марийка вгляделась в лицо Фаи, словно после долгой разлуки, и вдруг с изумлением увидела: да, она уже не сестренка, а сестра… Как она окрепла и расцвела за это лето! Все была не по-крестьянски худенькой, тонкорукой и неловкой. А теперь точно налилась: округлились руки и грудь, появилась хорошая стать. А как изменились лицо и глаза! Куда девался беспечный и наивный взгляд? И в выражении смугловатого, густо рдеющего лица и во взгляде больших черных глаз отражалось так много внутренней душевной работы и так много самых разнородных чувств, что на нее нельзя было смотреть спокойно. От всего ее существа веяло и решимостью, и большой верой, и счастьем, и печалью… Марийке вдруг припомнилось многое, чему она в свое время не придавала значения: и то, как Фая старалась одеваться нарядно, и то, как однажды беспричинно плакала среди ночи, и то, что частенько стремилась к уединению, была всегда немного грустной и чем-то смущенной. Да, она вступила в девичество! Да, для нее настала (в такое грозное время!) чудесная пора первой любви!
"Уж не Костя ли у нее на уме?" – подумала Марийка и ласково обняла сестру за плечи.
– Хорошо, пойдем вместе!
…На рассвете Марийка и Фая, встав на лыжи, по овражку спустились от огородов к южному подножию взгорья, сделали большой крюк по полям, затем пересекли дорогу, ведущую в Болотное, и взяли путь прямо на север, через замерзшее болото и озеро, в Лосиное урочище. Восход солнца они встретили уже в глубине леса.
С вечера крепко подморозило, а затем все притрусило порошей, и на восходе солнца весь лес опять стоял в нарядном зимнем убранстве. Марийка и Фая одна за другой шли "зимником", на котором нынче, впервые за много лет, не было санного следа. Иногда то справа, то слева от дороги открывались просторные болотистые поляны. Здесь было особенно хорошо: мелкие елки, ольховник, березнячок и высокие сухие травы покрыты порошей; розовый снег всюду так легок, что, казалось, дунь хорошенько – и над лесом заиграет метель. За год до войны в здешних лесах был богатейший урожай еловых шишек, и поэтому в урочище все еще держалось много белок. Морозец был не сильный, и белки, покинув теплые гнезда, сладко завтракали; в лесной тишине хорошо слышалось, как они грызли шишки и роняли объедки; от елей, где они трудились, спокойно, едва колышась, летели легкие крылышки еловых семян.
Марийка, сама не понимая отчего, испытывала в этот час чувство необычайной радости и близости чего-то хорошего, значительного в жизни. Нет, она не забывала и, конечно, никак не могла забыть, что шла в отряд с печальными вестями. И все же, как это ни странно, как ни грешно, но ей легко и приятно было наслаждаться своими чувствами. Как она могла отвергнуть эти чувства? Она была уверена, что сегодня после тяжелых недель страданий и раздумья начиналось что-то новое в ее жизни…
Останавливаясь, Марийка втыкала палки в снег, поправляла пуховый платок, все время прикрывавший горячие щеки, и кричала настигавшей ее сестре:
– Хорошо, а?
Фая была в еще более радостном и возбужденном состоянии, чем сестра. Она тоже чувствовала, что в ее судьбе свершается что-то очень важное и большое.
– Чудесно! – на бегу отвечала она сестре.
Марийка и Фая несли в отряд печальные вести о новом ограблении деревни, но не могли не радоваться своему счастью: они были молоды, они ждали больших перемен в жизни, а вокруг стоял родной зимний лес, и над ним, как в сказке, поднималось нежное, точно кукушкин цвет, розовое утро…