412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Левитин » Таиров » Текст книги (страница 4)
Таиров
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 18:13

Текст книги "Таиров"


Автор книги: Михаил Левитин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 27 страниц)

Он был человек пылкий.

– Пылкий кассир, – дразнили его за глаза.

Обижался он легко и всласть, так же влюблялся – и уже через час забывал, в кого. Все дамы были прекрасны, и ни одна не принадлежала ему одному. Они были актрисы, они слишком от него зависели, им нельзя было доверять. Он оставался верен их героиням. Вот за кем он следил с обожанием и незаметно за кулисами тыльной стороной ладони, пылая румянцем в темноте, прикасался к платью пробегающей к сцене примадонны. Втайне он считал себя настоящим фетишистом.

По окончании сезона, кроме усталости, у него только и оставались в памяти запах духов и шелест платья.

Вот у такого человека и учился Александр Яковлевич постановке театрального дела. Он полюбил заходить в театр не только с парадного, но и с черного хода. Он предпочитал учиться в театре всему, на всякий случай. Что-то внутри говорило – знание лишним не бывает.

Идя в дорогу, лучше тащить на себе тяжелый мешок, но знать, что в нем есть всё, что может пригодиться.

Никогда Михаил Матвеевич Бородай не выделял Таирова из общего числа встреченных им на пути и подозревать не мог об оказанном на того влиянии.

Он был скуп на эмоции и недоверчив. Ему казалось, что никому нет дела до его несовершенных попыток, только ему одному и нужных. Однажды, через много лет, почтенный, всеми уважаемый старец на гастролях в Киеве Камерного театра, он что-то услышал о себе такое от Таирова и отмахнулся, сочтя за лесть.

Сколько таких, не посчитавших себя учителями, встретились Александру Яковлевичу в дальнейшей жизни!

Славное имя – Бородай.

* * *

Он поставил себе задачу – полюбить этот город. Старался, бродил, фарисействовал, витийствовал, преклонялся. Не удавалось. От литературных влияний был свободен. Парки здесь были другие, не малороссийские, солнце другое, временное, так, лет на тысячу. Подумал – почему не лежит сердце? И внезапно понял: все вокруг было казенным, не людям принадлежало.

Родственники Венгеровы говорили о филологии. Он почтительно слушал. На самом же деле прислушивался к бою стенных часов, звону посуды, шарканью стульев. Успокаивался, уловив родное. Никак не мог взять себя в руки. О нервах впервые узнал тоже здесь, в Петербурге. Все вокруг нервны и озабочены. Никак не мог в толк взять – чем?

Оказывается – будущим. Вот те на!

Ольга и ребенок должны были приехать позже, когда он устроится. Когда? Он умел привыкать. В этот раз не давалось. Что тому виной, сказать не мог. Тревога? С чего тревога? Актеры Комиссаржевской? Труппа как труппа, заняты собой, на него и внимания особо не обратили. Он был для них никто.

Но не это его огорчало. Он был никто для самого себя – вот что хуже.

Университет никак не удавалось закончить. Он рассчитывал это сделать в Петербурге.

Да что университет! Нужно было что-то сделать с самим собой.

Этот город делился на две части – сам город и море. Море примиряло его с тревогой. Он понимал, что выглядит глупо, прогуливаясь вдоль моря в добротном шерстяном костюме босиком, с туфлями в руке. Но ничего не мог с собой сделать. Он должен был вобрать в себя море, если уж предстоит жить здесь и заниматься невесть чем. Быть рядом с Комиссаржевской не означало быть самим собой. Вот море – другое дело.

И откуда у него прямо-таки собачья тяга к морю? Еще с детства. Он мог ходить вдоль берега вечно.

Капитана из него не получилось, юриста, кажется, тоже, какой он артист, неизвестно. Остается нагло и бесцеремонно пользоваться гостеприимством Финского залива.

Однажды не выдержал и рассказал о своей страсти Блоку. Тот взглянул медленно и сказал: «Вы правы».

Больше за весь вечер у Венгеровых ничего не произнес.

– Чудный молодой человек! – воскликнул перед уходом Вячеслав Иванов, имея в виду Сашу. – Так уметь слушать! – И спросил хозяев: – Только конфиденциально. Актер он хороший?

– По-видимому, – ответила тетка. – Мы, Коренблиты, все ушиблены актерством. Хотя никакого представления об его способностях не имею.

– Ах, так он еще и Корнблит! – воскликнул Вячеслав Иванов. – Как это хорошо!

И, не объяснив, что хорошего в фамилии, лишенной буквы, ушел.

Саша наслушался в те вечера много настоящих и плохих стихов, много философских сентенций. Он подумал, что это город, в котором можно отличать дурное от хорошего. Здесь все так определенно. Люди не спорят, каждый играет свою музыку – сиди и слушай. Музыка эта вся из перепевов старого, только играют ее на каких-то совершенно неизвестных инструментах. И оттого она звучит по-другому.

Это были совсем молодые люди. Они привыкли жить здесь, в стихах они выясняли отношения с городом, прятались в стихи. А город не давался, он оставался неуязвим для поэзии. Он сам был стихами, написанными на заказ.

Уже в Киеве Таиров перестал чувствовать себя провинциалом, а здесь, в Петербурге, ему еще раз попытались объяснить, что это такое.

Высокомерие стиха странным образом сопрягалось с величием поэтических строф. Он понимал, что перед ним необыкновенные люди. Все делалось, чтобы он это понимал.

Усилия были ни к чему. Александр Яковлевич так легко радовался, обнаруживая чужой талант, что рисковал показаться посредственностью.

Он никем себя не изображал, только тем, кем был – дилетантом-актером, юристом без диплома, племянником из Киева. С ним можно было говорить без боязни – он выслушивал до конца. Хотя потом понял, что большинство высказываний – бормотание, где автор прямо перед тобой как бы творит, прислушиваясь к себе в надежде вылущить хоть одну значительную мысль из вороха слов.

Здесь оставалось выбирать, кого приятней слушать, кто не так оголтело занят самим собой.

Побеждали воспитанные люди. Например Блок. Тот вообще больше любил слушать, терялся, когда его особе придавали слишком большое значение, и замыкался, замыкался…

Какое-то шествие необыкновенных людей. В гости они ходили важно, как на панихиду. Вероятно, даже веселились, как имеют право веселиться существа, придающие каждому своему шагу особое значение. Они прислушивались к себе, как к Богу, – а как Бог веселится?

За столом шло поэтическое и философское ристалище, в которое не следовало лезть. Во-первых, права не имеешь, во-вторых, все настолько ново, что опростоволосишься.

Он молчал и улыбался. Но делал это так хорошо, что обращаться все постепенно стали именно к нему. Даже Блок, который становился все внимательней к приветливому собеседнику. Возможно, проверял – не дурак ли, не равнодушен ли на самом деле. Но по двум-трем репликам понял, с кем имеет дело, и, вообще, ему нравился облик венгеровского племянника. Он даже расспрашивал его немного о Киеве, о малороссийском театре, и очень удивился, когда Саша прочитал Шевченко, Лесю Украинку, и в непритворность их строк Блок тоже поверил.

– Удивительно, – сказал он. – На краю мира. А мы тут…

Он махнул рукой, оглянулся, наклонился к Саше, чтобы что-то сказать, передумал и быстро ушел.

Не все вели себя, как Блок, не всем хотелось слушать стихи на малороссийской мове, да еще не свои.

«Александрийские песни» Кузмина ему понравились больше, чем их автор, язвительный, как-то подчеркнуто внимательный человек, словно унижающий вниманием.

Но стихи, как известно, и не требуют автора, они сами полнятся содержанием и стоят долго, как бочка с дождевой водой на крыльце, что в ней отражается – не важно. Они есть и есть, их лучше не трогать.

В доме шли солидные политические разговоры. В них хотелось вникать, краем уха понять, как сопрягаются мысли поэтов с мыслями таких людей, как Луначарский, который объявился снова. В университете образовался полулегальный кружок молодых, и там, ко взаимному удовольствию, они встретились. Луначарский успел побывать в тюрьме, ссылке, за границей, был возбужден провалом революции, говорил о социализме как о религии, все более обоснованно и страстно.

Саше было с ним интересно. Он никогда не верил в случайность повторяемости встреч.

Этот старинный приятель догнал его здесь, в Петербурге, чтобы сообщить какую-то истину или предупредить об опасности.

С Луначарским было весело. Исходящая от него энергия не могла пропасть втуне, она оседала в слушателях, обещая им будущее.

– Вы и в самом деле думаете, – спросил Саша Луначарского, – что в России что-то изменится?

Тот поморщился до складки на переносице, побагровел, как всегда, когда не понимал, о чем его спрашивают, и вдруг неожиданно ответил:

– Буду рад, если с таким миропониманием у вас, Саша, что-нибудь получится, пусть даже в театре, а не в России.

Чем смутил Александра Яковлевича окончательно. Он прислушивался к себе, чему больше верит – зверскому аппетиту Луначарского к новой жизни или погребальному бормотанию за столом у Венгеровых.

Если не смотреть на Петербург – прав Луначарский, если взглянуть – они.

Солнце, что ли, светит людям разное, чтобы они думали неодинаково?

Но что удивительно – все бдения, все вечерние разговоры в семействе гостеприимных Венгеровых почему-то сводились к театру Комиссаржевской. Будто там действительно происходило что-то самое важное.

Говорили о Мейерхольде.

– Я бы хотел, чтобы ему повезло, – говорил Кузмин. – Что случилось на Поварской, трудно еще раз пережить. А он при такой мрачной наружности крайне уязвим.

– А что случилось на Поварской? – неожиданно для себя спросил Саша, хотя конечно же был наслышан о неудаче Мейерхольда в Художественном театре.

– Господин Станиславский – сумасшедший, – сказал Кузмин. – Он хочет, чтобы все было сразу. Торопыга.

И все стали обсуждать беспокойный нрав Станиславского, объясняя это не только диким темпераментом, но и недостатком культуры.

– Что вы хотите?! – воскликнул Городецкий. – Фабрикант. Откуда ему знать, что такое терпение? Прибыль, прибыль и прибыль! Откуда ему знать, что новое не обязательно есть убыточное?

– Но артист гениальный, – сказал Венгеров. – Хвала Господу, что у нас есть Художественный театр.

– Кто спорит! А Мейерхольд? Чем он не Художественный театр? Откуда он взялся? Всё оттуда же. А, видите, почувствовал, что дело плохо, крах неминуем, если игнорировать нас, символистов.

– Так что там у вас происходит? – спросил Сашу Чулков. – Вы недавно приехали? Разобрались?

– Меня заняли в трех спектаклях, – сказал Саша, – в «Сестре Беатрисе» Метерлинка, Юшкевиче и Пшибышевском. Но я еще не репетировал. Потом неизвестно, пригожусь ли я ему, есть и другие исполнители.

Все посмотрели на него разочарованно, как показалось Саше.

– Какая зависимая профессия, – сказала тетя. – Я бы на твоем месте все-таки доучилась на юридическом.

– Ах, вы еще и будущий юрист! – почему-то обрадовался Кузмин. – А знаете ли вы, что Мейерхольд – тоже по профессии юрист? А вот видите – решил посвятить себя более беспокойному делу. И не без оснований.

– Надо ставить нас, молодых, – сказал Чулков. – А то эти антрепренеры совсем заелись. Ибсен, Гауптман, Островский… Хорошо, что Вера Федоровна – больше художник, чем антрепренер.

– Рискует, – сказал дядя. – Я в театре разбираюсь мало. Но, по-моему, рискует. Огромный талант. Можно потерять время зря.

Тут все на него набросились.

– Семен Аркадьевич, вы там совсем закисли между вашими буквами. Вам известно, что литературное дело живое, откуда вы знаете, что с театром обстоит иначе?

– Ничего я не знаю, – сказал Венгеров. – Просто восемнадцать раз «Нору» с Комиссаржевской ходил смотреть.

– Ну и смотрите, пожалуйста, куда она денется, ваша «Нора»? Кто вам мешает? Мейерхольд?

– В какой-то степени, да. Мы видели с Соней «Гедду Габлер», поставленную, как принято говорить, в новых тонах. Господа, поверьте мне, это невозможно.

– Еще как возможно! – закричал Городецкий так грубо, что Саше показалось, будто лампочка в люстре мигнула, но передумала гаснуть. – Мы тоже видели.

– Конечно же, – сказал Саша, – Мейерхольд интересен, ему трудно, всё с неохотой меняется в России, а театр – он, вообще, зависит от людей.

– От литературы он зависит, – сказал Городецкий. – От идей.

– Идеи в театре – это люди, – мягко сказал Саша. – Великая актриса – это всегда новое.

Стало тихо.

– Вот, оказывается, как вы думаете, – сказал сокрушенно Кузмин. – А впрочем, черт его знает, может, наше новое и на самом деле мало чего стоит.

И ушел.

Городецкий еще хотел поогрызаться немного, но раздумал и ушел вслед за Кузминым. Потом, допив рюмку, ушел и Чулков – вслед за Блоком, в ту самую петербургскую ночь.

– Может быть, мне не стоило говорить? – спросил Саша. – Почему вы меня не остановили?

– Очень даже стоило, – сказал дядя. – Посмотришь на тебя – тихоня, а на самом деле ты, наверное, ох какой нехороший мальчик!

Еще долго Саша сидел в столовой один, когда всё со стола унесли и свет пригасили. Он попросил разрешения посидеть так одному с бокалом вина и порассуждать наедине с собой, глядя в чужое, воспетое не им петербургское небо.

ЧЕЛОВЕК В ПАРТЕРЕ

Мейерхольд присвистнул, Мейерхольд захохотал, Мейерхольд склонился в три погибели. Это чтобы увидеть в ракурсе происходящее на сцене. Мейерхольд недовольно задумался, что-то ему мешало, не получалось, не нравилось. Он заерзал плечами, взглянул вверх, на боковую ложу, ничего не обнаружил, побежал к сцене, чтобы взглянуть за портал, тоже ничего, и только потом сообразил оглянуться. Но сделал это так неожиданно и нервно, что Саша вздрогнул. За спиной Мейерхольда сидел он один.

Мейерхольд смотрел на него настороженно, как птица, одним глазом.

Артисты на сцене ждали. Вероятно, они привыкли к таким необычным паузам.

Посмотрев на Сашу, он остался недоволен, но репетицию продолжил. Правда, почему-то с крика. Он стал кричать на случайно отклонившегося в сторону актера, выпавшего из мизансцены в ту самую минуту, как он сам отвлекся на Сашу.

– Что, трудно? Вам придется находиться в ней гораздо больше времени, вы должны привыкнуть так стоять. Зрителю должно казаться, что так долго стоять невозможно, что жизнь на мгновение остановилась, он должен решить, что вы ему померещились, так неподвижно стоять нельзя. Научитесь дышать незаметно. Эмоции придется сдерживать. Неужели я вам плохо объяснил, что наше дело – это отказ от самого себя во имя большей выразительности? Или не объяснил? А? Или объяснил недостаточно ясно?

Мейерхольд нервничал, артист на сцене тоже, и Саша нервничал в партере. Ему показалось, что Мейерхольд снова неодобрительно оглянулся.

«Может, мое присутствие мешает ему репетировать? – с ужасом подумал Саша. – Тогда лучше исчезнуть. Но мне говорили, что он любит, когда люди на репетиции».

К счастью для всех, на сцене появилась Вера Федоровна и, подойдя к группе склоненных над пустым местом монахинь, легко и спокойно заняла его, как предназначенное именно ей, сестре Беатрисе. Всё как-то сразу образовалось. Она легла на сцену, как на траву, голову положила настоятельнице на колено, и актерские руки сразу потянулись к ней, чтобы оградить от беды. Мизансцена и в самом деле стала красивой, Комиссаржевская вернула ей жизнь, одухотворила.

«Хорошо, – подумал Саша. – А ведь и в самом деле хорошо. Неужели он прав, что надо отказаться от себя?»

Мейерхольд заметался, увидев, что у нее сразу получилось. Он стал похож на зверя, почуявшего запах крови.

– Чуть-чуть левей, – сказал он Вере Федоровне, и Саше показалось, что он не столько руководит ею, сколько покровительствует. – Взгляд ни на кого конкретно, лучше благодарить не мимикой, а телом, выражение лиц слегка отсутствующее. Они, как овцы, прижимаются друг к другу, когда грозит опасность или ветер неожиданно пронесся над ними. Легкие, легкие тела.

– Черт возьми, – бросил он раздраженно, и Таиров понял, что это обращение к нему. – Вы сюда работать или смотреть пришли? Кто вы такой? Почему вы мне все время смотрите в спину?

– Я Таиров, – сказал Саша, подымаясь с кресла. – Я недавно приехал.

– Ну и что, что Таиров? Вы должны были получить разрешение присутствовать на репетиции.

– Я получил, – сказал Саша, – у вашего помощника.

Группа монахинь вместе с Комиссаржевской неподвижно ждала, чем это закончится.

– Ах, у моего помощника? И он разрешил?

– Да.

– Вот видите, какие у меня помощники! – и Мейерхольд фыркнул, замотав головой, как конь. – Ну что вы стоите, если уж пришли, то сядьте. Вам интересно?

– Да, – сказал Саша. – Интересно.

– Интересно! – слегка передразнил Мейерхольд. – Вижу я, как вам интересно. Что здесь может быть интересного?

И, внезапно вскочив без разбега на сцену, разметав всю группу, не считаясь с Комиссаржевской, стал показывать так, что Саша решил, что попал не туда, его просто отвлекли препираниями, чтобы перенести в реальные стены католического монастыря, и тряпки, на которых были изображены окна, превратились в каменную кладку с прорезанными в ней бойницами, а сами монахини из принадлежащих г-ну Мейерхольду стали принадлежать Богу.

Комиссаржевская весело и с удовольствием смотрела, как он ложится в ее мизансцену.

– Я не ошиблась, Всеволод Эмильевич? – спросила она. – Тут надо как бы падать? А это не будет слишком балетно?

– У вас-то? – хмыкнул Мейерхольд. – У вас-то балетно? У вас, Вера Федоровна, может быть только пластично.

Он зажег спичку, чтобы прикурить, и Саше в который раз за репетицию открылся этот известный по карикатурам знаменитый мейерхольдовский клюв, и не напугал, как минутой раньше, а показался очень даже симпатичным. Вообще можно было разобрать по поведению носа – доволен или недоволен репетицией его владелец.

«До чего же он чудесный актер, – подумал Саша. – И ведет себя так интересно, будто самое настоящее происходит в зале, а не на сцене. Или он играет для меня? Придет время, и он перенесет всего себя туда, на сцену. Это безумие, конечно, но правильней, чем разводить мизансцену, пусть даже символистскую».

Мейерхольд прервал его размышления, успев мелькнуть в группе нищих, где был занят как актер, мгновенно перенеся все внимание на себя, придумав какой-то жест, безотносительно к главной задаче – выпросить у Мадонны милостыню, просто посторонний человеческий случайный жест, вернувший всей сцене ощущение реальности. Затем снова вернулся в зал, скрыв от актеров тайну этого жеста.

«Могут ли люди вести себя на сцене так странно, как он? – продолжал думать Саша. – Но он же не наваждение, он же тоже человек? Правда, исключительный. Что с того, что исключительный – это же и есть самое интересное. Будто он что-то ловит в воздухе, нос по ветру, запах возбуждает его или вызывает отвращение, фантазия работает от колебаний воздуха, от каких-то померещившихся ему свечений. Какие могут быть свечения в темноте зала? Может быть, только в его воображении?»

Саше показалось, что Мейерхольд ни разу не взглянул на сцену впрямую, рассчитывал больше на интуицию, чем на взгляд. Он боялся, что увиденное разочарует его и станет трудней работать.

Но между тем он видел всё – всё абсолютно, это было необходимо, чтобы легкое раздражение не давало успокоиться бушевавшему в нем огню.

– Мерзавцы! – слышалось Саше, когда он метался по проходу зрительного зала, и непонятно было – кому адресовано это слово, потому что секундой позже он безудержно, до самозабвения хвалил актеров. Он кривлялся сам с собой, хвалил и шептал что-то неодобрительное одновременно, при этом Саша мог поклясться, благоговейно, почти молитвенно относясь к тому, что происходит на сцене.

Ни на минуту этот высокий стройный мужчина не выходил за стены монастыря, не переставал быть каждой из монахинь, всеми сразу.

– Слова – как камни, падающие в глубокий колодец, – говорил он. – Долетит камень, только тогда новое слово. Услышьте всплеск, не суетитесь. Они уже достигли высшего покоя, им торопиться некуда.

То, что он делал, было очень красиво, но так неудобно артистам, что Саша даже поежился: не хотел бы он быть в их шкуре.

– Скучно или интересно? – почувствовал он над собой запах дыма. – Признайтесь, скучно?

– Да нет же, – ответил Саша.

– Но и не интересно, признайтесь. Откуда я вас знаю? Вы, наверное, из тех, что вечно подглядывают за мной.

– Моя фамилия – Таиров, – повторил Саша. – Я артист. Простите, что помешал.

– А, может, вы совсем даже и не помешали, – сказал Мейерхольд, продолжая вглядываться. – В этом театре и на сцену не все рвутся выйти. Не доверяют, видите ли. Некоторые даже и репетировать со мной отказываются, не то что смотреть. Просто вы так неподвижно сидите, что непонятно – нравится, не нравится.

– Мне очень интересно, – сказал Саша, и в его душе шевельнулась внезапная жалость к этому зависящему от движения воздуха одинокому человеку. – Я никогда не был на подобных репетициях, не видел ничего подобного.

Тут Мейерхольд снова фыркнул, как конь, и захохотал:

– Ах, вы думаете, что подобное часто встречается, что все в театре занимаются чем-то подобным. Вы откуда?

– Из Киева.

– Ну, если только из Киева, – протянул Мейерхольд, презрительно дернул плечом и вернулся к сцене.

Репетиция пошла талантливо и споро. Режиссер подзарядился раздражением. Теперь он работал вопреки Саше, назло его возмутительному спокойствию, мысленно Саша благословлял его на борьбу с собой, потому что все начало получаться.

«Бедный человек, – подумал Саша. – Неужели ему удобно, только когда неудобно?»

А в это время на сцене Мейерхольд, как-то неуверенно похваливая исполнителей, стал показывать, играя за всех, ухитряясь длинным своим телом, угрожающим то бедой, то весельем, всем своим существованием заполнить сцену до краев, да так содержательно, что в зал стали заглядывать актеры, не занятые в спектакле, а может быть, и те самые игнорирующие репетиции, кто знает. Они стояли за портьерами, опасаясь быть замеченными.

Саше стало грустно и как-то всех ужасно жаль, всех вместе, и этого раздирающего себя человека, и актеров, не уверенных, что его можно любить, и нескольких энтузиастов, жмущихся друг к другу, как овцы, в неудобной, но эффектной мизансцене.

«Зачем я здесь? – подумал он в который раз за эти дни. – Что я с собой делаю?»

А потом приехали Оля с Мурочкой (так Таиров называл свою маленькую дочь), и всё стало на место. Вдруг стало кому рассказывать.

А было – что.

С годами Ольга Яковлевна стала походить на своего двоюродного брата – мужа – еще больше. Это не было сходство живущих вместе людей – просто родственное сходство. Не отец, не мать, а брат и сестра, отражающиеся друг в друге, как в зеркале. Им не нужно было разбега, с полуслова понимали.

Но вот у Мурочки как бы не было родителей. Это трудно объяснить, но Александр Яковлевич об этом думал. Страсти не было. Той самой страсти, к которой так любопытны дети, она помогает им расти. Отличие жизни интимной от любой другой, доступной твоему взгляду. Детям хорошо бы расти между мужчиной и женщиной, так им легче почувствовать вкус жизни. Мурочка же, живя между крепко любящими братом и сестрой, так ничего и не поняла, оставшись на всю дальнейшую жизнь одинокой.

Но в те дни проблемы были другие. Собственно, одна и та же – как действовать Александру Яковлевичу дальше, не потерять себя в этих лабиринтах интриги внутри театра Комиссаржевской.

Уходить – рано, участвовать – невозможно.

Никто не убедил бы Александра Яковлевича, что интрига является одной из главных формообразующих в театральной жизни, что она просто обязательна, без нее неинтересно. Ни за что бы не поверил, ему достаточно тех интриг, что происходят на сцене.

– Просто Ватикан какой-то, не театр, – жаловался он жене.

И в самом деле, на запах интриги сбежались разные посторонние люди. Непонятно было, на чьей они стороне. Но Александру Яковлевичу не забыть, как он застал в коридоре великолепного Николая Николаевича Евреинова, зашедшего в театр, который шептался с не менее великолепным Федором Федоровичем Комиссаржевским, братом Веры Федоровны, и на губах у Евреинова гуляла очень тонкая, опасная усмешечка. Его они не заметили. Кто он им?

О чем шептались они, о чем шептался весь театр, вплоть до швейцара, в то время как на сцене происходили события, впоследствии изменившие не только русский театр?

А между тем они Мейерхольда уважали. Может быть, театр – такое место, где надо держать свои нервы в непокое? И дело совсем не в Мейерхольде, а в неустойчивости, эфемерности, неточности театрального дела?

Что искал Мейерхольд? Что вообще возможно было искать, когда только что самое главное было найдено? Художественный театр с его режиссурой, совершенным актерским ансамблем, репертуаром, чувством правды в актерской игре. Что еще хотел найти этот неугомонный человек, вышедший из недр Художественного, им обученный?

Он искал, куда деть собственную душу. Его не удовлетворяла возможность безвозмездно отдавать кровь созданным поэтами персонажам. Ему надоело разыгрывать чужие жизни, он захотел разыграть свою. Да, с помощью близких ему авторов, с помощью друзей-художников, композиторов, но свою собственную художественную душу, имеющую право на существование.

Эта душа, известная прежде всего ему одному, должна была обрести жизнь в неизвестной пока композиции, в пространстве, в котором она могла наиболее выразительно себя проявить, а это включало в себя не просто слова поэта, но и ритмы, движения, линии движения этой самой души. Обнаружилось, что измерение, в котором она живет, – надмировое, и скорее принадлежит музыке, чем самой жизни.

Мейерхольд первый из русских режиссеров услышал себя и не смутился рассказать об услышанном. В этом ему помогли прежде всего символисты – они возникли, начали входить в моду, их требовалось расшифровать, а это возможно было только через собственные ощущения и умение воплотить эти ощущения в некую реальность.

Мейерхольд грубо строил действительность своей собственной души из туманов и запахов символистской литературы. А тут еще краски, а тут еще свобода художников, поддержанная достижениями импрессионистов.

Россия как страна без сдерживающих центров брала из всех источников, приобретала, изменяла, выдавала за свое. В результате сложных манипуляций и вместимости всего главного и неглавного, что происходило в мире, в конце концов это свое действительно возникло.

Это было время Мейерхольда, о чем догадывался только он один. Все остальные напрасно думали, что это их время. Всегдашняя ошибка современников. Они упрекали его в непоследовательности! В какой непоследовательности можно обвинить человека, прислушивающегося только к прихотям собственной души, когда век принадлежит ему?

Достигнутое не удовлетворяло его, не удовлетворяло и Станиславского, театр должен быть способен воплотить всё – считали они. Абсолютно всё, невозможного нет. Надо брать у литературы – берут, у живописи – тоже, у музыки – всегда.

Рождалась новая профессия – режиссура. Ей предстояло жить долго, меняться, трансформироваться, изменять самой себе, но все же искать и искать язык театра. Театр – это стремление к самосовершенствованию, не только мода, это внутренняя потребность обновления. Театр никогда не сможет успокоиться.

Только надо разобраться – и это особенно смущало Таирова, – останется ли при этих поисках нового все-таки главным, прежде всего, живой человек, артист, или тоже превратится в материал для композиции, для театра? Он понимал все несовершенство живого человека, всю неустойчивость его поведения, постоянное мерцание, иногда создающее высшую ценность – Комиссаржевскую, Дузе, Сару Бернар, но чаще всего что-то хаотичное, сбивчивое, непоследовательное, нецельное. Но все же это люди, все же театр – выяснение отношений между теми, кто в зале, и теми, кто на сцене. Неужели появилась сила, способная предложить что-то взамен? Что? Композицию? Что же это за штука – композиция, если она способна заменить собой всё, что прежде называлось театром?

Какая странная история, когда старые слова приобретают новое содержание! Раньше режиссер был человек с колокольчиком, напоминающий актерам о выходе, теперь он становится настолько всесильным, что без него они самостоятельно не сделают ни шагу. Что происходит в театре? И возможно ли без создания нового актера создать новый театр? Школы для этого театра не было, и вся гибель мейерхольдовской затеи на Поварской таилась именно в этом. У Комиссаржевской он тоже своих актеров не имел, работал вслепую, вопреки обстоятельствам, ненавидя соратников, желая всех подменить одним собой.

Мейерхольд репетировал спектакль за спектаклем, каждый не более месяца. Всегда в спешке, всегда в суете, в полном забвении того, что на этой сцене до него было, в кипении страстей, вопреки интриге, одновременно помогая ей клубиться, работал как в последний раз, огрызаясь на преследователей, оглядываясь, с полной уверенностью понимая, что долго ему работать не дадут, прогонят, что люди, как он и думал раньше, достойны только его презрения.

Ему казалось, что он работает для людей, на самом же деле – ради неутоленного пламени, бушевавшего в нем, требующего все новых идей и результатов. Даже не ради успеха, без которого он тоже не мог обойтись, – ради желания осуществить невозможное. Чего-то, что в России еще никто не делал. Он искал иголку в стоге сена судорожно, без посторонней помощи, один – и находил. Он хотел власти над своим театром, искусством, полной, неограниченной. Люди казались ему ничтожными филистерами, недостойными доверия. И в этой борьбе он забыл о Комиссаржевской, забыл, что обязан ей самой возможностью работы.

И этим воспользовались.

Он конечно же заметил, что стал уязвим, что Вера Федоровна не прежняя, другая – от ее приветливости и следа не осталось. Но он пренебрег реальностью во имя сцены.

Новое само шло в руки, получалось. В этом неприспособленном для эксперимента театре, при беспрерывном саботаже и шепоте за спиной он спешил, спешил. Сначала он делал спектакли, учитывая Комиссаржевскую, потом просто ставил в ее присутствии, потом, обретая собственную силу, он ее потерял. Ему казалось – вот бедняга! – что она прониклась его планами и живет только ради них. Он забыл, где находится и кто добывает для него деньги. Он всегда забывал о тех, кто протягивал ему руку, считая это само собой разумеющимся.

Он был никому не обязан, но все в мире были обязаны ему. Он разрешал себе быть плохим ради пользы дела.

– Как это? – спрашивала Ольга.

– Ничего странного, – объяснял Таиров жене. – Он сейчас в таких облаках, что ему не до нас, смертных.

– Но Вера Федоровна…

– А что Вера Федоровна? В конце концов, для него она всего лишь актриса, он много говорит о любви к артистам, сам был на их месте, но все больше о них забывает. Скоро он будет нас забывать, как малых мира сего.

– Но Вера Федоровна…

– В том-то и штука, что здесь он немного забылся.

Сам Таиров репетировал в спектаклях Мейерхольда скромнейшие из своих ролей не без удовольствия – ему нравилось следить за режиссером, тот, кажется, перестал его бояться. Ему даже доставляло удовольствие видеть признаки восторга в глазах этого студента-недоучки откуда-то из Киева, из Малороссии. Он даже шутил с Александром Яковлевичем по-малороссийски, перевирая знакомые Таирову с детства слова.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю