412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Левитин » Таиров » Текст книги (страница 23)
Таиров
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 18:13

Текст книги "Таиров"


Автор книги: Михаил Левитин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 27 страниц)

Таиров беспокойно взглянул на Жемчужину и впервые увидел, какие у нее гневные глаза, и гнев этот адресовался совсем не Таирову и не спектаклю. Обычно прямая, в этот раз она не нашла силы говорить и, расцеловав его и Алису, ушла вслед за мужем.

Тут Александр Яковлевич впервые понял, что действительно что-то происходит.

А наутро, 30 октября, «Правда» разразилась статьей «Фальсификация народного прошлого», написанной Платоном Михайловичем Керженцевым. Тем самым, что был председателем Комитета по делам искусств, разрешил ставить «Богатырей» и сам рекомендовал Таирову Демьяна в авторы.

И «Богатырей» не стало. Не стало палехских мастеров народного творчества, классика народного райка Демьяна Бедного и народного артиста Таирова.

– С Таировым покончено, – сказал труппе заместитель Керженцева Боярский. – Считайте, что его уже нет. Вам надо думать о себе.

И Таиров действительно, как говорили злопыхатели, лежал у себя наверху в квартире с капустным листом на голове. Алиса пыталась уговорить его поехать во Внуково, в «коробчонку», или, если возможно, куда-нибудь подальше от газет – в Крым, например.

Он молчал, она знала, чего ему стоит это молчание, ни одним словом не отвечал ни ей, ни кому-либо. Когда пришла Ольга Яковлевна, он впервые, не боясь ее обидеть при Алисе, сказал:

– Вы обе в этом ничего не понимаете, – и встрепенулся только один раз после звонка Вишневского: – Как быть, что делать?

Но получил в ответ:

– Думай сам, Саша, ты и меня, и себя поставил в безвыходное положение. Учти, я тоже об этом безобразии выскажусь.

Если бы Таиров мог себе представить, что о его беде говорили другие известные люди, история Камерного театра, несмотря на его живучесть, здесь бы и прервалась.

Станиславский:

– Большевики гениальны. Всё, что делает Камерный театр, не искусство. Это формализм. Это деляческий театр, это театр одной актрисы, Коонен.

Самосуд, художественный руководитель Большого театра:

– Постановление абсолютно правильное. Камерный театр – не театр. Таиров – очковтиратель. Идея постановки «Богатырей» порочна. Демьян Бедный предлагал мне эту пьесу еще в Михайловский театр, но я от нее отказался.

Мейерхольд:

– Наконец-то стукнули Таирова, как он того заслуживал. Я веду список запрещенных пьес у Таирова, в этом списке «Богатыри» будут жемчужиной. И Демьяну так и надо. Но самое главное, что во всем виноват Комитет и персонально Боярский. Он меня травит. Пока в Комитете будет такое руководство, искусство развиваться не будет.

Вишневский:

– Поделом Демьяну, пусть не халтурит. Это урок истории, «не трогай наших». История еще пригодится и очень скоро. Уже готовится опера «Минин и Пожарский: спасение от интервентов».

Клычков, писатель:

– Кому дали на поругание русский эпос? Жиду Таирову да мозгляку Бедному? Ну, что можно, кроме сатиры, ожидать от Бедного, фельетониста по преимуществу? Но кто-то умный человек и тонкий человек берет их за зад и вытряхивает лишнюю вонь.

Охлопков, художественный руководитель Реалистического театра:

– Сейчас надо быть на страже. Это сигнал. Пьесы надо давать читать коллективу. Надо осторожно относиться к репертуару. Для нашего брата – большой урок.

Булгаков:

– Это редкий случай, когда Демьян, при его характере, не будет злорадствовать, не будет подхихикивать над другими. На этот раз он сам пал жертвой, пусть теперь почувствует, каково это.

И так далее и тому подобное.

Спектакль велели списать. Специальная комиссия установила, что перерасход на постановку превышен больше чем на сорок тысяч. И актеры, нашептавшись вдосталь, сплотились вокруг парторганизации с желанием отмежеваться от всей этой, как оказалось, антисоветской истории.

Репертуар игрался, за ним следил заместитель Таирова по художественной части Лукьянов, ни в чем не повинный человек, очень преданный Таирову, сам же Александр Яковлевич ни в зале, ни на сцене не появлялся.

– Алиса Георгиевна, – сказал Чаплыгин, – так делу не помочь, я должен созвать собрание коллектива, пусть кается, часть вины мы возьмем на себя. Все, в конце концов, участвовали в этом безобразии.

– Какой мерзавец, – сказал Александр Яковлевич, когда Алиса сообщила ему о собрании. – А возможно, и не мерзавец, кто знает, может быть, это единственный выход. Пусть они видят, что в Камерном умеют признаваться в ошибках. А Демьян сбежал?

– Сбежал, – сказала Алиса. – Носа не кажет.

– И правильно сделал. Он – известный человек, не привык, что так бесцеремонно. Это мне, эстету проклятому, стоит всё терпеть, а он-то в чем виноват?

– Саша, – сказала Коонен, – прости меня, дуру грешную, неужели нас арестуют?

– Хуже, – сказал он. – Театр могут закрыть. Скажи Чаплыгину, что я приду на собрание, пусть сообщит.

– Тогда я выступлю, – сказала Алиса. – Если они, эти неблагодарные, хоть словом оскорбят тебя, я выступлю.

– Это худшее из того, что только могло прийти тебе в голову, – сказал Таиров. – А я думал, ты умнее всех. Терпи, родная, терпи.

И она терпела, всё собрание терпела, физически чувствуя, как у нее появилось за эти три часа несколько седых прядей.

А он сидел посреди зала, как зачумленный, окруженный пустыми рядами, в то время как со сцены ученики во главе с опытными дирижерами из Комитета обличали учителя в целой цепи идеологических ошибок, почти в диверсии, ни словом не упоминая об «Оптимистической».

«Почему он молчит? – тосковала Алиса. – Он же умеет отвечать как никто, и почему он все это терпит, молчит?»

– Много ошибок, – сказал Чаплыгин. – Каждые два года – ошибка. «Заговор равных», «Багровый остров», «Наталья Тарпова», «Патетическая соната», теперь вот злополучные «Богатыри».

– Тирания, – сказал Ценин. – Средневековая тирания.

«А ведь мне с ними сегодня вечером играть, – подумала Коонен. – Сумею ли? Сумею».

Потом студент Юдин обиженно рассказал залу, как их, молодых студентов Гэктемаса, принуждали к клакерству, подсаживали в зал, говорили, в каких местах аплодировать. К этой информации артисты отнеслись индифферентно. По наводке им никогда не аплодировали. Они считали, что аплодисменты им были заслуженные, кровные.

«Извольте получить, – подумала Алиса, когда студент испуганно сел. – Так вам и надо, дорогие мои коллеги. Будто вы не знаете, что клакеры в каждом театре есть, зритель – существо робкое».

Одной из прелестей игры с залом, если ты не занята в спектакле, было приоткрыть дверь из коридора и в нужный момент хлопнуть в ладоши, чтобы зал немедленно подхватил. Она обожала это занятие, зрителю нравилось смотреть, только он не был уверен – в каком месте можно аплодировать.

В это время как бы в подтверждение Алисиных мыслей кто-то из судей зааплодировал одному из особенно разнузданно выступающих, заявившему, что в этом театре вообще работать нельзя, Таиров – трудоголик, репетирует по ночам, один артист от усталости на репетиции ногу сломал, другой – просто помер.

– Умер? – в ужасе перепросил Боярский. – На сцене?

– Нет, дома. От сердечного приступа.

– Почему нам не сообщили? – обратился Боярский к замдиректора. – Положите партбилет!

«А он беспартийный!» – хотела крикнуть из зала Алиса, но передумала, не надо давать им повода для веселья.

Потом артистка Бояджиева по наивности спросила: а за что, собственно, ругают «Богатырей», ведь их само же начальство и разрешило? На нее зашикали – ты не знаешь, ты не присутствовала. Где она должна была присутствовать? А Ценин даже сказал презрительно:

– Дура.

В общем, начинался обычный актерский, бездарно поставленный шабаш. Плохо было то, что он сам так и продолжал все-таки сидеть в зале и слушать.

Единственный, кто не явился осуждать его, это Аркадин, он сказал своим:

– Послушайте, не позорьте театр, – и уехал на рыбалку от греха подальше.

И тут молодой режиссер Камерного сказал:

– А мы еще хотим «Евгения Онегина» ставить. Представляете, что это могло бы быть!

– Ну, этого мы не допустили бы, – сказал Боярский. – Не беспокойтесь, Пушкина в обиду не дадим.

«А вот я тебя по морде», – подумала Алиса и только собралась двинуться к сцене, как Александр Яковлевич поднял в зале руку, будто собирался что-то сказать, потом быстро опустил и, подавшись слегка вперед, все так же продолжал сидеть.

– Вы готовы что-то ответить? – с надеждой спросил Чаплыгин.

Но Таиров молчал.

«Чего он ждет, – подумала Алиса. – Когда начнут говорить обо мне, что я одна в театре, что всё делается только ради меня? Он и тогда будет молчать? Это что, стратегия у него такая, тактика? Разве он не чувствует, что я умираю?»

Он чувствовал, но продолжал молчать. Все три часа он продолжал сидеть в пустоте зала и слушать. Он даже ни разу не оглянулся на нее, она стояла в бельэтаже, она была не нужна ему в этот момент.

Она была не нужна ему в этот момент, она, отдавшая свою жизнь Камерному, бросившая ради Таирова славу, успех, Художественный театр, вверившая ему себя, дожила до того часа, когда он не нуждался в ней.

– Алиса Георгиевна, – спросила устроившаяся за ее спиной гардеробщица театра. – Почему Александр Яковлевич не отвечает? Они же всё брешут.

Но он продолжал молчать.

Боярский сообщил, что в самом скором времени по Камерному будут сделаны оргвыводы, жаль, что Александр Яковлевич не посчитал нужным даже объясниться с коллегами, очень жаль. А он, дождавшись конца, вышел из зала, поднялся домой и остался наедине с Алисой.

– Что с тобой, Саша? – спросила она. – Почему ты молчал?

– Мне было очень трудно молчать, Алиса, – сказал он. – Но я не слышал, что они говорили. Перед самым собранием я сказал себе – не отвечай ни единым словом, не прислушивайся к их клевете, думай о чем-нибудь хорошем. Я думал о тебе, Алиса.

* * *

«Дети солнца» создавались в аду. Вновь назначенный директор Камерного театра требовал от Таирова отчета о каждом шаге. Стараясь не смотреть ему в глаза, актеры приносили заявки на роли, сорвали приказ о распределении, настаивая на своих кандидатурах. Требовалось, чтобы он знакомил труппу с каждым этапом работы над макетом. Художником с молчаливого согласия Таирова приглашен был архитектор Щуко.

Власти нужны были доказательства таировской лояльности. Ему дали испытательный срок, это он понял. И принял это легко, гораздо легче, чем болезнь Алисы, она говорила, что страдает не из-за него, что это рецидив еще в детстве плохо сделанной операции аппендицита, но он-то прекрасно знал, кто виновен в ее болезни. Она могла выдержать многое, кроме унижений, чувство собственного достоинства было ее ахиллесовой пятой, но сейчас она страдала, что унижают его, а он терпит, лишь бы она была спокойна, лишь бы сохранить Камерный театр.

Много лет она смотрела на этого человека в кабинете в кругу лампы, на это не сразу ставшее любимым лицо и понимала – он заложник своей любви к ней, он выдержит всё, чтобы она могла играть.

Одного не понимала, где он этому научился, что давало силы – знание людей, адвокатская закалка или что-то тайное, обещанное отцу. Она знала, что он – еврей, думала в эти дни про это и никак не понимала, что это знание может ей дать.

Он прежде всего Таиров, режиссер с мировым именем, умница, интернационалист, добрый и вдохновенный человек, униженный собственной труппой.

Ей хотелось сказать: «Саша, бежим! Куда угодно, только подальше от этого кошмара. Не может быть, чтобы мы не нашли работы. Вишневский помог бы устроиться на маяке, где-нибудь в Феодосии, ты был бы смотрителем, а я сидела бы у моря и смотрела вдаль».

Она так реально видела себя сидящей у моря, что забывала про собственную боль.

А он что-то дописывал, дорисовывал, бойко вставал и шел на репетицию, чуть-чуть замешкавшись, прежде чем открыть дверь.

Только она одна знала, чего ему это усилие стоило.

Труппа разделилась на его сторонников и противников, требовалось мужество, чтобы держать спектакль в кулаке.

Он уговаривал ее не играть в «Детях солнца», но она не соглашалась оставить его одного – все-таки даже один взгляд ее неподвижно мерцающих глаз наводил на особенно распоясавшихся ужас.

Он вел себя как пай-мальчик, репетируя под присмотром директора и партийной организации. Он учился быть несвободным.

Его одергивали и говорили, что он неправ. Он не возражал и, не повышая голоса, обещал, что подумает. Потом делал все-таки по-своему. Они ничего не могли без него, только унизить, они были беспомощны без его умений, понимания театра, они были никто, пустое место. Ее присутствие не позволяло его раздавить.

Спектакль складывался из-под палки. Возможно, это был единственный спектакль на свете, рожденный в результате насилия. Требовался выкидыш, аборт, что угодно, лишь бы выбросить на помойку этот плод общественных усилий, но спектакль вышел, и, когда на премьере кто-то из актеров неуверенно зааплодировал, вызывая режиссера, он появился из кулис, как обычно праздничный, радостно возбужденный, и раскланялся перед умирающей от скуки публикой.

Выдержать «Детей солнца» было нельзя, как нельзя выдержать сочинение, написанное без единой ошибки, по всем правилам, твердой рукой.

Она любовалась им, пока он так стоял, не предполагая, как ему не хочется впервые в жизни стоять рядом на сцене с этими предавшими его людьми, как ему хотелось бы умереть здесь, прямо сейчас, от разрыва сердца, чтобы они казнились его смертью всю жизнь. Она-то знала, что не будут, – просто еще одно событие какой-то бесконечной пьесы. Значит, так надо по сюжету.

Какая ерунда! Ей даже стало легче от собственных мыслей, захотелось поделиться с ним, как вдруг она заметила, что он как-то несколько раз сжал руку, а потом выстрелил пальцами в воздух, не случайно, а так, чтобы она заметила. Это был знак, предназначенный ей, это означало, что у него действительно болит сердце и он боится – не заметит ли этого зритель. Она успела крикнуть помрежу, чтобы дали занавес, и побежала к нему, но он как-то очень уверенно отвел ее помощь и пошел наверх к себе в кабинет незнакомой старческой походкой.

«Детей солнца» снисходительно хвалили, приговор был отсрочен на некоторое время, но, по его сведениям, – а он продолжал действовать, несмотря ни на что, он должен был защитить ее от любого удара – приговор готовился иезуитский, узел вокруг шеи стягивался медленно, там, наверху, решалось – уничтожить его сразу или попугать перед концом.

МХАТ Второй убили сразу, Мейерхольда долго мучили, но все-таки закрыли театр. Почему цацкаются с ним, что придумали, какую кару?

Но это была не кара – хуже кары. Камерный театр слили с Реалистическим. Таирова – с бывшим мейерхольдовским учеником Охлопковым. Наказали обоих, посадив в одну банку. Теперь оставалось только следить, кто из них выносливей и ядовитей.

* * *

Николай Охлопков был преданнейший Мейерхольду человек, его актер, его ученик, и потому в своей знаменитой речи «Мейерхольд против мейерхольдовщины» на собрании художественной интеллигенции Мейерхольд не оставил от Охлопкова живого места. Как у всех тиранов, чрезмерная верность была у него под подозрением. Он обвинил Охлопкова в своих же собственных грехах. Он утверждал, что его ученики своим творчеством скомпрометировали его метод.

Таиров крикнул ему тогда из зала:

– Не втирайте нам очки!

Мейерхольд предавал их анафеме, отказывался от собственного отцовства.

Охлопкова он обвинял в плагиате и прямом воровстве, других учеников – в формализме, чтобы снять те же обвинения с самого себя. Длинная цепь проклятий обрушилась на учеников, особенно на Охлопкова. Хитроумная самозащита не спасла Мейерхольда, но вошла в историю. Охлопков, один из самых талантливых людей в режиссуре, остался навсегда прежде всего эпигоном Мейерхольда, заимствующим приемы мастера.

Клеймо удалось поставить. Он был растерян. Если он в чем и походил на своего учителя, то в методах воздействия на людей. Он усвоил, что режиссер обязательно должен быть деспотичен и коварен. Он старался, но что его коварство рядом с мейерхольдовским?

Спасла Охлопкова только актерская судьба. К тому времени он снялся в нескольких фильмах, приглянувшихся партии и народу. Особенно «Ленин в 1918 году» Ромма, где он играл рабочего Василия, спасающего жизнь Ильича. Большой, очаровательный, со смеющимся детским лицом, Охлопков вызывал доверие власти.

Тем не менее за свои режиссерские грехи он был послан на «перековку», и именно руководимый им Реалистический театр слили с Камерным.

Кто-то хотел столкнуть художника с художником, Таирова наказывали Охлопковым, Охлопкова – Таировым. Эксперимент ставился некрасивый, бесчеловечный, с ними поступали, как с неразумными детьми. Но это было легче, чем полное уничтожение театров. Здесь гладиаторам давалось право – убить или умереть самому.

Там, где вмешалась политика, остается только фабула, о внутреннем мире можно и не вспоминать.

Таиров встретил эту меру наказания спокойно. На сборе двух трупп подошел к Охлопкову, протянул руку:

– Будем дружить.

– Будем воевать, – ответил тот.

В нем жил воинствующий дух Мейерхольда, другого примера у него не было. Пожать руку Таирову – все равно что прокаженному.

Ненависть к Камерному театру для мейерхольдовцев была обязательной. Работать рядом с Таировым для них было больше, чем наказанием. Это было унижением. Здесь не двух врагов поселяли в одну комнату, превращая ее в тюремную камеру, а два миропорядка. Поставили над ними надсмотрщиков в лице директора и Главреперткома и разрешили работать. Почему бы и нет? Работают же Станиславский с Немировичем всю жизнь!

Они не учли таировского самообладания и того, что он, как заметит позже Паустовский, был «старик любезный, но хитрый, как муха».

Ему сразу стала ясна горячность противника, его не слишком дальновидный ум. Лет на тридцать меньше был у Охлопкова опыт театральных страданий. Опасен был не он, а то, что могут натворить люди в его собственном доме, Камерном театре.

Таиров пренебрег еще одним унижением, решил его не заметить, занял позицию глубокой и долгой обороны.

Прежде всего он решился на самое трудное – ничего не ставить. Он не принял вызова – чьи спектакли лучше, не дал возможности для сравнения. С этого дня от имени Камерного театра спектакли ставили его собственные актеры и среди них Михаил Жаров, еще более популярный по кино, чем Охлопков, успевший столкнуться с ним в одном спектакле Театра имени Мейерхольда «Смерть Тарелкина», где они играли вместе. Жаров мог считаться отступником: он добровольно перешел от Мейерхольда к Таирову, Охлопков же был изгнан.

Жаров был всего лишь актером, поставившим под присмотром Таирова один спектакль, Охлопков же – настоящий режиссер. Но в те нетребовательные к искусству времена, где чем хуже, тем лучше, скомпрометированный дважды – Мейерхольдом и Комитетом по делам искусств, – Охлопков проиграл, а Жаров выиграл. Спектакль Охлопкова провалился, а Жарова – имел успех. Охлопков не выдержал «Очной ставки» – так называлась пьеса Льва Шейнина и братьев Тур, поставленная Жаровым. Самим выбором названия Таиров как бы издевался над Охлопковым, но в такой же мере над самим собой.

Репертуар Камерного театра окрасился в какой-то постыдный цвет, перелицевался. Таиров решил сделать себя неузнаваемым. Но чужими руками. Охлопков мог как угодно негодовать, буйствовать, переманивать актеров. Они предпочитали доверять Таирову. Своим спокойствием в этой ситуации он выигрывал их доверие.

В театре шли настоящие дискуссии, на которых Таиров большей частью молчал, Охлопков же метал громы и молнии.

Чего он только не говорил, и надо сказать, что не очень талантливо. Оратор он был никудышный.

– Сколько лет существует театр и еще не закрыли! – кричал он. – Ну и дипломат! Мы всегда говорили, что Таиров – это большой дипломат! Вот такого бы в завхозы взять. Он и дом выстроит, и общежитий настроит, вот это человек!

Так орал Охлопков, а Таиров слушал, возможно, предупрежденный кем-то, что не стоит бросаться в дискуссии, а может быть, и сам догадался. Давал своим актерам ставить спектакли от имени Камерного театра, сбивая бдительность руководства.

В те два года никто не знал, о чем он думал, на что надеялся. Даже Коонен. Она боялась его тревожить расспросами даже во время прогулок, ей было страшно вдруг не понять, он вел себя как хладнокровный игрок за рулеточным столом. Мало ставил – мало проигрывал.

Охлопков же спешил, оскорбляя противника.

А тут еще стряслась беда – закрыли Театр имени Мейерхольда, и от всех, в том числе и от них, потребовали осудить опального мастера, которому оставалось жить на свете всего два года.

И Охлопков осудил. Со всей горячностью обиженного на учителя ученика набросился он на Мейерхольда, обвиняя и охаивая, разоблачая формалистические грехи. Он каялся, что работал с ним, отказывался от своего ученичества.

Здесь он рассчитывал на Таирова – кто же, как не Таиров, вечно оскорбляемый Мейерхольдом, униженный им неоднократно, должен был выступить и пнуть своего врага? Все ждали выступления Таирова. Не только Охлопков, даже Коонен была уверена, что он скажет… Он не выступил, он даже не пришел на собрание по поводу закрытия Театра Мейерхольда, не осудил, не лягнул поверженного. Дети! Что они знали о трагедии человека, лишившегося своего театра?!

И, если бы не предрассудки режиссерской братии, кто знает – не было ли это еще одной возможностью забыть режиссерскую рознь, стать друзьями.

Таиров этого не сделал. Он не пришел к Мейерхольду, не выразил сочувствие, но и в осуждении Мейерхольда участвовать отказался. У него еще оставался какой-то шанс уцелеть, побороться, кто как не Мейерхольд способен был его понять?

Это не слова. Между ними в ту пору завязался такой мощный бессловесный диалог, какой редко услышишь в жизни.

Мейерхольд, хлебнувший зла, теперь не желал такого же зла Таирову. Он оценил его маневр – согласие жить бок о бок с Охлопковым. Возможно, даже понял, что оказался недальновидным, когда ему самому предложили слиться с Театром революции. Он отказался, он был слишком горд. Советы ему давала Зинаида Райх – не Алиса Коонен. А это была совсем другая актриса и другая советчица. Их с Мейерхольдом связывала страсть, а страсть не лучший советчик.

Что могла знать Райх о пути Мейерхольда к своему театру? Что хотела знать?

Чего не знала Коонен о Таирове? Она была рядом с ним, для нее театр и создавался. Но он молчал, не жаловался, не спрашивал совета, и она с невероятным уважением, в какой уже раз за жизнь наблюдала эту чудовищную борьбу, которую вел любимый человек, и понимала, как ей повезло.

– Ну, Таиров! – кричал на собрании Охлопков. – Хитрец! Дипломат! Столько грехов, столько закрытых спектаклей, а живет, ставит. Вы думаете, он враг Мейерхольду? Он только притворяется врагом, а на самом деле – из одной стаи. Где он, почему не высказывается?!

Так, или почти так, говорил Охлопков, а Таиров молчал. Ему советовали выступить даже такие люди, как Калинин, Литвинов, но он молчал.

Совесть всегда была его первым подсказчиком, нравственное чувство. От других режиссеров его отличало следование главному правилу – никогда не бить лежачего. И вообще никого не бить.

«Падающего подтолкни» было не для него.

Он сам знал глубину пропасти, на краю которой оказался, и глубоко сострадал Мейерхольду. Он не выступил, ничего не сказал – ни порицания Мейерхольду, ни сочувствия не выказал. И этим своим молчанием покорил театральную Москву.

Возможно, это даже понравилось Хозяину, кто знает? Тот провоцировал, но презирал поддающихся на провокацию.

Во всяком случае, сначала глухо, потом открыто газеты стали обсуждать, имел ли право Комитет по делам искусств так поступить с обоими театрами, не изуверство ли это и когда наступит предел испытательного срока.

– Саша, может быть, тебе пора хоть что-то сказать? – спросила Коонен.

Он молчал, он молчал два года, что стоило еще немного помолчать?

Ни с кем не хотел делиться своим молчанием, даже с ней. Жизнь продолжалась, Камерный театр существовал, буквы его имени с фронтона не были сбиты. Он мог выйти из театра и вернуться обратно, не ошибившись дверью. Он возвращался всегда к себе. Пусть в дом, где чужие люди, пусть ему пока не дают работать, главное – чтобы уцелел дом.

– Прости, что ничего нового не играешь, – говорил он Алисе. – Я сейчас тебе ничего дать не могу, идей нет. Но я вернусь, Алиса, обязательно.

– Я знаю, – отвечала она.

Так или почти так шла их жизнь эти два года.

А потом кто-то махнул рукой – пусть живут. И в октябре 1938 года Охлопкова с его труппой в сильно поредевшем составе перевели в Театр драмы.

А Таиров завертелся, ах, как он мудро завертелся, ни на один день решил не оставаться в Москве. Надо было забыть об этой истории, развеяться, а главное – напомнить всем, кто наказал, о себе.

Он попросил отправить театр на Дальний Восток для обслуживания частей Красной армии, совсем недавно победившей на Халхин-Голе японцев и теперь живущей в ожидании праздника. Этому ходу обрадовались, удивились.

– Ну, Таиров, ну, дипломат, – говорили в Москве. – До чего же ловко! Всё развязал!

Какая была особая ловкость в том, чтобы отмыться и забыть? А если одновременно и выходило что-то ловкое, политическое, то только потому, что инстинкт самосохранения, впитанный в Ромнах с молоком матери, оставался еще у него на губах.

Вся ловкость заключалась в том, что сохранить себя можно, только сохраняя других. Пока будет жить Камерный театр, ничего не случится с Таировым.

Плохо было только то, что он стал как-то резко и часто болеть.

– Мы почти сравнялись с тобой, Алиса, – сказал он. – Не одно, так другое. Но с болезнями как-нибудь еще можно справиться.

Так он наивно считал, так думал. Что за дело было ему до собственного здоровья, когда оставался жить Камерный театр?

За очень короткое время на дорожку он сумел поставить два спектакля – «Сильнее смерти» Жаткина и Вечоры и «Чертов мост» Алексея Толстого. Он догадался, что отсутствием вкуса в выборе названий уже нельзя никого удивить, лишь бы были на злобу дня. Заголовки газетных полос определяли репертуар.

«Сильнее смерти» – пьеса о женщине-ученом, привившей себе бациллу чумы. Ее играла Алиса, и можно поклясться, что ни один ученый в мире не ставил на себе смертельный эксперимент с такой радостью, как она в уже свободном от посторонних Камерном театре.

Сюжет «Чертова моста», вероятно, мог пересказать, и то с трудом, только его автор Алексей Толстой. Что-то о попытке фашистов захватить власть в Европе. Комедия.

Кажется, Таиров начинал привыкать ставить плохие пьесы. Можно было ехать, но до того следовало еще пережить режиссерскую конференцию в июне 1939-го.

Ему было чего бояться – на конференции придется говорить, а стоит ли?

– Вы не выступите, Александр Яковлевич? – спросили в Комитете. – А то, если вы хотите…

– Будут ловить, – сказал Вишневский. – Никаких полемик вокруг твоего имени, Саша. Я тоже помолчу.

И теперь Таиров сидел в президиуме, сверкая улыбкой авгура. Он был уверен, что его изучают. Ищут, в чем изменился. А он и не собирался меняться. Пусть ищут.

Он с удовольствием и сам рассматривал зал: приветствовал, раскланивался, прижимал руку к сердцу.

Лето стояло очень жаркое, и вчерашние красавцы – актеры, режиссеры, Завадский, Берсенев и другие – казались в своих расстегнутых у шеи белых сорочках, в широких по моде брюках, скорее, агрономами, чем художниками, даже мелиораторами. Он сам был одним из таких мелиораторов с уставшим от жары и жизни лицом. Но зато не забывал улыбаться.

Его появлению радовались многие, но как-то сдержанно. Все-таки он был чужак, никакого отношения не имел к системе Станиславского, а именно вокруг нее должна была развернуться полемика. Он мог вести себя здесь как иностранец, почти не знающий русского языка, и он своим положением воспользовался.

Вишневский сидел в президиуме за ним и мог в случае чего скорректировать поведение.

А пока Таиров мечтал только об одном – чтобы скромной его персоне безразлично в связи с какими проблемами не уделяли никакого внимания.

Он попытался поймать взгляд генерального прокурора Вышинского. Тот улыбнулся благосклонно.

Очень хорошо. Вышинский пять раз смотрел «Адриенну», приходил на «Жирофле». Его можно было причислить к доброжелателям Камерного театра. Участие Вышинского не в политических процессах, как обычно, а в первой режиссерской конференции придавало всей затее большой размах.

«Мне бы в МИДе работать, – подумал Таиров. – У Литвинова. Послом в какой-нибудь банановой республике. Или консулом. Лишь бы океан был рядом».

Назывались имена тех, кто в президиуме. Его имя встретили хорошо, скромно. Но зато, когда назвали Мейерхольда, в зале начались овации, люди встали.

Мейерхольд умоляюще протянул руки к залу, старый позер, зал не унимался, тогда он шмыгнул куда-то в третий ряд президиума и скрылся за спинами. Таиров сидел в первом, с краю, ближе к кулисе маленькой сцены Дома актера.

«Они собрались совсем не ради меня, я в прошлом».

И почувствовал даже какой-то укол ревности. Мейерхольд считался мучеником.

Вышинский хорошо говорил о политике партии и правительства по отношению к интеллигенции. Когда произносил фамилию Сталин, участники начинали бешено аплодировать, но уже нельзя было переаплодировать оваций Мейерхольду.

«Это плохо, – подумал Таиров и пожалел бывшего врага. – Это очень-очень плохо».

Мейерхольда он не мог видеть, но понимал что тот чувствует то же самое.

Присутствие Мейерхольда наэлектризовало зал. Все смотрели не на докладчиков, а куда-то далеко, за Таирова, он даже наклонил слегка голову, чтобы не мешать.

Пока был жив Станиславский, о Мейерхольде старались не думать. Потеряв театр, он как бы похоронил себя в Оперной студии, помогал Станиславскому. Но стоило Станиславскому год назад умереть, как началась какая-то свистопляска вокруг Мейерхольда.

Появились статьи, осуждающие уже снятого бывшего председателя Комитета Керженцева за волюнтаристское решение так жестоко расправиться с выдающимся мастером. В Союзе писателей Фадеев устроил встречу с Мейерхольдом, и, судя по пересказам, тот очень толково объяснял, в чем его ошибки и что он собирается делать дальше.

Потом крайне успешно восстановил собственный «Маскарад» в Александринке, об этом тоже писали. Его явно извлекали из забвения. Зачем? Не затем ли, что кто-то должен занять место Станиславского? А Мейерхольд оказался самым близким ему человеком.

В последнем интервью Константин Сергеевич со всем своим простосердечием заявил, что Мейерхольда он считает единственным режиссером сегодня, других просто нет.

Как хорошо принадлежать к тем, кого нет! На Станиславского не принято было обижаться, об ушедших – или ничего, или хорошо. Лучший так лучший, кто спорит?

Странно было бы, назови он лучшим Немировича-Данченко, их отношения к концу совсем обострились, и ничего нет удивительного, что Немирович на конференцию не пришел, сообщил, что ему неможется.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю