355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Левитин » Таиров » Текст книги (страница 24)
Таиров
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 18:13

Текст книги "Таиров"


Автор книги: Михаил Левитин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 27 страниц)

Кто-то из зала предложил почтить память Константина Сергеевича вставанием, все встали.

Конечно же Мейерхольд.

Пока Таиров возился с Охлопковым, в мире происходили удивительные вещи. Люди стали «милость к падшим призывать». Сами? Или дано указание?

Интересно, если бы не его собственные усилия, помогла бы ему театральная общественность? Вряд ли. А у Мейерхольда и подавно не было шансов.

Только Станиславский. Но Станиславский умер, и, значит, речь пойдет о его так называемом преемнике.

Народ хотел Мейерхольда. Но при чем тут система Станиславского и что понимает Мейерхольд в этой системе? Любопытно, любопытно.

Вот Михоэлс – умница. Говорит с трибуны, что тоже имеет право на собственную систему, что при всем преклонении перед Станиславским он никак не может понять, как при помощи «кусков», «сквозного действия», «круга внимания», даже «метода физических действий» оправдать привычку Тевье-молочника постоянно изъясняться притчами, как объяснить логикой поэзию – не вернее было бы методу психологического анализа роли предпочесть свой собственный образный метод?

Он говорил как еврей. Разве еврея можно объяснить при помощи системы Станиславского? И, пока он говорил, все, в том числе и Таиров, следили за движениями его волшебных рук в воздухе над трибуной. Из-за этих, самых выразительных в Москве рук Таиров и не принял его когда-то в студию Камерного. Они могли быть руками ремесленника, торговца, менялы – только не актера. А вот оказалось… Как же он тогда ошибся. А если честно, он просто не понимал, что этот очень некрасивый, очень еврейский человек будет делать в Камерном, кроме как напоминать ему, Таирову, о его собственном происхождении.

Кажется, Михоэлс не обиделся, они были дружны все эти годы, но в начале своей речи Таирова в числе учителей не назвал. Станиславского, Мейерхольда, даже Радлова – только не Таирова.

Ну и хорошо, что не назвал, настоящим его учителем был тот таинственный индифферентный лысый человек, первый перебежчик от режиссуры, из-за которого чуть не сорвались гастроли Камерного в тридцатом. Слава богу, не сорвались. Алексей Грановский. Вот из-за кого бы сегодня закрыли Госет, он был замечательный режиссер, исключительно формально одаренный. Всегда был немного под влиянием Таирова, правда, в этом не сознавался. Кажется, умер в Париже, снимая кино, от какой-то жуткой болезни, глаза вылезли из орбит, ужас, что это за болезнь! И жена его, Саша Азарх, умница, хорошая актриса, вернулась в Москву за вещами, и в первый же вечер ей отрезало трамваем ногу, теперь преподает в училище у Михоэлса.

Страшная судьба! Можно было предположить возмездие за грехи, за отступничество, но Бога, как известно, нет, – судьба.

Чтобы быть убедительным в своей речи, Михоэлсу не хватает Грановского, хотя тот был молчун при жизни, а этот вдохновенно красноречив.

Захотелось немедленно договориться с Михоэлсом о встрече где-нибудь на Тверском, рассказать о Якове Рувимовиче, о Бердичеве.

Он едва удержал себя от этого желания.

Вот, снова о Мейерхольде, об образности в «Даме с камелиями», там, где Райх, как фишка, падала на зеленое сукно рулеточного стола. Мизансцена, трудно спорить, интересная, но Райх для фишки крупновата и никогда не вызывала в Таирове сострадания.

А вот потянулись «чеховцы» – Сушкевич, Берсенев, вполне благополучные молодые люди, они в «Ленинском комсомоле», их хвалят, а тот, единственный, маленький, веселый, с непомерным интересом к себе и с таким же непомерным собой недовольством, тот, которого он встретил ночью в Берлине на Фридрихштрассе в крылатке и цилиндре, – какого-то ужасающе неприличного, развязного, успевшего в две минуты сообщить, что театр здесь никому не нужен, пусть они не верят в свой успех, всё врут, ничего не смыслят, – тот, лучший из артистов, торчит сейчас где-то в Голливуде, снимается в небольших ролях и, кажется, учит других гениально, как он сам, играть, в том числе и по Станиславскому. Как же, научатся они играть, как Михаил Чехов, как же…

«Где-то с ним в Голливуде и мой Соколов, – подумал Таиров. – Интересно, о чем они говорят при встречах. Вспоминают ли Москву, Камерный театр? Вряд ли».

Да, Чехов был само несовершенство, но абсолютно неотразимое, мог проникнуть в угольное ушко образа. Как уверенно он уехал, когда ему отказали в праве играть «только классику, никаких советских пьес».

Ну и напрасно, здесь у него был свой театр. А впрочем, театр этот два года назад закрыли, и нет уверенности, что присутствие Чехова помешало бы его закрыть.

Они тоже ссылаются на Мейерхольда. О Станиславском в основном говорят режиссеры из провинции, им нужно какое-то мощное подспорье для работы, они растерянные, пугливые люди, очень часто Таиров встречался с ними, говорил о системе Камерного театра, они только делали вид, что слушают, их интересовало одно – секрет его успеха на Западе.

Он был для них чужой, режиссер для Интуриста, эстет.

А Мейерхольд не чужой? Мейерхольд не эстет? Почему? Так ли уж отличаются их с Таировым биографии? Чем Таиров рафинированнее Мейерхольда? Почему они того считают своим?

Потому что у всех одна и та же в России альма матер – Художественный театр. И у Мейерхольда тоже. Он мог сколько угодно отрицать натурализм Станиславского, уходить далеко-далеко, но главному научил его Станиславский. А кто учил Таирова? Если только Яков Рувимович и братья Адельгейм…

«Черт возьми, – думал Таиров, – откуда же я взялся? У меня нет корней, нет биографии, только Камерный театр и Алиса. Правда, она тоже, в какой-то мере, художественница, так что меня с натяжкой можно считать в этой семье внучатым племянником. Нет, дальше Художественного Россия никуда не пойдет, она нашла свой театр, больше ей ничего не нужно.

А Мейерхольд – это Станиславский, бунт блудного сына, возвращение. Это, в конце концов, его большевизм. Возможно, подлинный.

Речь идет не просто о режиссере, а о режиссере-коммунисте, у которого закрыли театр. Что ж, скольких коммунистов просто не стало, партбилет не спасает положения.

Нужно что-то другое, чего так не хватает Мейерхольду. Нужно не быть впереди прогресса, как говорил покойный Тарелкин, не лезть поперед батьки в пекло, не совать нос куда не надо и, главное, самому не топить других, вот, пожалуй, что действительно главное».

Теми же овациями был встречен Мейерхольд. Теперь он отнесся к ним спокойней, пережидал.

От него хотели услышать многое. О том, что пережил, и что собирается делать дальше, и каково это – отказаться от собственных умений и привычек, и что его объединило со Станиславским?

От него ждали помощи те, кто пусть в меньшем масштабе, но пережили подобное, теряли театры, пережили проработку, в зале сидели битые люди. Мелиораторы.

Они уважали его за мужество, за то, что не покаялся, не сказал ничего постыдного, отказался слиться с чужим театром. В общем, все совсем-совсем иначе, чем поступил он, Таиров, и теперь оставалось только понять, что поддерживает дух в этом неукротимом человеке, помогая ему оставаться художником.

Вишневский подтолкнул Таирова сзади: мол, послушай, послушай.

Почему-то стало неприятно.

А тут еще обнаружилось, что говорить Мейерхольд будет по бумажкам, одну из которых ему откровенно, на глазах у всех, подсунул новый председатель Комитета Храпченко, и он начал, путаясь в этих бумажках, сунув в них свой длинный нос, объяснять потрясенному залу, что с ним поступили справедливо, что он отказывается от всего и начинает жить сначала, что ни одно из его умений ни ему, никому другому больше не пригодится, что даже «Маскарад», сделанный только что в Ленинграде, пройденный этап, что советский режиссер – это прежде всего организатор. Он хотел объяснить, что значит быть организатором в театре, и стал снова говорить и ссылаться на вождей, приводя зачем-то в пример Ленина, гладящего собаку в минуты спора с противниками и умеющего стрелять на охоте из винтовки метко, но иногда мимо, потому что куропатка не враг, и он, Ленин, в эти минуты задумывается, представляя перед собой настоящего врага…

О боги, что он говорил!

И зал затих в страхе за этого великого, абсолютно раздавленного человека, а уже под конец, когда он произнес фразу «и в то время, когда я был в карантине…», Таиров не поверил услышанному, захотелось, чтобы он повторил эту фразу. И Мейерхольд повторил:

– Когда я был в карантине…

Фразу абсолютно ерническую, не подходящую к моменту, – под карантином подразумевалась опала, закрытие театра, так вот:

– Когда я был в карантине…

Стала ясна полная несерьезность его самобичевания. Он говорил абсолютную правду и одновременно врал. Он презирал самого себя, когда говорил, но своих палачей он тоже презирал несомненно – надменный, легкомысленный, высокомерный, ничтожный, великий.

И когда он закончил панегириком в адрес подправленного лично Сталиным фильма Довженко «Щорс» и зал попытался снова из последних сил поддержать его овациями, Таиров боялся даже взглянуть в сторону Вышинского.

Всё было кончено. Мейерхольд неисправим.

И Таиров мысленно поблагодарил тех, кто отсоветовал ему выступать.

«МАДАМ БОВАРИ»

Молчание, молчание… Рассеянно улыбаясь, она ходила по квартире, пытаясь его не тревожить. Поднималась ночью и бродила. Это началось еще в Москве.

Незачем было будить его, идти на сцену. Ничего нового она тогда не репетировала, но привычка работать по ночам осталась. И она, убедившись, что Таиров спит, выходила на кухню. Жесткошерстый шпиц Микки, живший у них уже несколько лет, вскакивал тоже бесшумно, поглядывая на хозяйку. Она садилась, брала Микки на колени и начинала дремать сидя.

Такое складывалось впечатление – глубокая ночь, спит усталый от забот человек в кабинете, ему снится женщина. Он видит себя спящим – вот она встала осторожно, пытаясь не разбудить его, нащупала шлепанцы в темноте, набросила халат, ушла куда-то от него вглубь квартиры. Вот зацокал когтями их пес, завертелся на месте, тяжело дыша, зазвенела струйка воды во сне, это она наливала себе воду из чайника в кружку, вот скрипнул стул, тявкнул пес и успокоился.

Она занялась делом. Можно было продолжать спать.

Хорошо, что ей теперь постоянно нездоровится. Наверное, это и есть творческое состояние – когда же оно, наконец, придет?

Алиса сидела на кухне со шпицем на коленях, дремала и ждала, пока оно снова придет, это состояние, такое сладостное – почему он не познакомил ее с этим раньше?

Бес сочинительства начинал проникать в ее душу.

Нет, на самом деле конечно же всё было сочинено Флобером, ей только захотелось пересочинить, представить себя на сцене, пока он спит. Она сидела на кухне в халате, лунный свет падал из окна, голуби ворковали во сне на подоконнике, она улыбалась, представляя себя Татьяной из не поставленного им «Онегина».

Томик Флобера на французском лежал на столе. Мадам Бовари на целых два года стала ее сновидением, неразлучной компаньонкой.

Она листала и листала роман, ей всё казалось, что оставались еще склеенные неразрезанные ею страницы, а в них – секрет, в них – разгадка.

Она могла разбудить Таирова и спросить – можно ли это играть?

Но решила догадаться сама.

Два года возилась она вот так с мадам Бовари, пребывая в пустоте вынужденного бездействия, пока он подписывал отчеты, ездил по инстанциям, выяснял отношения с Охлопковым.

Работать ей можно было только дома, в театре делать нечего, хоть их квартира и находилась на последнем этаже, прямо над сценой.

Но стоило закрыть за собой дверь, как она оставалась наедине с незнакомой Эммой Бовари в ее родном и ненавистном Леонвилле. Дух авторства неожиданно поселился в ней, и это незнакомое чувство ответственности за судьбы всех сразу было ей приятно.

Она начинала лучше понимать Таирова. Так вот что такое, оказывается, сочинительство! Это следование по пятам за тенями, боязнь окликнуть их по имени.

– Мадам Бовари – это я, – сказал Флобер, дописав роман.

Она не имела пока на это имя право – просто любила эту женщину.

Флобер был мужчина, он осуждал Эмму, хотя и приписывал себе ее имя. Между ними были исключительно литературные отношения, театр же – совсем другое, здесь придется всех потревожить, согнать с места и начать сначала.

Надо было самой со свечой в руке идти по пятам за мадам Бовари от мужа к любовнику, потом еще к одному любовнику, потратить всё, что у нее было, на их развлечения, потом в отчаянии, пытаясь уберечь семью от банкротства, прийти к нотариусу Гильомену, жадному сластолюбивому старичку, и, наконец, по темной лестнице подняться за ней в аптеку и заставить влюбленного в нее Жильбера, ученика аптекаря, выдать ей мышьяку. И здесь же, в аптеке, глотать, глотать мышьяк, впихивая в себя пригоршнями, давясь и задыхаясь, чтобы умереть немедленно, спасая себя и мужа от позора.

И уже перед самой смертью, вспомнив, что она Эмма Бовари, молодая, красивая, всеми любимая женщина, потребовать зеркало, чтобы увидеть перед смертью свое лицо.

Эту сцену она часто представляла. Если чего и боялась сама, то умереть некрасивой. Перестать быть женщиной, быть Эммой.

Можно было разбудить его и рассказать о своих видениях. Он не расспрашивал, ему казалось, что она пишет на кухне свой дневник, который вела с десяти лет. Она и правда писала дневник, только не свой, а запутавшейся, бескорыстной, нуждающейся в помощи и не дождавшейся ее мадам Бовари.

Эти два года нужны были, чтобы она писала, чтобы мучилась на кухне вместе с ней бедная Эмма, жалостливо повизгивал шпиц Микки во сне, чтобы протянуть руку и дать ему что-нибудь, когда он, наконец, очнется, а в том, что очнется, она не сомневалась.

Папка всё распухала и распухала, в ней находилось больше шестидесяти эпизодов все еще не написанной пьесы. Эмма Бовари все еще жила по законам Флобера и отказывалась жить по законам Камерного театра, а она всё впихивала и впихивала ее в свое построение, спасала от страшной смерти в Леонвилле и всё не могла спасти.

Пьеса не получалась, нужно было разбудить его и посвятить в тайну ее ночных бдений, ее бессонницы. Но она так боялась увидеть его беспомощные глаза в бессильной попытке понять, что она от него хочет, что можно от него еще хотеть.

И не решалась.

Оставляла на потом, даже не на следующее утро, а на год, на вечность.

* * *

Благословляю, Александр Яковлевич, – сказал Ворошилов. – Но и предупреждаю. Японцы сумели нам кое в чем сильно навредить, в моральном смысле. При Халхин-Голе, если хочешь знать, Жукову повезло, а так воевать не с кем, армия разложена. Ты Вишневскому не верь, он – оптимист. Вы с ним на пару оптимисты. Оптимистическая трагедия! – расхохотался он. – А вообще, вы мне здорово поможете своей поездкой, молодцы, так держать! Актерам скажи, чтобы держали ухо востро. – Ворошилов, что свидетельствовало об особом расположении, перешел на ты. – Беспорядки наши дальневосточные не критикуй – на ходу подметки рвем. И строимся, и воюем, не придирайся. Будут трудности с устройством, сообщи. Пусть только попробуют театр плохо принять! Своих неприятностей мало, еще добавим, разложились вконец, паршивцы! Ну, с Богом!

– Служу Советскому Союзу! – полушутя, полусерьезно сказал Таиров и уже в спину у дверей услышал:

– И правильно делаешь, что служишь. Алисе Георгиевне твоей – большой привет, она молодец.

Вот так, напутствуемый наркомом обороны, в немалой растерянности Таиров вернулся в театр.

Вишневский, как всегда, напутал – один восторг, одни победные реляции, и японцы разгромлены, и армия образцовая, и природа неповторимая.

О природе, возможно, правда, хотя врачи говорили, что Таирову и Алисе неплохо бы съездить совсем в другое место – Кисловодск, Минеральные Воды. Но поездка эта ничему, кроме их здоровья, пользы не принесет, а здесь впервые в стране Камерный театр целый год вызвался обслуживать части Красной армии.

Из своих спектаклей он берет только «Адриенну» и «Любовь под вязами», всё остальное – из поставленного другими в смутные охлопковские времена.

Хорошо ли там, на Дальнем Востоке, плохо ли, пусть под пулями, ближе к передовой, только подальше, подальше от Москвы!

Он совсем не страдал, что уезжает, – надоело доказывать право на существование. Он не мог больше убеждать, что умеет ставить спектакли.

Перемена места – перемена счастья.

Им всегда с Алисой везло в путешествиях. Им вообще повезло друг с другом.

Теперь, когда несокрушимое здоровье сменилось неизлечимыми болезнями, они совсем стали неразлучны. Каждый знал, чем помочь другому – лекарства, режим. Алису успокаивало его присутствие где-то неподалеку, он и раньше не мог без нее. Они уже не были просто творческой парой, режиссером и актрисой, даже мужем и женой их мало назвать, они были Коонен и Таиров. Для страны, для мира. Если мир мог думать, конечно, о чем-то другом, кроме войны.

Дальний Восток – то самое «куда подальше», в котором так нуждалась его душа. Они ехали, и всю дорогу он соразмерял свои впечатления с впечатлениями Вишневского, вернувшегося оттуда совсем недавно и сумевшего увлечь идеей гастрольной поездки не только Таирова, но и командование Дальневосточной армии. Оно-то и запросило Наркомат обороны о возможности прислать сюда Камерный театр.

Интересно, как они представляли себе этот самый Камерный театр? Знали ли о разнице между ним и другими театрами? Да и какой она была теперь, эта разница?

Они ехали всей компанией, немного усталые, разочарованные друг в друге, но вынужденные держаться вместе. Неожиданно стало ясно, что двадцать пять лет – это действительно много, что без тепла, излучаемого Таировым, не прожить, без него они пропадут, и пусть этот театр для всех остальных – театр Алисы Коонен, они тоже причастны к его созданию. Сколько страданий вместе, какие результаты!

За окном всё было спокойнее, чем описывал Вишневский, очень уж по-разному они видели мир. Вишневский смотрел не глазами, – какими-то философскими категориями, он видел не людей, а мигрирующие в сторону будущего массы. Таиров же смотрел реально. Вот баба благодарит за покупку, почти целуя Ценину руку, вот деловито сплевывает окурок пятилетний малыш на ярославской платформе, и не хочется больше жить, вот они стоят толпой и очумело смотрят на поезд, как на чудо, хотя поезда едут мимо каждый день. Конечно же не за поездом они следят, а за пролетающим мимо движением, им нравится, когда обрывается шум, и тишина… и ничего…

Он умел это сделать на сцене, так было в «Негре», когда гремел поезд над влюбленными и свет на них падал только из освещенных пролетающих мимо окон. Он умел это делать.

Жалко людей. Вишневский прав, это была своя нищета, свое убожество. В какой же момент она вдруг стала для него своей?

В вагонах почти не выключалось радио, попросить сделать тише неловко – хорошие советские песни. Много – ансамбля Александрова, его ученика, сокращенного им в минуты безвыходного для театра положения, пришлось пожертвовать ставкой хореографа, и кто из них больше потерял?

Лучшие ушли, а те, кто остался, топчутся теперь вокруг него со смущенными лицами, пытаются понять – не держит ли зла?

Все внезапно озаботились их с Алисой здоровьем, актеры начинали винить себя в том, что произошло тогда в театре после «Богатырей».

К нему больше претензий не было, его простила советская власть, оставила в театре, и, значит, он ни в чем не виноват.

В конце концов, они живы? Живы. Театр уцелел? Уцелел. И никто не помнит зла.

Они не знали, что он обладал счастливым умением забывать ту минуту, тот день, когда была нанесена ему обида.

Это было слишком накладно, мешало работать, а что еще ему надо было в этом мире?

Он ничем не напоминал неуравновешенного, вдохновенного, неуправляемого художника, ни к чему было демонстрировать порывы, главное – не потерять самообладание. А если попросту, они оказались с Алисой хорошо воспитанными людьми, умеющими держать себя в руках.

Если ей и мешали раньше собственные эмоции, то, живя с ним, она научилась их укрощать. Надо было продолжать не относиться к жизни, как к большой неприятности. Всё хорошо. Жаль только, что Пушкина не поставили.

Мир с каждой верстой действительно становился цветным, но это если смотреть вверх, а здесь внизу он не менялся.

Правда, появилось больше якутских, бурятских лиц, это была их территория, но не они были здесь главными. Главными были грузовики, конвойные, кирпичи, доски. Строились много, но странно – больше сами солдаты, и от того становилось как-то неспокойно. Пакт о ненападении с Германией конечно же отдалял войну, Сталин, как всегда, прав, но надолго ли? Куда он их всех везет?

– Алиса, – сказал Таиров, – мы увидим Тихий океан!

Они ехали уже пять дней, и дорога не казалась мучительной. Вся она была заполнена Таировым, он приходил к актерам в купе, разговаривал, слушал с удовольствием актерские байки, объяснял, что за места, в которых они сейчас находятся, и что будет дальше.

Целый год, целый год! Вот в такое время и выясняется, что собой представляет жизнь – совместную историю или одну голую фотографию. Всё их прошлое было прошлым Камерного театра, мигрирующего двадцать пять лет в разнообразных направлениях.

Надо уметь прощать, всего-то! Актерам надо прощать сразу, как только сделают вольную или невольную подлость. Динамика отношений создается самим театром, здесь не годятся никакие нравственные нормы, просто актеры легковерны и склонны к панике.

Кто дал ему понимание людей, как способных меняться к лучшему? Кто внушил, что театр – это идеал существования?

Если на сцене настоящая светлая духовная жизнь, если ты сам не злодей с надменным лицом, то и люди вокруг становятся лучше. Куда они денутся от тебя, от своих персонажей? Конечно, всё это до новых испытаний. А может быть, они просто соскучились по настоящей работе с ним?

Он потихоньку вызывал их в свое купе и начинал репетировать некоторые сцены из «Мадам Бовари», даже фрагментики. За столом в углу с пьесой в руке сидела встревоженная Алиса. По радио, стараясь не мешать, пел ансамбль Александрова. Так что «Бовари», можно сказать, начала рождаться еще в пути, на колесах, по дороге в Хабаровск.

Репетировал Таиров допоздна, проводнику вмешиваться не приходилось, все были свои, камерники, к ночным репетициям привыкшие, а потом, когда он уставал, долго еще стояли в коридоре, отрешенно вглядываясь во тьму.

Там уже была не подозревающая об их приезде китайско-корейско-монгольско-русская земля, почему-то требующая немедленного раздела и большой крови.

– Александр Яковлевич, – вернулась к нему одна из наиболее активных на собрании артисток, – если вы думаете…

Он не дал ей говорить:

– Едем, дорогая, едем. Вам надо выспаться. Завтра – Хабаровск.

Алиса с презрением пожала плечами.

Встречали их на вокзале с музыкой. Военный оркестр способен самим своим видом успокоить любую толпу, а тут – всего лишь склонные к излишней аффектации актеры Камерного театра.

Оттого, что всё здесь было ново, даже пасмурное небо в Хабаровске переставало казаться пасмурным, в нем чувствовалась какая-то ласковость, будто Александр Яковлевич и с природой договорился об их приезде.

Встречали их хорошо, но слишком уж мало были похожи эти люди на победителей у Халхин-Гола, слишком уж неуверенно решали, где кому из актеров жить. Чувствовалось, что распределением жилья они занимались давно и почему-то никак не могли договориться. Директор, которого Таиров послал в Хабаровск неделей раньше, встречать не приехал, а ждал его и Алису в гостинице.

– Товарищ Таиров, – отвел его в сторону в помещении вокзала один из отвечавших за расселение, судя по лычкам, майор ОГПУ, пока актеры сидели в автобусах, – вы самый главный? Вы готовы прослушать меня совершенно ответственно?

– Да, – сказал Таиров. – Я готов.

– Директору вашему я не доверяю. Он здесь уже больше недели трется. Напрасно вы его держите.

– Учту, – сказал Таиров.

– Квартиры, по которым мы ваших людей сейчас развезем, – всё больше сомнительные. То есть не поймите меня превратно, это хорошие квартиры, только хозяева в них больше не живут.

– Мы справимся, – сказал Таиров.

– Да не в том дело, что справитесь, а в том, что разные могут быть соседи, как то трепливые старушки, как то забулдыги. Вы актеров предупредите, чтобы ни с кем ни о чем. Вы ведь репетировать приехали?

– И играть, – сказал Таиров.

– Ну вот и репетируйте. Филармония у нас хорошая, вам понравится, а что касается порядка на спектаклях, порядок будет. Договорились?

– Конечно, – сказал Таиров и хотел прибавить «служу Советскому Союзу», но передумал.

– А если уж совсем конфиденциально, – наклонился к нему майор, – дамам передайте – пусть летчикам не доверяют, вы меня поняли, особенно летчикам.

Сразу же, как только расположились, актеры ринулись искать, где базар, и не потому, что проголодались, их накормили в гарнизонной столовой, а просто по привычке обживаться сразу, ничего не оставляя на потом. Они были очень живучие люди, им нравилось демонстрировать свою приспособляемость, живучесть, они рады доказать себе самим, что не пропадут.

Амур, честно говоря, им не очень приглянулся, серый, бескровный, будто распухшее тело всплыло, но сам факт поразил, что вот они жили-жили, объездили почти весь мир, всё, казалось бы, видели и вдруг очутились, как говорится, в местности совершенно незнакомой, на берегу Амура, у себя на родине, где выяснили, что небо хоть и одно, но везде разное, и нет места на земле, где нельзя было бы начать жизнь сначала.

Алиса и Таиров тоже бродили по городу. К ним был приставлен шофер от командующего с эмкой, но они сказали, что ориентируются легко и любят ходить пешком.

– Ну, ладно, – сказал шофер, – если что, я у театра постою.

И, действительно, пустующая машина с дремлющим в ней солдатом всегда стояла у театра.

Театр оказался очень неплохим, а так как у Таирова нельзя было понять – нравится, не нравится, была бы возможность работать, – то, возможно, и очень хорошим.

С политическим управлением армии и флота он быстро договорился о маршруте – для каких частей и в каких городах играть. Владивосток, Ворошилов, Хабаровск, Комсомольск, Биробиджан, сколько спектаклей, сколько концертов.

Ничего лишнего, как любил говорить Таиров, всё по существу – вот что представляет собой их новое окружение.

– Отдыхайте, – сказали им, – располагайтесь. Мы для вас, вы для нас.

Он заметил, что последнее время рядом с военными людьми, особенно моряками, начинал перенимать какой-то излишне бодрый тон и, отвечая, часто не узнавал собственного голоса, таким он ему казался неузнаваемо фальшивым.

Уходя от них, успокаивался.

«Это актерское, – объяснял он себе, – обезьянье. И вообще мое призвание – море».

Алиса начала было расспрашивать об озере Хасан, о Халхин-Голе, нельзя ли там побывать, ей хотелось сделать приятное героям, напомнить о подвигах, но почему-то оказалось, что среди их собеседников мало кто воевал на Халхин-Голе, а если и воевал, то говорил об этом неохотно.

Таиров даже немного рассердился, когда они остались одни:

– Алиса, о Халхин-Голе спрашивай меня, пожалуйста, тебе неизвестно, что здесь оказались предатели, что за эти два года сменили двух командующих. Догадываешься, где они сейчас? Ты взрослая, пора понять, что здесь мы гораздо ближе к войне, чем в Москве, рядом могут оказаться чужие люди, болтать не рекомендуется. Предупреди об этом своих товарок, пусть разнесут по труппе. На меня не ссылайся.

Под товарками он имел в виду костюмеров, реквизиторов, помрежа, боготворящих Алису.

А пока не начались репетиции, они гуляли по Хабаровску рука об руку, прижавшись друг к другу, и то. что они уже тысячу раз за жизнь видели, к чему привыкли, почему-то особенно привлекало внимание, вызывая умиление.

– Смотри, Саша, – говорила Алиса, – что делает этот мальчик. Он устроил палку на камне, бьет по ней, уворачивается, когда она летит в него, снова устраивает, снова бьет. Тебе это ничего не напоминает?

Он улыбнулся. На малыша, на кажущуюся бесполезность его занятий было интересно смотреть, а это главное.

Океан же во Владивостоке вызвал такой взрыв актерских оваций, что чудом не поднялся и не раскланялся. Но он был все-таки океан и унижать себя поклонами не стал.

Тихий был совсем другим, чем тот, принадлежащий их сердцу. Атлантический. Они стали так опытны в путешествиях, что научились различать океаны. Тот был порывистым, юрким, несмотря на всю громаду воды, может быть, немного подловатым, а этот, соответствуя жанру, был настоящим, опасным, как слоновья стопа, неподвижным, будто покрытым патиной, глухо ворчащим океаном.

И от обоих не хотелось уезжать.

– Спасибо, Александр Яковлевич, – говорила Алиса. – Как вы всё здорово придумали.

А он довольно улыбался, не потому что все сразу бросились благодарить, а потому что Алиса незаметно погладила его руку.

Господи, сколько еще можно было бы сделать, если бы не эта беспрерывная боль!

Все проблемы – и репетиции, и поездки по городам вместе с актерами, и лекции о Камерном театре, и работа с кружками красноармейской самодеятельности – не давали ему забыть, что рядом граница, и он мог бы глянуть в лицо войны. Пусть бывшей, но чем уж так особенно отличается бывшая от будущей?

Вишневского как боевого офицера туда возили, а ему, поставившему «Оптимистическую», пропуск отказывались давать.

– Неизвестно, что вы там, дорогой мой, увидите, – улыбаясь, сказал командующий. – У вашего брата, режиссера, вот такие глазищи, как у рыси. Да и зачем вам, если честно, смотреть на всю эту…

Он стал расспрашивать Таирова, как живут артисты, не тошно ли жить в этих краях; узнав, что Таиров из Малороссии («там мамуля моя старенька»), обещал обязательно побывать на «Бовари», только не в Хабаровске, а когда привезут во Владивосток.

– Меня теперь больше море беспокоит, – сказал он. – Здесь мы как-то пристрелялись.

525 спектаклей показал Камерный за эти десять месяцев, 220 концертов.

К Таирову привыкли. Он стал городской достопримечательностью. Не было дня, чтобы в одном из городов края не возникала его стремительная фигурка, не знающая удержу. Кто видел его на сопках, кто в тайге, кто на берегу океана, и все почему-то одновременно. Непостижимо.

– Славный человек, но больно моторный, – говорили о нем.

– Несолидно, Александр Яковлевич. – говорил командующий. – Я только глазки протру, а вы уже всю Камчатку обегаете, на двадцать лет меня старше, а носитесь, как мальчик. Не японский ли вы шпион?

– Потому вы мне и пропуск на границу не даете, что подозреваете. А между тем я никуда отсюда не уеду, пока поле боя не увижу.

– Ах вы, романтик мой дорогой, – захохотал командующий. – Поле боя! Груда мусора, несколько десятков ящиков из-под снарядов да сожженные танки. Не торопитесь, Александр Яковлевич, поверьте моему чутью, еще насмотритесь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю