Текст книги "Таиров"
Автор книги: Михаил Левитин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 27 страниц)
КЛОУН КРЭГ
Он и в молодости был эксцентричен. Приехал в одиннадцатом году в Москву зимой в одном плаще.
Станиславский подарил ему шубу. Он возмутился:
– Я не боюсь морозов!
Он ходил по Москве без шарфа, с открытой головой. Прохожие не знали, ужасаться или восхищаться, так он был ужасно прекрасен.
Коонен влюбилась в него сразу, как только он появился у них, в Художественном. А сейчас слухи подтверждали, что Гордон Крэг не изменился и в семьдесят лет.
В Малом сел не в золоченое кресло партера, а прямо на ступеньку амфитеатра и так просидел весь первый акт «Волков и овец». Со второго ушел.
– В Малом театре должны играть по старинке, – сказал он. – Зачем все эти нововведения? Люди приходят смотреть Островского, а не поворот круга.
Из лучшего номера гостиницы «Метрополь» выскочил сразу, как вошел. Оставался только один, самый простой, без удобств, там он был счастлив.
«Египетские ночи» отсмотрел честно, от начала до конца, и ушел, ничего не сказав Таирову. Тот познакомился с ним в Риме, на театральном конгрессе, год назад, и они оба остались довольны друг другом.
Когда он пришел в Камерный, Коонен была за кулисами, готовилась к выходу, когда ушел – разгримировывалась.
– Это всё штучки Мейерхольда, – сказал Таиров. – Он не отходит от Крэга. Хочет, чтобы тот высказался о нас плохо.
О встрече с Крэгом она договорилась сама.
– Митиль, – сказал он, – моя чудесная маленькая Митиль.
Сквозь очки глаза смеялись, стоило снять – смотрели обезоруживающе беспомощно.
И вообще он постарел.
– Прости, что не дождался вчера, – сказал Крэг. – Я очень устаю в Москве. Но я успел сказать твоему мужу, что ты прекрасна. Ты ведь хотела услышать именно это?
– Нет, – сказала она, – просто я не видела вас больше двадцати лет.
– Да, я изменился, – сказал он. – Но и ты изменилась, моя дорогая Митиль. Теперь ты взрослая великая актриса. Раньше я тебе нравился чуть меньше Качалова, а теперь я старик. Ты не знаешь, почему Качалов не пришел меня встречать? Вы по-прежнему друзья? Твой муж не ревнует?
«Почему он молчит о спектакле? – подумала Коонен. – Я здесь не для того, чтобы предаваться воспоминаниям. Неужели действительно Мейерхольд?»
– Я был вчера в театре, – сказал он. – И сегодня пойду. Они не знают, как я ненавижу театр. Москву я вижу только в окне. Это очень красиво. Раньше ты любила прогулки. Ты не против погулять где-нибудь рядом с Кремлем? Твой муж ревновать не будет? Погода омерзительная, но Кремль очень красив. Москва, как всегда, прекрасна.
Когда они шли по Красной площади, он с удивлением прислушался, как она дышит – одними ноздрями.
– Алиса, – спросил он. – Кто тебя учил так дышать?
– Никто, с самого детства.
– Но это же неестественно, – начал сердиться он. – Ты точно так же дышишь в «Клеопатре», я заметил, ты испортишь сердце, о чем думает твой муж?
– У меня всё в порядке с сердцем, – сказала она. – Митиль дышала так же, как Клеопатра, Офелия, вас не раздражало тогда мое дыхание.
– При чем тут дыхание?! – возмущенно закричал он. – Просто я люблю тебя и не позволю никому издеваться над ребенком. Вот откуда эти странные замирания речи, почему он не дает тебе дышать? Ты выполняешь сложнейшие мизансцены, тебе нужно научиться нормально дышать.
«Не понравилось, – подумала она. – Ищет, к чему бы придраться, не хочет говорить о главном».
– Я вчера был в Госете, – сказал он. – Смотрел «Лира». Михоэлс великолепно дышит, и, вообще, многие актеры прекрасны. Зускин. Ты смотрела?
– Кажется, смотрела, – неожиданно зло ответила она. – Я не помню.
– Ты не могла не запомнить, это прекрасно, начинает казаться, что даже мои предки в древности говорили на идиш. Михоэлс как бы развивает перед тобой логику роли, ты следишь за игрой, как за мыслью, и тебе почему-то не скучно. Там есть место актеру, в этом еврейском театре. А у вас в спектакле ты одна. И у меня ощущение, что ты и всё остальное играешь так же.
– Я играю по-разному, – сказала она, стараясь держать себя в руках. – Просто вам не понравилось.
– Нет, нет, мне понравилось, твой муж – очень талантливый человек, но почему он так муштрует актеров? Я пишу и говорю о марионетках, я не доверяю реальным актерам, они всё способны испортить, слишком люди, но когда я вижу живых марионеток…
– Вам так не понравилась наша труппа?
– Очень, – сказал он сердито, – очень. Они не должны играть Шекспира. Шоу еще можно, Шоу и сам притворщик. Но в Шекспире сразу видно – в ком есть личность.
– Бедная моя Митиль, – сказал он. – Вчера ты была на сцене одна, мне хотелось плакать.
– Таиров – замечательный режиссер, – сказала она. – Мне повезло.
– Значит, не повезло мне. Говорили, что я должен смотреть тебя в «Федре», «Грозе», но вы зачем-то поставили для меня Шекспира.
– Вы же знаете, последний спектакль – самый лучший. И потом всему миру известно, что вы способны смотреть только Шекспира.
– Я способен смотреть только Москву, – сказал Крэг. – Она мне нравится. Здесь лучше, чем было при Станиславском.
– Но Станиславский жив! – возмутилась она.
– Конечно, жив. Но я к нему не пойду. Я никогда не забуду, что он сделал с моим «Гамлетом».
– Все режиссеры невыносимы, – сказала она. – Все не воспринимают друг друга.
– Какая ерунда! – закричал Крэг, и случайные прохожие обернулись на старика, повысившего голос на молодую женщину. – Станиславский – великий художник, но он считает, что одним и тем же ключом можно открыть любого поэта – и Шекспира, и Чехова. И потому он несвободен. Все, кроме Мейерхольда, несвободны, никто не хочет меняться, надо по утрам не узнавать в зеркале своего лица! Думаю, что и твой муж плохо понимает это. Он – прекрасный режиссер, ты – великая актриса, но неужели ты думаешь, этого достаточно? Вчера мне показалось, что больше всего он боится быть непонятым.
– У нас лучший в мире зритель, – сказала Алиса. – Он приходит уставший после рабочего дня, он купил билеты, мы обязаны быть понятыми.
– Но вы же не учительницы! – снова возмутился Крэг. – Кто берет на себя смелость растолковывать Шекспира? Я – нет. Шекспир не дает ответов, он только ставит вопросы. Я должен смотреть на тебя не как на Клеопатру, а как на личность, готовую скорее умереть, чем открыться мне.
– Это было возможно раньше, – сказала она. – Сейчас другая эпоха. Людям незачем задурманивать головы, всё должно быть ясно.
Крэг замолчал, шли они быстро, она тоже из вредности стала прислушиваться к его дыханию, но оно оставалось бесшумным.
– Жить в согласии с эпохой – это страшно, Митиль, – сказал он. – Жаль, что я не видел «Федры». Таирову должно быть очень трудно. Передай, что я всегда буду помнить, каким он был нежным в Риме, при нашей первой встрече.
* * *
Чтобы спокойно заняться Пушкиным, оставалась одна мелочь, но какая великолепная мелочь!
Оказалось, что у Бородина, того самого, который «Князь Игорь», есть шутка, комическая опера «Богатыри», пародия на оперные штампы и заимствования у итальянской оперы. Такая забавная вампука с моралью – мол, наш фольклор побогаче будет.
Таиров отрядил профессора консерватории Ламма в Ленинград за партитурой, а сам стал работать с Демьяном Бедным над либретто.
Так вот, Демьян принял решение написать пьесу в стихах о Крещении Руси, а вместо князя Гостомысла вывести на сцену самого Владимира Красное Солнышко, который, как было откуда-то известно Демьяну, спьяну окрестил Киевскую Русь. Демьян клялся, божился, плевался, что это всем известно, что получится очень смешно, и Таиров согласился. Особенно соблазнило его, что действие из удельного княжества Куруханского переносится в Киев, а по Киеву он соскучился.
Актеры осторожно намекали Таирову, что неплохо бы оставить либретто как есть, как у В. Крылова, но Демьян уже продемонстрировал Таирову, что такое настоящий раешник, и тот уже совсем расслабился. Кто лучше в подобной работе, чем Демьян Бедный?
И Сталин будет доволен. Демьян ведь тоже живет в Кремле. Они соседи, говорят, что дружны. Ну не взрыв же это храма Христа Спасителя, в конце концов!
Правда, Горький не скрывает, что терпеть не может Демьяна, но что им делить, у каждого своя вотчина. Таирову нельзя было увлекаться чужими замыслами, достаточно своих, только он иногда забывал об этом. Демьян великолепно пройдется по Крещению Руси, а Таиров с наслаждением вернется в свой любимый Киев, в Киевскую Русь, он-то знает, как его бывшие земляки умеют допиваться до чертиков, как можно их в таком состоянии обратить в любую веру, хоть в православную, хоть в иудейскую.
Он представил себе, как могут напиться три богатыря – Илья, Алеша и Добрыня, – оставив границы свободными для набегов.
Вообще, что такое «лыка не вяжут», можно очень смешно показать, Демьян сумеет.
Жить стало лучше, жить стало веселей. А пародии на оперные штампы помогут всё это представить не слишком серьезно. Конечно, нужна мера. Но не Камерный же театр этому учить!
Великолепно поют актеры – Фенин, Хмельницкий, он уже давно не слышал, как они поют. Недоставало истинно народного представления. От Камерного ничего подобного не ждут. Это должна быть такая лакированная шкатулка с музыкой Бородина. Пусть оформят палешане, лубок должен светиться красками, фосфоресцировать.
Как он устал быть серьезным! Всё, что с ним происходит, идет от переутомления, страшного напряжения нервов. И труппа устала. Вот Чаплыгин, Ценин ходят и говорят, что не время ставить «Богатыри», не так всё просто. Они тоже устали. Он убеждал их успокоиться. Надо отшутиться перед Пушкиным. Демьян умеет делать такие вещи, надо ему довериться. Почему-то он вспомнил, как Бедный после премьеры пьесы Луначарского «Бархат и лохмотья» написал эпиграмму:
Ценя в искусстве рублики,
Нарком наш видит цель
Дарить лохмотья публике,
А бархат Розенель.
Наталья Розенель была второй любимой женой наркома, красавицей, актрисой Малого театра. Луначарский ответил:
Демьян, ты мнишь себя уже
Почти советским Беранже.
Ты, правда, «б», ты, правда, «ж».
Но всё же ты – не Беранже!
Все страшно смеялись над Бедным, это было действительно смешно.
Вообще, над Демьяном было принято подтрунивать, всегда казалось, что создавать раёк – несерьезное занятие.
А ведь тут мышление, если хотите знать, настоящая историческая традиция, здесь что-то крепко подслушанное у народа. Бедный возвращал народу свое, а если еще удачно разработать всю музыкальную фактуру Бородина, да еще палешане…
Он поспешил поделиться с Алисой.
– Надеюсь, меня в этом безобразии не будет, – сказала она, посмеявшись над замыслом. – Какую-нибудь Рогнеду не дашь ведь сыграть?
– Твоего голоса недостаточно, – сказал он. – У Рогнеды – настоящая оперная партия. Я предпочитаю, чтобы ты была самым доброжелательным зрителем этой чепухи. Если бы ты только могла представить, как я по такой ерунде соскучился, а мои коммунисты ходят, нудят: «Одумайтесь, одумайтесь!» Надоели.
Если бы Таиров не слыл трезвенником, можно было предположить, что его опоили, так он был счастлив.
Как-то так случилось, что в раскладе с Бедным Таиров не заметил только одного – выиграл Горький. Сталин охладел к бедному поэту. Он навсегда запомнил басню, где пиршество вождей в Кремле Демьян сдуру изобразил пиршеством зверей. Сам Бедный на что-то такое намекал, пока работали, но он так небрежно говорил: «Иосиф на меня сердится», что на это не хотелось обращать особого внимания.
Надо было торопиться репетировать, избавиться от наваждения, от творческого зуда, какого-то внезапно овладевшего Таировым болезненного вдохновения, и вернуться к Пушкину. Он уже нашел задание Осмеркину, художнику «Онегина»: «Ко всему хочу еще раз сказать – макет в результате должен быть предельно простым, легким, прозрачным, внутренне вибрирующим, задумчиво нежным и жизненапоенным, ну, как поэзия Пушкина – не правда ли?»
А пока Камерный забавлялся Киевской Русью. Актеры ходили по фойе в лаптях, привыкали, заодно озабоченно шепчась об опасной затее, звучали гусли, дудки, скрипочки пиликали что-то, напоминающее итальянцев. И совсем уже просто было наступить на грабли, вилы, выставленного вдоль боков сцены реквизита Древней Руси.
Аркадин все время терял корону, Фенин забавлялся в роли жреца Стриги, нет большего удовольствия для актеров, чем играть пьяных, а тут не просто какая-то пьянка, а всенародная, во время которой, не ведая, что творит, царь Владимир предал бога Ярилу, доверился грекам, окрестил Святую Русь, которая до этого не была святой, окрестил статую Перуна в Днепре, потерял спьяну жену и дочь. Одним словом, допился до чертиков под музыку Бородина.
Таиров захлебывался от смеха, такого Таирова труппа давно не видела, он радовался любой актерской находке, любой импровизации, ему хватало пальца, чтобы вытянуть всю руку. Иногда он, правда, морщился, укоризненно покачивая головой, слушая вирши расшалившегося Демьяна, но достаточно было кому-нибудь в зале рассмеяться, как сразу же успокаивался.
Палешане всё сработали очень красиво – арки, терем, забор, по которому ползала всякая нечисть, – и с полным правом могли возвращаться в Палех настоящими театральными художниками.
Только Алиса, изредка заглядывающая на репетиции, была несколько озадачена этим неудержимым весельем.
– Но это же по-настоящему смешно, – говорил Таиров. – Разве это не смешно?
– Смешно, – отвечала она. – Но как-то уж совсем безответственно. Ты уверен, что это сегодня можно на нашей сцене?
Он смотрел на нее как на ребенка. Что после «Оптимистической» можно было запретить театру – шутить, смеяться над царями, восстанавливать еще одну оперу автора «Князя Игоря»?
Видимо, Алису успели настроить.
– Я удивлен, – говорил Таиров, – до чего же ты иногда ничего не понимаешь. Ты видишь, сколько выходит необыкновенно смешных картин – «Волга-Волга», «Веселые ребята»… Демьян морщится, но они очень нравятся там, наверху, ты увидишь, этот спектакль принесет нам совершенно другую славу, мы сумели быть патетичными в «Оптимистической», сумеем быть веселыми в «Богатырях»! Я снова у себя, Алиса, почему ты не любишь, когда мне хорошо?!
Она успокаивала, что любит, очень любит, просто ей кажется, не изменило ли Демьяну чувство меры.
– А у него и не было никакого такого чувства. Ему и не нужно такого чувства, – смеялся Таиров. – Они же допились до состояния риз, как ты не понимаешь, они пропили Россию, и только Октябрьская революция… Ну что тебе говорить! Демьян знает, что делает, он – свой. Где твое чувство юмора, Алиса?
У нее было чувство юмора, Таиров не прав, но чуточку сильней было в ней чувство тревоги за него, за Камерный театр.
* * *
– Нет, – сказал Прокофьев. – Это невозможно. Нельзя написать лучше Чайковского. Это будет воспринято как гордыня. Писать к «Онегину» стану, когда Чайковский всем надоест. Но такого не случится.
– Хорошо, – сказал Таиров. – Предположим, что вы правы. Но мы пишем не оперу, речь идет о музыке к драматическому спектаклю. Вы сами говорили, что ее должно быть немного, пусть лучше станет лейтмотивной, и зритель будет выходить из театра, напевая. Не нужно создавать новое произведение, нужно помочь актерам выявить свое чувство с помощью музыки. Вся эта пронзительность романа требует такой же пронзительности от музыки, это радость удачи звучит в музыке, радость его собственного вдохновения, он боялся расстаться с романом, так был счастлив, когда писал. Это наша музыка о его счастье.
– Да, – сказал Кржижановский. – Совершенно новая задача. Раньше вы ничего подобного не говорили. Не такой уж это веселый роман. Вы согласились с моим календарем, Онегина вы расписали, что происходит на сцене – закаты, рассветы, восходы, лунные ночи, хмурые утра, вы указали даже под каким углом светит солнце, я помню, 30 градусов, а об утре дуэли вы написали, будто специально для меня – «час, когда хочется убить или быть убитым». Всё это великолепно, но мне казалось, что это прежде всего задумчиво-элегично, а теперь мы предлагаем Сергею Сергеевичу что-то бравурное.
– Простите, – сказал Прокофьев Таирову, – я тут всякие глупости говорил. И над вами смеялся, – обратился он к Кржижановскому. – Не понять было – зачем вы всё это делаете, вот и пушкинисты говорили, что в инсценировке много случайного, но вот о Пушкине всё больше молчали и об этом солнце под углом… Удивительно, что вы это себе так точно представляете. Я пойду.
– Куда вы, Сергей Сергеевич? – удивился Таиров. – Мы же недоговорили. Я хотел показать вам осмеркинский эскиз.
– Осмеркин – очень талантливый человек, – сказал Прокофьев. – И вы с Кржижановским очень талантливые люди. Мне достаточно только что сказанного, я попытаюсь.
И он ушел, оставив режиссера и инсценировщика в полном недоумении.
– В конце концов, всё зависит от Прокофьева, – сказал Таиров. – Мы с вами, дорогой мой соавтор, способны только разложить слова и поставить свет. Всё остальное сделает Сергей Сергеевич, и как он собирается это сделать, я вам сказать не сумею, а то, что напишет не хуже Чайковского, в этом будьте уверены.
* * *
Демьян что-то брюзжал по поводу Сталина, он был недоволен, хотел поговорить с Таировым, но тот всё отмахивался – перестаньте говорить ерунду, всё великолепно получается, что вы всё о какой-то антисоветчине, кто может вас в ней заподозрить?
Не знаете вы Иосифа, – сказал Бедный. – Не слишком ли мы перегнули палку? Я ведь не сам тогда из Кремля с семьей уехал, он велел, у нас с ним большая переписка идет, я его как свои пять пальцев знаю.
И Демьян Бедный сунул под нос Таирову свою барскую изнеженную пятерню.
Вы, что, боитесь, Александр Петрович? – спросил он Демьяна. Есть немного, – оказал Демьян. – Надо знать Иосифа.
Поздно, – сказал Таиров. – Поздно бояться. Мы потратили очень много денег, вышли за рамки сметы, поздно бояться. И потом, спектакль получается веселый, актеры счастливы, вы видите, как сползаются все работники театра на репетиции, мне приходится прикрикивать, чтобы они вернулись на свои места. Неужели вам это неприятно, дорогой Демьян?
Демьян неопределенно буркнул, пожал плечами и, недовольный чем-то своим, ушел из театра.
«Что с ним? – подумал Таиров. – Какая вожжа под хвост? Ведь получается же, на самом деле получается. Конечно, если есть сомнения, можно пригласить кого-нибудь из вождей – Кагановича, Калинина, даже Молотова. Пусть посмотрят. Но сначала покажем заводам, предприятиям района, нашей советской общественности, пусть радуется, пусть пойдет слух по Москве. Надо обладать очень изощренным воображением, чтобы увидеть в этой чепухе опасность. Ах, Киеве мий, Киеве мий, прости, что я так посмеялся над тобой, но тебя не убудет, а попы ужасно надоели, история крещения действительно очень смешная, кто додумается искать в этой шутке крамолы, только сумасшедшие. И Главреперткому нравится. Что с Демьяном?»
А Демьяну было паршиво. Равнодушный обычно к проблемам других, он шел по улице и думал, что крепко подставил Таирова. Будто изменилось время и опасно стало шутить.
«Что он всё кичится своим инстинктом самосохранения? А никакого инстинкта у него и нет, просто повезло с этим идиотом Вишневским. Сам-то любит издеваться над другими, старый черт, – со злостью подумал он о Сталине, – а другим не дает! Если ему басни мои так не нравятся, пусть сам пишет, литератор! Он же всё умеет, ему и карты в руки».
Он вспомнил, как брезгливо взглянул на него Сталин в последний раз на съезде, где Демьян сидел в президиуме рядом с Горьким. Ему показалось, что и взгляд этот был больше для Горького: «И не стыдно вам, Алексей Максимович, со всякой мелочью рядом сидеть?»
И в докладе бухаринском ему внимания особого не уделялось.
Но это даже к лучшему, Бухарин – мальчик для битья. Но за что, за что Иосиф на него взъелся? Кто оговорил?
И Демьян в очередной раз начинал прокручивать все подробности своего внезапного конфликта со Сталиным, с последующим выселением из Кремля, где ему было так удобно жить. В конце концов, неизвестно, кто достоин жить в Кремле – этот чертов грузин или он, Ефим Придворов, незаконнорожденный сын Александра Третьего.
Пусть незаконный, а они законные? Пусть мне покажут среди них законных!
Но дальше, несмотря на переполнявшую его ярость, думать не решился, только еще раз вспомнил Таирова и сокрушенно покачал головой.
* * *
Алиса пришла слушать музыку в кабинет Таирова вместе со всеми.
По привычке, негласно дозволенной ей самим Прокофьевым, она стояла у стены, прямо за его спиной, чтобы видеть руки. Он не любил, когда кто-то стоит за ним во время исполнения – это разрешалось только ей.
Он играл, и она начинала понимать, что его, как и всех остальных, заботит – сумеет ли она сыграть Татьяну, не слишком ли стара. Он сделал всё, чтобы музыка дала ей право играть. Это была тема зрелой, взрослой души, без какого-либо намека на физический возраст.
Татьяна родилась, чтобы понимать всех, даже Онегина. Она была способна подняться над собственными чувствами. Она не ревновала Онегина к сестре в тот злополучный вечер. Ей было жалко Ленского, она ничего не могла сделать, чтобы успокоить его. Нельзя ничего изменить – вот что владело ею. Люди должны жить как умеют.
И Онегин. Жаль только, что так мало места в мире для любви, если вообще она возможна. Скорее всего, любовь – это с тобой, твое и никого не касается.
Куда важнее быть любимым не этим конкретным мужчиной, а Родиной, Богом, каждой секундой пребывания здесь в деревне, миром, который она когда-нибудь вынуждена будет оставить.
И зазвучали вальс, мазурка и тема глубокой печали по уходящей жизни.
Это Пушкин последний раз взглянул в сторону Тригорского, и вместе с ним его милая Татьяна.
Прокофьев всё объяснил лучше Таирова или он так хорошо Таирова понял. До чего был одинок этот самоуверенный человек, склонившийся над клавишами, как берег свою свободу! Он всё знал про Онегина – каждую книгу в его библиотеке, каждый неразрезанный том, он сидел там в сумерках, прислушиваясь то ли к дождю, то ли к собственному одиночеству. Его музыка была про Онегина, и становилось понятно, что образ дуэлянта, бретёра, пародии на человека ушел в прошлое. Это был сильный человек, такой же, как сам Прокофьев, обреченный совершать ошибки. Он ничего не мог с этим сделать. Он походил больше на Лермонтова, чем на Пушкина.
Действовал всегда во вред себе, его глубокая душа не хотела подняться навстречу поэзии, для этого он был слишком саркастичен, хотя поэзию совсем не презирал, убил поэта из привычки самому не быть убитым на дуэли.
Прокофьев напевал что-то себе под нос, играя, и этот мучительно повторяющийся рефрен, почти мурлыканье взрослого мужчины создавало впечатление, что это и есть его онегинское творчество – мурлыканье в сумерках библиотеки. Ему не было все равно, просто не знал, что с собой делать.
С каждым аккордом, с каждой секундой звучания становилось ясно, что спектакль будет, и, не сумев сдержать себя, как только он закончил играть, она крикнула в полной тишине:
– Спектакль будет!
Она надеялась, что Таиров тоже вскочит с места, снимет возникшую в ней неловкость, обнимет Прокофьева, но он молчал.
– Я и не знал, – сказал он наконец, – что Пушкин писал именно про то, что вы сейчас играли. Ведь вы написали, что не хочется умирать, просто нельзя умирать, уйти из этого мира, так и не испытав любви, так и не поняв, что ничего лучше, чем любовь, в нашей жизни уже не будет.
– Вот и Алиса разволновалась, – сказал он, подходя к Коонен. – Что вы сделали с моей женой, Сергей Сергеевич?
– Главное, чтобы Чайковский не обиделся, – сказал Прокофьев. – Я когда писал, все время с ним разговаривал. А так можно? А ничего, если я у Лариных мазурку напишу? Вы ведь не писали. А можно, я для стареньких расстроенных клавикордов напишу?
– А он? – спросил Осмеркин, от внимания вздрагивая всем телом.
– Что?
– Он вам ответил?
– Мы с ним не болтать собрались, – вдруг нахмурился Прокофьев, – а музыку писать.
– Теперь нам нельзя отступать никак, – сказал Таиров. – Вот только «Богатырей» выпущу, сразу начну репетировать.
– Что вы притихли, кладезь премудрости? – спросил он Кржижановского. – Или услышанное не отвечает вашей концепции?
– Сергей Сергеевич, – сказал Кржижановский, – Александр Яковлевич… Простите меня…
Он не мог говорить. Таиров испугался, что Кржижановский сейчас расплачется, меньше всего ему хотелось видеть, как плачет Кржижановский. Слишком часто он представлял себе это.
– За что? – спросил Таиров весело. – За что вас простить?
– Я всё перепишу, – сказал Кржижановский и вдруг как-то мучительно церемонно начал кланяться: сначала Алисе, потом Прокофьеву, Таирову, Осмеркину, всем, кто находился в кабинете.
Потом выпрямился и взглянул на них уже откуда-то свысока.
– Вы не думайте, что я безнадежен, – сказал он. – Поверьте, я всё перепишу.
И ушел, оставив папку с пьесой на стуле.
* * *
А тут еще начались переговоры о гастролях в Лондоне. Посол в Англии Майский всячески соблазнял этими гастролями, они должны были проходить на государственном уровне. Решали, что везти вместе с «Египетскими ночами» – «Оптимистическую» или «Не сдадимся»?
«Не сдадимся» Таиров успел сделать сразу после Вишневского, на волне успеха. У автора она называлась «Профессор Отгон» по созвучию с именем главного героя – академика Отто Юльевича Шмидта, начальника челюскинской экспедиции, бессменного члена общественного совета Камерного театра, тоже друга Таирова. Он не обращал внимания на ничтожность пьесы, гордился, что грим главного исполнителя так откровенно напоминает его самого. Ему льстило таировское внимание. Он принял подарок.
– Будьте любезны, Александр Яковлевич, – сказал он Таирову, – повнимательней к деталям. На все вопросы я отвечу, всё вам исправно доложу, а то слишком пафосно может получиться.
«Не сдадимся» Таиров делал по пьесе Семенова, автора злополучной «Тарповой». После ее прочтения становилось ясно, что пьес за это время автор так писать и не научился. Оставалась надежда на художника.
Лучшие его художники к тому времени уже умерли – два Георгия, Якулов и Стенберг. Рисковать же с пространством Камерного Таиров не любил, да и вообще рисковать с такой темой было нельзя, и он пригласил Татлина. Тот не только к Камерному, вообще к театрам отношения не имел и содружества с ними не искал, если только ради заработка.
Считался среди художников гением-одиночкой, чем-то вроде медведя-шатуна.
Не понравиться Татлину было опасно, лучше не знаться с ним. Татлин слыл для театра человеком трудным – своей внутренней тяжестью, постоянной правотой, меняться он не собирался, ходил по законам театра извилистыми дорожками. Но за ним стояли такая тревожная художническая жизнь, такая огромная неустроенность, что Таиров рискнул. Пространство Татлина придавало спектаклю необходимый вес.
– Провалимся, – сказал Татлин, прочитав пьесу.
– А вдруг?
– Непременно провалимся – пьеса дурная. Но, так как я ничего в театре не понимаю, провалиться не страшно.
И сдержал свое обещание. Провалился. Вместе с драматургом и постановщиком.
Провала этого постарались не заметить, никто больше не ставил о челюскинцах, а Отто Юльевичу нравилось, что про него и грим у актера очень похож.
Спектакль сдержанно ругали, сдержанно хвалили, он был из тех, с которыми Таирова, кроме работы, ничего не связывало – ни особая вера в автора, ни привязанность к актерам. Алиса не была занята.
Он поставил быстро и уверенно, будто отписался.
Главное – Пушкин.
Москва гудела. Удивительно везло Камерному в это невезучее время, легла карта.
Таирову завидовали открыто, некоторые просто перестали здороваться – какие могут быть гастроли, когда МХАТ Второй закрыт, над Мейерхольдом – тучи, время для искусства неподходящее, а ему – орден, потом еще один орден и вдобавок ко всему гастроли в Англии.
– А правда ли, что Александру Яковлевичу на съезде по физиономии съездили? – спросил один из доброхотов Алису. – Давно хотел у вас спросить. Или это слухи? Хотя свидетели есть.
– Думаю, вы ошибаетесь, – ответила она. – У Александра Яковлевича нет врагов. Это клевета. Да и съезд был давно.
– А вы все-таки расспросите, – сказал доброхот. – Не дай бог, просочится.
Но она не спросила – ни тогда, ни потом. Между ними не было принято говорить о неприятном. Он не позволял себе ее расстраивать чепухой, она старалась тоже.
Жизнь ничем не должна была отличаться от искусства Камерного театра, одна красота на сцене, одно сияние.
И люди вокруг хорошие, даже Мейерхольд. Когда ему плохо, он вспоминает, что на свете есть другие. Вот поздравление с юбилеем Камерного прислал, здоровается.
Вообще, атмосфера значительно потеплела, когда стали бить. Люди потянулись друг к другу. Разругали Шостаковича, и все вспомнили, что есть на свете хорошая музыка, пытались возразить, но в основном ограничились ропотом. Они не успевали следить, когда чрезмерная хвала, а Шостаковича всегда хвалили, переходит в чрезмерную ругань. Но какую-то закономерность, кажется, начинали замечать. Художники шарахались от похвал, как от ругани, ждали подвоха.
Таиров же репетировал «Богатырей» весело, успокаивал и себя, и других, что всё идет великолепно, несмотря на то, что парторганизация очень уж расшевелилась, и Чаплыгин, великолепный в роли разбойника Фомы, приходил к Таирову и предупреждал, что надо думать о последствиях.
– О каких последствиях, Коля? – возмутился Таиров. – Какую ерунду ты говоришь? Хочешь, я приглашу Кагановича?
Но Коля оказался прав, Таиров не учел силы анонимок во все партийные организации. На Камерный театр их шло особенно много, чуть ли не столько же, сколько и на Большой. В них говорилось о разврате Коонен, с кем – непонятно, не приводилось ни одного факта, о неприкрытом западничестве Таирова и о пасквиле на русскую историю, который он готовит вместо с Бедным в «Богатырях». Еще недавно большевики были готовы списать в утиль всю старую Россию, но теперь Сталин начал нажимать на патриотизм в преддверии будущей войны. Шутить над историей стало опасно.
– Саша, о тебе говорят много лишнего, – снова предупредил Леонид Яковлевич.
Таиров едва сдержался, чтобы не выругаться, – спасла бедность нецензурной лексики.
А между тем парторганизация снова затосковала, хотя все были заняты в спектакле – в паузах успевали проводить какие-то свои пятиминутки, бегать куда-то с портфелями, возвращаться.
Надо было торопиться. И Александр Яковлевич стал устраивать один общественный просмотр за другим, народ веселился, полный успех, уже можно было приглашать кого-нибудь из правительства, и он, не советуясь с Демьяном, пригласил Молотова.
– Что ты наделал, Саша! – сказал тот. – Этого твердолобого? Ты нас обоих погубил. Прощайся с биографией.
Молотов сидел в ложе безучастно, семья смеялась, актеры видели, как он после спектакля приготовил ладоши, чтобы аплодировать вместе со всеми, потом передумал. Под каким-то предлогом отказавшись зайти к Таирову в кабинет, перекинуться двумя словами, как любил говорить Таиров, быстро ушел, не дожидаясь семьи.