412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Левитин » Таиров » Текст книги (страница 25)
Таиров
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 18:13

Текст книги "Таиров"


Автор книги: Михаил Левитин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 27 страниц)

А он настаивал, настаивал, время их гастролей шло к концу: как было ему отказать?

Он так разволновался, когда понял, что находится в том самом месте, где совсем недавно гибли люди, что не стал даже просить, чтобы ему показали ту маньчжурскую сторону, стоял и смотрел, представляя себе, что здесь могло происходить.

– Наши в танке сидят, – рассказывал сопровождающий его лейтенант, – а другие наши по танку бьют, снимают японца, он наверх забрался, пытается люк сломать, наших вытащить. А иногда танк пустым идет, а стрелок и водитель за ним бегут, из винтовок стреляют. С японцем воевать почему трудно? Он страха не знает, лезет, куда пошлют, а наш солдат подумает и назад к бабе, на печку. Кому погибать охота? Но бой мы выиграли, это главное.

– А вы сами в сражении были? – спросил Таиров.

– Я командиром был, товарищ главный режиссер. Я еще толком стрелять не умел, а меня командиром поставили, больше некого было.

– Что, все погибли?

– Погибли, – криво улыбаясь, сказал лейтенант. – Только не от японцев.

Когда Таиров все-таки забрался на сопку, откуда была видна Маньчжурия, и, насмотревшись на мирно стирающих в реке свою форму японских солдат, пошел к машине, попрощавшись со своим сопровождающим, тот, постояв немного в нерешительности, вдруг бросился его нагонять.

– Товарищ главный режиссер! – кричал он. – Товарищ главный!

– Я слушаю, – сказал Таиров.

Тут только он понял, что лейтенант за всю экскурсию ни разу не взглянул на него, а сейчас смотрел прямо в глаза.

– Вы Ворошилова знаете?

– Знаю.

Лейтенант охнул. Взгляд его сузился до одной светящейся черной точки.

– Лично?

– Хорошо знаю.

– Товарищ главный режиссер, дорогой мой, скажите Ворошилову, что у нас всех командиров взяли, больше тысячи человек, а они не виноваты, я точно знаю, мы за своего готовы были на смерть идти, а его перед самым боем взяли, меня назначили. Вы меня видите, кто за меня на смерть пойдет? Скажите ему, пожалуйста, что так нельзя воевать, когда ОГПУ боевым командирам приказы отдает. Скажите ему, что от боевой Дальневосточной армии за эти два года почти ничего не осталось. Скажете? Не затруднит?

– А вы думаете, Ворошилов не в курсе армейских дел?

– Как Ворошилов может быть в курсе? Что вы говорите?! – опешил лейтенант. – Это значит, что Бога нет на земле.

Таиров потом встречался с ним в городе, и всегда человек этот воротил лицо при встрече. А потом куда-то пропал, а вместе с ним канул в неизвестность этот невразумительный рассказ о происходящем в районе героических сражений.

Кем он был, безумцем или самоубийцей? Хотя разницы большой нет. А может быть, просто провокатором?

Вторая премьера «Мадам Бовари», как и было обещано командующему, прошла во Владивостоке, и это было единственное событие, заставившее на несколько часов краснофлотцев забыть, что война рядом, что японцы не дремлют, что «если завтра война, значит, снова в поход», как пели по дороге в театр гладко стриженные молодые бойцы.

Они же и сидели на премьере в зале, хором покашливая. Когда Таиров спросил, не демарш ли это, не пытаются ли сорвать спектакль, пуровцы объяснили – пацаны почти все с Украины, вокруг океан, простудились с непривычки.

Но это покашливание, это внимание к самим себе прекратились сразу же, как заговорила Алиса и началась «Бовари». Таиров умел говорить, умел находить фальшивые слова, которые от частого употребления начинали казаться ему правдой, но точно так же во время репетиций умел сбрасывать с души всю за последние годы накопившуюся ложь.

«Бовари» был спектакль, способный играться и в Париже, и в Хабаровске, и в Буэнос-Айресе, и в Ленинграде. Спектакль на все времена. Это был спектакль, поставленный совсем молодым человеком, ни следа старения.

Алиса, Алиса. Алиса, ее не могло быть много, в каждой сцене – Алиса, всегда в другом платье, неузнаваемая, прекрасная, обретшая себя в любви мадам Бовари.

Это было призвание Алисы – играть любовь и смерть из-за любви. Федра, Саломея, Катерина, Клеопатра. Это умела только она, он знал, как сделать, чтобы это ее умение стало понятно многим, для чего он еще был нужен?

Но рядом с совершенством легче выяснить, чему ты сам научился за эти годы, и уже отличить трудно, где ты, где Алиса.

Твой жест, твоя интонация, ее улыбка, твои ритмы, ее пластика, твоя гармония, ее страсти.

Мадам Бовари.

Завораживали долго сменяющие друг друга картины, бесконечная длинная композиция, ее конечно же надо было сокращать, если они хотят через несколько месяцев сыграть в Москве, но как не хотелось! Уехали далеко-далеко, на Дальний Восток, а на Дальнем Востоке забрались еще дальше, в маленький городок Леонвилль на юге Франции, и оттуда уже совсем не было никакого смысла уезжать. Шарманка играет за окном, уютно, подъезжает экипаж, в нем Эмма Бовари с мужем, люди подглядывают за ними из-за занавесок. Обывательский круг, сокровенное каждой человеческой души, покой, достаток.

Он мог быть доволен художниками Коваленко и Кривошеиной, артистами, собой самим, наконец, но больше всего – музыкой Кабалевского, она чем-то напоминала ту, прокофьевскую, из «Онегина», которую Кабалевский никак не мог знать, а может быть, такая музыка, элегическая, печальная, близкая к трагизму, но в то же время каким-то чудом избегавшая его, была темой самого Таирова?

Он ничего не скрывал от них, они писали, как его слышали. Он обожал смотреть, когда под скрипки навстречу новому эпизоду, новой беде убегала со сцены Эмма Бовари, как откидывается Алиса, когда ее держит за талию один из любовников. Он не ревновал, он знал, что это движение не для него. Но когда она бежала ночью по дороге в Леонвилль, раздавленная горем, дыша тяжело, одними ноздрями, как загнанная лошадь, не останавливаясь, что возмущало когда-то Крэга, он слушал это ее дыхание и плакал. И вместе с ним плакали эти простуженные малороссийские новобранцы, и если в зал проникли тайком шпионы, то они тоже плакали, и новоназначенный командующий Дальневосточной армией, все, все.

Мир был очень провинциален и очень красив, и он забыл, что за его плечами, кроме заботы об этой женщине, было в жизни еще что-то. Он хотел оставаться жить в Леонвилле рядом с ней.

А когда Алиса умирала и требовала сдавленным голосом на прерывистом дыхании: «Зеркало, зеркало!» – чтобы в последний раз увидеть свое лицо, теперь уже лицо смерти, зал, не дожидаясь финала, не только начинал аплодировать – вставал, и Таиров вставал, чувствуя себя краснофлотцем.

Он не хотел прятаться где-то в кулисах, он должен быть вместе со всеми. Это было похоже на «Овечий источник» в Киеве, в девятнадцатом, поставленный Марджановым, когда единым порывом, под пение Лауренсии прямо из театра солдаты отправлялись на фронт. Там был голос революции, здесь – искусства.

Видели бы это будто никогда и не жившие на свете люди из Комитета по делам искусств! Боже мой, видели бы это чиновники, которых приходилось в письмах умолять, убеждать разрешить к постановке спектакль, убеждать, что ничего плохого с нашими людьми не случится, если они поймут, что даже любить женщине на Западе нельзя, что любовь нашей советской женщины совершенно другая, чем у мадам Бовари, и в этом оптимистическая нота спектакля. Он был противен самому себе.

* * *

С Дальнего Востока он приехал налегке. Всё дурное оставил там – «Честь», «Очную ставку», «Детей солнца», «Сильнее смерти», как страшный сон, как непригодный инструмент оставляет под верстаком мастер, может, кому пригодится?

Он привез с собой «Бовари» и полностью восстановленное доверие театра. Тяжелая ноша двурушничества упала с их плеч, они выдержали испытание, снова стали друзьями.

Он служил на Дальнем Востоке, как любой призванный служить человек. Он был красноармеец, краснофлотец, всё вызывало к нему доверие, и даже Чаплыгин, сыгравший в «Бовари» любовника Эммы Родольфа, мог быть Таировым доволен. Они оказались востребованными, даже необходимыми, подтвердив, что Камерный театр стал понятным и нужным людям.

Теперь за Таирова можно было отвечать. Он понял что-то главное. Так, во всяком случае, казалось даже самым брюзгливым актерам, даже Ценину, а он-то уж знал Таирова с двадцать второго года.

Кроме «Бовари» они вроде бы могли привезти еще один спектакль – «Клопа» Маяковского, где все актеры, сидя за длинным столом, читали в лицах пьесу, а Таиров с трибуны, как автор, комментировал происходящее.

Он спасал положение. Казалось бы, комар носа не подточит, но в то же время было что-то странное, похожее на эксперимент, и Таиров не рискнул – тем более что к себе как к исполнителю относился с недоверием. О «Клопе» долго еще и с удовольствием вспоминали артисты, но не жалели, что его отставили.

В Камерный театр вошли осторожно, без лишнего шума, без обычных актерских восклицаний. Здесь предстояло жить, и, кто знает, вдруг снова найдутся нехорошие обстоятельства и помешают. Таиров твердо знал, что нет, люди, создавшие с ним «Бовари», самый теплый, самый атмосферный, как принято говорить, спектакль Камерного театра, всегда будут его друзьями.

Убедившись, что театр цел, без всякой помпы, попрощались здесь же, в фойе, сфотографировались на память и разъехались по домам. Совсем на недолгое время театр принадлежал теперь только Таирову и Коонен. Завтра – репетиция.

– Я – молодец? – спросил Таиров.

– Большой молодец, – сказала она, подставляя ему щеку для поцелуя. Он поздравлял ее с самим собой, молодцом.

В зал они вошли с разных сторон. Воспоминания были одинаковые, но не хотелось вспоминать кучно.

Пусть лучше встретятся на сцене одновременно, из разных углов зала.

Они стояли в темноте, разделенной проходом, не видя друг друга, горел на сцене дежурный фонарь, но почему-то ничего не вспоминалось.

Только «Бовари», только то, что предстояло репетировать завтра.

Таиров озабоченно подумал, что надо бы уже сегодня увидеться с инженерами, разметить установку кругов для вертящегося на сцене Леонвилля. Кругов было три, они вертелись в разных направлениях, как бы создавая объемный фон для Алисы.

В каждой комнате, на каждой террасе шла своя жизнь, ничего не было в этом нового – от «Веера» до «Машинали», – делалось то же самое. В ячейках города или городка – люди, вот они говорят о чем-то, шепчутся, смеются, любят друг друга, потом свет гаснет, зажигается другое окно, два-три одновременно.

Ему нравилось выстраивать разновысотный правильный ритм человеческой жизни. И почему это нельзя считать реализмом? В чем тут неправда? Ведь главное – ракурс. Главное – откуда, с какой точки мы смотрим на нашу жизнь. Жизнь же сама не меняется, просто у нас есть своя точка, мы в ней стоим, оттуда смотрим.

Он не хотел, чтобы стиснули его голову чужие руки и вертели куда смотреть. Он был взрослый, нормальный, усталый человек. Усталые люди – красивые люди. Что-то вроде содержания появляется у них на лице.

Он никому не делает плохого, просто не умеет смотреть с другой точки, не представляет, как это делается.

Искусство – это мир, который ты запомнил. А он у Таирова именно такой – соты города, в них разные люди, их профили, их тени, уравненные в существовании с живыми людьми, и когда в одном окне виден человек, то должно быть понятно, что на него откуда-то смотрит другой.

Люди были связаны одной судьбой, одной декорацией, одним недолгим временем спектакля.

Ему нравились Коваленко и Кривошеина. Ему нужны были сейчас именно такие художники, такие друзья. Ему нравилась семейственность в искусстве, он в нее верил, больше верил в силу стабильности.

Одинокий художник – всегда бродяга, а здесь – общий быт, общие разговоры, что-то, хоть немного примиряющее с жизнью.

Когда умер один из братьев Стенбергов, их искусство распалось. Этим же молодым женщинам он сказал:

– Мне с вами хорошо, только не забывайте: те, кто работает со мной, ни с кем больше не должны работать. С этого момента вы – художники только Камерного театра.

И они согласились. Им было с ним интересно.

И потом – лестно. Экстер, Якулов, Веснин, Стенберги, Рындин и они.

А там еще по пути – Татлин, Судейкин, Лентулов, Кузнецов, Гончарова.

Лучшие.

Они согласились и сделали «Мадам Бовари».

Алиса же из своего угла видела на сцене только саму себя в роли Эммы, ей нравилось.

Премьера в Москве прошла спокойно, не так, как он ожидал. Успех, конечно, но Москва не жаждала ни его, ни Бовари и, вообще, не рассчитывала на театры, как раньше. Спасти людей театры уже не могли. Люди прислушивались к войне. Она была всюду, стояла близко.

Он помнил лицо безумного лейтенанта, клочки дальневосточных разговоров, то, как изменился мир в окне поезда, когда они возвращались, а именно, что он совсем не изменился за год, оставался таким же, зеркально похожим, – неустроенный, неуютный, случайный, какой-то брошенный, предоставивший решать свою судьбу кому-то другому. От полной безнадежности человеческой круговерти, что туда, что обратно, становилось очевидно – мир запутался, и, чтобы разобраться, снова нужна катастрофа.

Он вспомнил, как на каждой станции с риском опоздать артисты мчались в привокзальный буфет и однажды притащили в вагон огромного вяленого омуля. Как они все вместе, и он, и Алиса, разделывали эту несчастную рыбину, сколько было возни, шуток. Единственный глоток надежды – театр.

Нужны были силы, чтобы всем помочь. Он был надежен, мешали только болячки – так он насмешливо именовал свои и Алисины заболевания. Так вот, глядя «Бовари» из зала, ни один врач не заподозрит, что спектакли делали не очень здоровые люди.

Это был настоящий европейский спектакль и совсем не как подражание европейским театрам – те сами уже давно подражали Таирову, – а каким-то духом своим, причастностью к большой культуре, которой уже давно от тебя никто не требовал, если только не ты сам.

И те, кто принимал спектакль в Москве, с опаской поглядывали на него – нет ли здесь подвоха; Таиров, конечно, военный человек, приехал из Красной армии, получил за свою поездку орден, но нет ли здесь какой-то червоточинки, того самого, из-за чего мы так охотно отпустили его на Дальний Восток, не обвинят ли нас снова в эстетизме, в буржуазности?

И он клялся, божился, негодовал, убеждал, что это наш, советский, абсолютно наш спектакль, только про их жизнь, что Флобер давно входит как обязательное чтение во все университетские учебники, что это не картины разврата, а уроки любви. Что если персонажи и кажутся им уродами, это не наши уроды – западные, что французы ведут себя ренегатски, подло не только по отношению к мадам Бовари, но и к СССР.

Он не понимал – неужели мало спектакля? Зачем убеждать в очевидном? В том, что декорации прекрасные, музыка незабываемая, а Алиса абсолютно живая. Так не играют уже давно – ни в Художественном, ни в Малом, у них стеклянные глаза, они боятся жить, чувствовать, их можно рассматривать только как экспонаты. Что за двадцать шесть лет Камерный не окостенел, но стал мудрей – с какой легкостью отказывается от прежних умений, оставляя только лучшее.

А что лучшее? Алиса да еще его неплохое знание сцены. Неужели они так и не пригодятся советской власти?

Но вступились специалисты, профессора, объяснили, пришли Калинин, Каганович – им понравилось. Пришел Литвинов. Он уезжал в Америку специальным послом. Сталин понял, что между ним и Гитлером на посту министра иностранных дел не может быть еврей.

– Я вам гастроли в Штаты организую, – шутил Литвинов. – Буду представителем не только СССР, но и Камерного театра. Не грустите, Александр Яковлевич, живы и уже слава богу.

Он ничего не сказал о предстоящем миру, стране, не принято было говорить об очевидном. Правильней продолжать делать вид, что обойдется.

Известие о войне застало их в Ленинграде, куда по старой традиции показывать премьеры они и повезли Бовари. Ленинградский успех вознаградил за неудовлетворительный московский, они успели сыграть девять спектаклей. И на восьмом он увидел в зале Гайдебурова.

Скажи Таирову, что после стольких лет он встретит Гайдебурова в Ленинграде случайно, – ни за что не поверил бы. Гайдебуров в его жизни был всегда к большим событиям, большим переменам, не важно, к плохим или хорошим, – в каждую эпоху по-разному. Когда-то для Таирова очень хорошим. Он и сам был эпохой, его хотелось назвать Учителем.

– Ведь вы – мой учитель, Павел Павлович, – сказал Таиров.

– Ну, не шутите, Александр Яковлевич, кто у кого учился, еще неизвестно. Я вам больше мешал.

Скарская не пришла, осталась дома, Таиров вспомнил, что она была старше Гайдебурова почти на десять лет. Сам Гайдебуров служил в Большом драматическом актером и был своей службой крайне недоволен.

– Затхлость, – сказал он. – Не то что у вас. Рутина и затхлость.

И в этой его уверенности, в том, как он рубит с плеча, было видно, что Гайдебуров все тот же.

– Павел Павлович, – сказал Таиров. – У меня есть совсем немного – свой Камерный театр. Вернее, то, что от него осталось. Вы, по-моему, редко у нас бывали. Авось подойдет и то, что есть. Идите ко мне в труппу. Ставить не обещаю. Но вот играть будете много. Хотите?

– Хочу, – неожиданно просто сказал Гайдебуров. А потом вместо того, чтобы начать договариваться, обговорить конкретности, увлек его в Ленинград, в самые таинственные его достоевские переулки. Они были совсем недалеко от Александринки и в то же время за тысячу верст от нее. Гайдебуров шел впереди, нырял в арки, проходил насквозь дворы, лукаво оглядываясь – поспевает ли Таиров. Он всегда был для него пай-мальчиком, талантливым, но не способным разбираться в самых простых вопросах.

– Узнаете? – спрашивал он Таирова. – Припоминаете?

Но Таирову нечего было вспоминать – в те годы, когда он служил в Передвижном у Гайдебурова, вся жизнь и была заключена в самом Павле Павловиче, в его вкусах, прихотях, капризах, в бесконечных спорах на репетициях и доказательствах своей правоты.

– Может быть, и не надо меня? – спросил Гайдебуров. – Я – старик. На что вам старик?

Он вдруг остановился посреди одного серого петербургского двора, стал осматриваться, будто и впрямь не мог найти отсюда выхода, а потом как-то нехорошо посмотрел на озирающегося по сторонам Таирова.

– Вы меня тогда очень обидели, Александр Яковлевич, очень, я вам долго не мог простить, Скарская всё спрашивала – зачем ты всё старые обиды вспоминаешь, смотри, где сейчас наш Саша – высоко летает. А я отвечал – не важно, где летает, важно, как упадет. Смотрю, вы из больших передряг, чем тогда со мной, выходить научились. Читал. Молодец. Вот подумаю, подумаю и на самом деле к вам подамся. Или вы из жалости к сединам меня пригласили?

– Нет, – сказал Таиров. – Я из творческой корысти вас пригласил. Как увидел в зале, понял, что соскучился.

– Со мной не соскучитесь, – сказал Гайдебуров. – Я скучать никому не дам. Вот Скарская на меня жалуется.

Вспомнив о Скарской, он неожиданно заторопился и, заставив Таирова продираться за собой в небольшой просвет между домами, вывел его к Адмиралтейству.

Большая толпа, задрав головы, стояла на углу Невского и слушала радио. На той стороне – толпа еще больше.

– Что у них там случилось? – с тревогой спросил Таиров.

– Питер, – сказал Гайдебуров и неожиданно шпанисто шмыгнул носом: – Всегда что-то случается.

Они направились к толпе.

– Река жизни, – продолжал Гайдебуров. – Огромная зловонная река. Пока вы по заграницам ездили, Александр Яковлевич, я колхозную самодеятельность поднимал, много всего насмотрелся. Будем когда-нибудь работать вместе, расскажу.

– Простите, – сказал Таиров идущим навстречу мужчине и мальчику, – вы не знаете, что там происходит? Вы – оттуда?

Мужчина недоверчиво оглядел их обоих. Видно было, что они ему совсем не понравились – злой костлявый старик и этот в велюровой шляпе.

– Вы что, не здешние? – спросил он. – С луны свалились? Война. С немцами. Молотов говорит.

* * *

В Москве театры продолжали играть. Так требовало начальство. Будто ничего не произошло, временное неудобство.

Что-то жуткое, необъяснимое проникло в их жизнь. Время куда-то провалилось, осталось одно ожидание. Труппа жалась всё ближе и ближе к Таирову, он обязан был ответить на любые вопросы. Прежде всего, Алисе.

Но отвечать ужасно не хотелось. Единственное, что он знал, – это еще не конец.

В те дни его тянули в разные стороны, он оказался нужен, вспомнили, что он является вице-президентом Общества по культурным связям с заграницей, что у него мировой авторитет. Несколько раз он обращался по радио вместе с другими к европейским государствам, призывал сплотиться против агрессора.

В эти минуты он чувствовал всё, что должен чувствовать настоящий патриот, – волнение, уверенность в победе, но мысли его были только об одном – Алиса, Камерный театр.

Театр надо было спрятать. Он буквально видел себя, прикрывающим театр от бомб руками, в воображении ему удавалось это сделать.

Об эвакуации объявлено не было, хотя Москву уже бомбили.

Немцы были близко, и во время бомбежек артисты прерывали спектакли, спускались со зрителями в подвал Камерного, где Таиров ясным и неприятным самому себе голосом говорил притихшим людям, что всё цивилизованное человечество придет на помощь СССР, что нет человека в мире, которого оставит безразличным трагедия нашей Родины.

Приходили даже из соседних домов. Люди доверяли Таирову. Казалось, театр уж точно бомбить не будут, с кем-то там в небе он сумел договориться. Почему-то он начинал рассказывать им о Чаплине. С самых первых дней войны ему виделся Бродяжка, прыгающий под пулями. Он вспоминал чаплинский фильм «Великий диктатор», как из Большой Берты (имя немецкой пушки) беспомощно вываливался громадный снаряд и, как пустая жестянка, плюхался на землю.

Он говорил растерянным людям, что Бродяжка обязательно победит в этой войне, клоуны всегда побеждают, они уходят с арены последними.

И, наконец, об огромной силе своей страны, о Дальнем Востоке, о том, какая мощная у них армия, победили японцев в тридцать восьмом, победят и немцев.

Но больше всего он говорил об искусстве Камерного театра, о спектакле, с которого их сорвала бомбежка, но главное, чтобы не торопились расходиться, мы доиграем, дальше самое интересное. А если время было позднее, просил прийти на следующие спектакли, билеты обязательно перепишут.

И что удивительно, так убедительно говорил, что почти все приходили, им хотелось еще раз услышать этого человека.

А потом объявили эвакуацию.

Пришли работники театра, стали помогать упаковывать вещи, Алиса сидела притихшая, слушала какие-то ужасы про Москву, какая в городе паника, немцы чуть ли не в тридцати километрах, мародеры грабят магазины, с улиц исчезла милиция.

– Не смейте пугать Алису Георгиевну! – крикнул Таиров. – Не смейте всякой вашей ерундой! В Москве полный порядок, всё проходит очень организованно. Как вы представляете себе анархию, если эвакуацией руководят такие люди, как Лазарь Моисеевич Каганович? Почему люди театра так склонны беззастенчиво болтать, почему такие паникеры! Уходите. Мы сами займемся своими вещами, спасибо. Проследите за тем, чтобы в театре не осталось ни одного незаклеенного окна, ни одной незапертой двери. Ключами может владеть только охрана. Другую связку я возьму с собой. И, пожалуйста, позовите директора, я с утра слышу, каким голосом он разговаривает с людьми.

Но директора не надо было звать, он уже поднимался в квартиру, крича Александру Яковлевичу, что надо что-то делать, на весь Камерный выделено только два вагона, багаж некуда будет деть, надо взять только самое необходимое, близких оставить в Москве, ехать могут только пятнадцать человек, он просит Таирова назвать список немедленно.

И всё это – при сотрудниках. Они бросились вниз с криком, что им не дают уехать вместе с семьями, что наверху готовят какие-то проскрипционные списки – кому ехать, кого оставить, – и тут пришло известие, что Аркадин уезжает в группе Художественного театра и одно место в списке Камерного освободилось.

– Как же мы без Аркадина? – сказала Коонен. – Ты что-нибудь понимаешь, Саша?

Он всё понимал, он крикнул директору:

– Скажите Аркадину, что мы не берем с собой Гайдебурова! Он в Ленинграде. Это вопрос еще не решенный, пусть едет с нами.

А сам думал: «Вот, потерял еще одного из самых близких».

Глубоко задумываться было некогда, мысли только мешали делу, да и что это были за мысли – вопли отчаяния.

Он сидел, глядя куда-то в стену, затем повернулся к директору и сказал:

– Послушайте меня и запомните. Если кто-то из труппы Камерного останется, то мы с Алисой тоже никуда не поедем, нам нечего делать без наших товарищей, мы должны играть спектакли, вы это понимаете? Мы играем их вместе, все незаменимы. Составьте список, без кого вы представляете наши спектакли, я порву его в ту же минуту.

– Хорошо, – сказал директор и исчез.

Причем не фигурально исчез, а навсегда, сбежал с женой, детьми, уехал другим поездом в эвакуацию самостоятельно, но об этом стало известно уже на вокзале, где ни директора, ни вагонов для Камерного не обнаружили, а много было знакомых людей из других театров, вся театральная Москва, которые сочувствие выражали, но помочь Камерному не могли.

А потом он увидел этих двух женщин. Они стояли поодаль в стороне от группы Камерного театра, никак не решались подойти к нему.

По горячей волне сочувствия к этим женщинам он догадался, что спасение в них, и всё хотел припомнить, кто это там стоит, как они добрались сюда, неужели пешком?

И он, и Алиса, и все, кто ехал с ними, шли к вокзалу, стараясь не оглядываться на Камерный театр.

Хуже дня он припомнить не мог – и немцы близко, и грязное месиво под ногами, и дождь в лицо. Но их было много – красивые, сильные театральные люди, а эти-то как?

Непостижимая апатия нашла на него и не позволяла сделать ни единого шага им навстречу. Кто велел им прийти?

Они уже попрощались в Москве. Ольга категорически отказывалась эвакуироваться. Ему удалось только сказать Мурочке:

– Если ты надумаешь приехать, напиши, я тебя жду.

Но та, как всегда, жалась к матери и ничего не отвечала.

Дикарка! Он тоже мог остаться таким, если бы не призвание: оно вызволило из этой немоты, из этой еврейской робости.

Она оставалась, потому что боялась войны. Но война была к ней гораздо ближе, чем к Таирову. Куда они собирались скрыться?

– Неужели она ни с кем не встречается? – спрашивал он у Ольги Яковлевны. – Познакомь с кем-нибудь из наших студентов. Если тебе неловко, я сам познакомлю. Ей тридцать семь лет. В ее возрасте мы с тобой не были так одиноки.

– В ее возрасте, – сказала Ольга Яковлевна, – мы уже давно не жили вместе.

И тут он всё понял – она боится повторить судьбу матери, боится, что ее тоже бросят, уйдут к другой.

Но он ведь никуда от них не уходил, они всегда были рядом. А то, что в его жизни появилась другая женщина, так ведь это была Алиса, его Алиса!

Разве это мешает ему любить их как прежде, что изменилось? Появился Камерный театр, появился смысл жить, как объяснить Мурочке, что Алиса досталась ему от Бога, они же – просто родные, родные навсегда. Какая страшная путаница!

Что от него было нужно войне? Чтобы он сдался? Он, со своей постоянной болью за всех, капитулировал?

– Вспомни Антверпен, – услышал непонятные слова. – Умоляю тебя, вспомни.

«Какой Антверпен? Почему он должен его вспоминать? Антверпен – это где-то в Бельгии».

– Должен же быть выход, – продолжала заклинать Алиса, тряся его за плечо. – Вспомни Антверпен!

Но, к счастью, ему ничего не пришлось вспоминать. Появился добрый человек, директор Театра революции Млечин, которого привел кто-то из актеров.

Он подошел к отчаявшемуся Таирову и узнал, что документ на эвакуацию тот сбежавший его коллега тоже взял с собой.

– Что за волнения? – сказал Млечин. – Подумаешь, директор сбежал! Мои ждут не дождутся, когда я сбегу. Ну-ка, посчитаем, сколько у вас народа. А декорации ваши где?

И, узнав, что декорации так и не вернулись из Ленинграда, только всплеснул руками, прибавив расстроенно что-то вроде: «Ну ничего», – внес их всех в дополнительный список Театра революции, разыскал вагоны, погрузил и увез куда-то в сторону Урала, Сибири, вечное ему спасибо.

Дождь сменился мокрым снегом, немцев в Москве не было, что-то помешало им прийти, две женщины легко сорвались с мест и по опустевшему перрону отправились к выходу. Всё было хорошо. Жаль только, не успели попрощаться.

* * *

Вагоны, доставшиеся Камерному, были раньше вагонами электрички. Они ехали на север в электричке.

Под стук колес он повторял одну и ту же фразу: «Я плохой отец, я плохой отец».

Сел у окна, завернулся в пальто, начал писать Мурочке: «Приезжай немедленно ко мне». Вот только не мог представить, куда, как, и вообще понять, что это за загадочный Балхаш, пункт их назначения – река, город? Лучше бы это было озеро Байкал, близко по созвучию, он всегда хотел на нем побывать. Нет, все-таки Балхаш, новостройка в буранной степи.

Он продрог. Юра Хмельницкий, один из его актеров, предложил рюмку коньяку. Он отказался, сославшись на печень:

– Предложите лучше Алисе Георгиевне.

Алиса спала или делала вид, что спит, на одной из скамеек электрички, наспех соорудив что-то вроде постели. Рядом с ней – чемоданчик, в нем серебряное платье, туфли, косметика, всё, что она взяла с собой. Алиса!

Он даже не пытался понять, о чем она думает сейчас. Он никогда не пытался проникнуть в ее мысли. Там не было для него места. Да и можно ли было назвать мыслями то, что происходило в Алисе? Скорее, воспоминания, неизвестные ему, иногда она этими воспоминаниями делилась, и тогда ее прошлая жизнь начинала казаться Таирову абсолютно благостной, какой-то бесконечной сказкой, в которой, впрочем, только и могло возникнуть такое создание, как Алиса.

В них, этих воспоминаниях, было много природы. Казалось, в ней с самого детства созревал живописец и вдруг внезапно, в последний момент, уступил свое место актрисе.

Может быть, всё, что он делает со светом на сцене Камерного, делает для нее, чтобы ей не было так скучно жить? Всё ее пребывание на сцене – догадывалась ли она? – сопровождалось реальной, как бы вырванной из природы картиной: и багровая луна в «Саломее», и облака в «Оптимистической», и поезд в «Нефе», и восход в «Любви под вязами». Не кино, не иллюзорные декорации, какие-то реальные фрагменты действительности, по-таировски мощно поданные.

А уж Пушкин, тот самый, которого ему не дали поставить, – он подумал об этом неожиданно зло, – весь вообще складывался из таких тонких, почти неуловимых состояний природы, которые мог запомнить только не замутненный ничем человеческий взгляд.

Мир глазами Алисы. Он создавал для нее идеальную среду, всё было настоящее, достойное ее таланта, она могла жить здесь, как всегда, не меняя привычек.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю