Текст книги "Таиров"
Автор книги: Михаил Левитин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 27 страниц)
Саша в эти минуты всегда старался быть к отцу поближе и вовремя перехватить его руку поверх запястья, как бы умоляя дать ему, Саше, попробовать, не занимать собой репетиционное время, на самом же деле он намекал отцу, что пора бы прекратить показывать, достаточно просто объяснений.
Отец не сразу, но все-таки понимал и из уважения к способностям сына все дальнейшее время репетиции посматривал на него виновато.
Соученики никакой неловкости не чувствовали, с одинаковым воодушевлением аплодируя и показам отца, и заносчивой горделивой игре сына.
ДАВАЛИ «ДЕМОНА»
Тетка умирала от скуки. Она давно бы ушла, но в Киеве не принято было уходить во время действия, и это не могло остаться незамеченным.
Рядом в темноте сопел Сашка, то ли уснул, то ли заслушался.
«Сейчас бы по Подолу погулять», – подумала тетка и легкомысленно зашуршала юбкой.
Не с «Демона» надо было начинать – с «Наталки-Полтавки». Так она всю охоту отобьет у племянника ходить с ней в оперу. А оперу она любила и ходить туда без спутника не могла. Ей захотелось шепнуть мальчику: «Скучно, правда?» – но не стала, решила повременить, дождаться, когда он сделает это сам, потому что если взрослый не выдерживает, то ребенок и подавно.
Но выбрал эту постановку он, не она.
Ей просто было приятно явиться в оперу с племянником. Отношения между ними были очаровательно кокетливые. Впрочем, с ней и не могло быть других. В семье Коренблитов не было человека легкомысленней, хотя она уточнила бы строго: «Не легкомысленней – легче». Ее жалели и ей завидовали. Бросить университет, уйти на сцену, мотаться по малороссийской провинции, затем, встретив хорошего человека, снова все бросить ради мужа, и теперь, после смерти мужа, бездумно проживая порядочный капитал, изнурять себя мыслями о возвращении на сцену. Но почему-то вечно было стыдно перед теми, кого она когда-то оставила.
Общесемейный артистизм Коренблитов идеально в ней воплотился. Руша все и вся – свое благополучие, карьеру, здоровье, – она никому не причиняла боли. На нее нельзя было даже обижаться – тетя Лера и тетя Лера, хотя и тетей назвать ее было как-то совестно. Она становилась ровесницей всех, с кем общалась. Это было только ее умение. И, придя в театр, она не демонстрировала своей взрослости, не пыталась учить, как вести себя в театре, куда он пришел впервые в жизни, просто веселилась.
Саша же вел себя тревожно. Становилось непонятно, кто кого привел. Несколько раз она пыталась вывести его из задумчивости, он деликатно, как всегда, уклонялся от этих ее намерений и, как-то набычась, рассматривал театральные стены, будто вспоминал, где он их уже видел когда-то.
«Какой приятный мальчишка», – подумала она о племяннике. И как правильно, что они решили учить его в Киеве, отдали ей.
Совсем взрослый ребенок, казалось, он понимает все-все, и абсолютно не обременительный, не станет ее стеснять, если захочется пригласить гостей или кого-то из друзей оставить на ночь.
Пожелает спокойной ночи и уйдет.
И всё это без нарочитой взрослости или многозначительности – просто уйдет, потому что время. При всем этом он не переставал быть тем же десятилетним мальчиком, приехавшим из Бердичева в Киев учиться.
Он ее обожал, не ревнуя. С его присутствием не обязательно было как-то специально считаться. Никакой тяжести общения. Он жил, ничего не скрывая, но как бы в себе.
Тетка считала это чувством какого-то особого достоинства, будто ее маленький племянник состоял в одном из таинственных орденов или был хранителем особо секретного знания. Ей было с ним интересно.
Но сейчас она заметно скучала и всё норовила задеть Сашу локтем, чтобы он разделил ее скуку.
Какая-то необыкновенная штучка этот мальчик, серебряная вещица. Необыкновенно умен, чем Коренблитов не удивишь, но еще и так изысканно артистичен, так элегантен, что тетка никак не могла поверить, что перед ней просто хорошо воспитанный ребенок.
Какая-то в нем была заключена хитрость, секретик, что-то такое забавное, что могло быть известно только ее брату, и, по некоторым взглядам, переброшенным между отцом и сыном там, в Бердичеве, она убеждалась, что недалека от истины.
– Что старэ, что малэ, – пожимая плечами, говорила Мина Моисеевна, а сама, не теряя тонных манер, с тем забавным, неизвестно откуда взятым самозваным еврейским аристократизмом, придававшим ей невообразимое обаяние, удалялась на кухню, чтобы сидеть наедине с собой, думать о сыне, о своем Сашке, в великое будущее которого бесконечно верила, хотя и не представляла, в каком направлении оно должно было развиться.
Мальчик не проявлял вундеркиндства, вот что ее огорчало. В Бердичеве все сплошь считались вундеркиндами.
– Еще не время, – говорил Яков Рувимович.
Приходилось верить мужу – во-первых, потому что он никогда не ошибался, и, во-вторых, за всю жизнь ни разу не обманул ее в своих обещаниях.
Они были счастливы в любви, в детях, счастливы тем внутренним покоем, который не часто, ох, не часто возникает в еврейских семьях. Но на Сашку она иногда брюзжала из суеверия и думала о нем только наедине с собой.
И хотя у Мины Моисеевны была плохая наследственность, в ее семье умирали рано, она рассчитывала, что Яков Рувимович сделает всё, чтобы нарушить эту дурную традицию, и родила ему еще одного ребенка – дочь Лизавету.
– Этого не следовало делать, – огорчался врач.
– Ученого учить! – сказал Яков Рувимович и сделал ей еще одного ребенка – маленького Ленечку.
– Не оставлять же Сашку одного на свете, – сказал он, и Мина Моисеевна даже обиделась – всё Сашка да Сашка, – а потом решила: о ком же думать еще?
Но все же внутри себя продолжала жить тревожно, прислушиваясь к биению сердца.
Сашка был настолько неотразим, что тетка сама предложила брату отпустить мальчика с ней в Киев.
– Я и сам тебя хотел попросить об этом, – сказал Яков Рувимович. – В Бердичеве нам уже нечего делать.
«Нам» относилось к сыну, потому что старый Коренблит не собирался никуда из своего училища уезжать.
И вот они сидят вдвоем, племянник и тетка, в зале Киевского оперного театра, каким-то сладостным благоуханием больше напоминающего собор, нежели театр, сидят и слушают «Демона» бердичевского соотечественника Саши, Антона Рубинштейна, страшно скучая.
Так, во всяком случае, думает тетка, извертевшись вся, задевая племянника то плечом, то локтем, но тот сидит в темноте, напряженно посапывая и посапывая, непонятно, что он там высматривает в темноте.
Тетка приложила к глазам бинокль, но ничего хорошего не увидела. «Пойдем домой, – хочется сказать ей. – По дороге зайдем в магазин, я куплю любимое твое печенье, и ты, похрустывая перед сном хворостом, запивая горячим молоком, будешь слушать мою глупую болтовню».
Опера тянется немыслимо долго, вернее, не тянется, а стоит на месте. Неплохо, конечно, поет Медведев, он, вообще, прекрасный бас, правда, полнеет – но выдержать эту тягомотину невозможно. Какой-то томительный шум, который, возможно, и предвещает появление нескольких прекрасных мелодий, но какой ценой! Расслышать эти мелодии невозможно, они стоят как столбы в темноте, подпирая своды оперного театра, не позволяя увлечься историей, так пленительно написанной совсем еще юным Лермонтовым.
Особенно ее раздражало долгое и мучительное выяснение отношений Демона с Тамарой. Она уже была готова предложить падшему ангелу себя, тем более что Медведев все-таки был уверенно хорош – только прекратился бы этот занудный дуэт.
Боже мой, какое наслаждение читать «Демона» дома, когда Сашка стоял на коленях на диване за ее спиной, чтобы одновременно с ней про себя, стараясь не пропустить ни строчки, как бы проверяя правильность ее чтения, а иногда, не выдержав, скорее не голосом, а дыханием повторял так, что у нее мурашки начинали бежать по спине!
– Ну, тогда читай сам, – делая вид, что недовольна, говорила она, но мальчик шептал умоляюще:
– Нет, тетя, что вы, тетя, я так не умею!
И она продолжала. О, этот невыносимый Рубинштейн!
Так можно отбить у Сашки всякую охоту к театру, поди затащи его после, а она не может ходить в театр одна. И без театра тоже жить не может.
Это была их коренблитовская неизменная и прекрасная уверенность, что театр – та самая страна, в которой им предстоит жить после смерти.
Невыносимо долго Демон собирается поцеловать Тамару, три акта, ну целуй же, целуй наконец! И тут она почувствовала мрачный упершийся в нее взгляд племянника. И растерялась под этим взглядом.
– Тетя, что с тобой? – строго спросил Саша Коренблит и, как-то скорбно покачав головой, снова повернулся к сцене, углубившись в то, что видел.
* * *
…Всё, что помешала ему увидеть киевская тетка, через двадцать два года Александр Яковлевич воплотил в Москве, в бывшей опере Зимина. Постановка «Демона», единственная оперная его постановка, стала данью детству и свидетельством того, что тот первый поход в театр не пропал бесследно. Тетке не стоило себя винить. «Демон» вошел в него не как первое театральное впечатление, а как театральное осознание, укоренившись, врезавшись.
Теперь он знал, что в театре может быть скучно, может быть весело, что сцена может внезапно начать на тебя валиться из темноты, как показалось ему тогда, или эта сама темнота валилась, не важно – важно, что для театра достаточно любви и невозможности ее осуществления.
…Обнаженный до пояса Демон справа, в одном из горных сводов, почти не меняющий позы, на ложе из камней, как у Врубеля, смущающий Тамару своей безупречной наготой. Бестелесный ангел в гроте слева, и сама Тамара между ними на лестнице, круто уходящей в небо. А вокруг легкий пестрый Кавказ Лентулова, не подавляющий сознание бутафорским сумбуром живописных камней и скал, а как бы цветное оперение Кавказа, где пейзажи и люди призрачны, как облака. Таким был его «Демон» в театре Зимина в 1919 году. И все двигалось, не сходя с места, и все летело, а когда Демон сделал несколько шагов к царице и поцеловал ее, она уходила медленно по лестнице наверх умирать, пока он пререкался с ангелом. О, Тамара, Тамара, Тамара!
Сашка жил ради нее.
* * *
Обычно, когда детство давно кончилось, кроме воспоминаний ничего не остается. Не так у Александра Яковлевича – у него остались люди и невероятное умение превращать сам воздух воспоминаний во встречи с людьми. Конечно, в этом не присутствовал сухой расчет, а только раннее понимание жизни как сообщества людей. Потерь он себе не прощал. Что значит потерять друзей? Как можно ухитриться их потерять? Рафу Рафаловича, Киму Маршака? Потерять веру в себя людей, единственно не предавших, потому что они оттуда, из детства?
Он должен был жить в надежной знакомой среде и расширять эту среду только по необходимости. Возможно, даже крайней. Не такой уж он был общительный человек. В нем не было ни чрезмерного индивидуализма, ни детской слепоты к встречам. Брал с собой только тех, кто был существенен в его жизни, будто набирал команду для путешествий.
Киев растянулся почти на всю его жизнь. Если жизнь рассматривать как карту военных действий, то флажками, подступающими к желанной цели, обозначающими взятие позиций или сдачу их, для него почти всегда были одни и те же люди. Самые существенные. Неизвестно даже, помнил ли он страны и города, которых за жизнь повидал больше, чем все его соратники по режиссерскому цеху. Камерному театру, его театру, удалось объездить весь мир, но видел ли он мир без людей или рано убедил себя, что люди – главное, без них не продержаться? Или его потрясающим умением было отделить своих от посторонних, понять реальную пользу каждого человека и двигаться дальше? Не отказала ли ему жизнь просто в любви?
Нет, просто он был удивительно целесообразен. Потребность в запахах, звуках, красках мира пришла к нему позже, почти перед смертью. А до этого был один только запах – Театра, и путь к нему, уставленный людьми.
У него были такие глаза, которым хотелось довериться, одно доброжелательство и ясность. Так это и было, намерения его были чисты и очень, очень определенны. С самого рождения. Театр. Ему нужен был только театр. Он возник сразу, вместе с ним, в нем, в Ромнах он собирался по буковке, по человечку.
Трудно поверить, что не все как у всех, что нет мокрогубого детства, капризов, ошибок, но в случае Александра Яковлевича действительно было так.
Все имело смысл, ничего случайного, друзья появлялись, чтобы остаться с ним навсегда.
И что интересно – где-то совсем в стороне от гимназии, от дома тетки, в котором он жил, но именно и только в Киеве, рождались те самые главные люди, что помогли ему гораздо позже выстроить Камерный театр, его театр.
Жизнь строится, не сходя с места. Это он понял очень рано и старался удержаться именно на этом отведенном ему квадрате судьбы. Где-то на Фундуклеевской жила ученица седьмого класса киевской женской гимназии Александра Экстер, старше его всего двумя годами, красавица Александра, будущий великий художник Камерного театра. То бросала мечту стать художником, то поступала в художественное училище, разочаровывалась, снова бросала, мечтала уехать в Париж, уезжала, возвращалась, не подозревая, что он, ни в чем не сомневаясь, на том же клочке киевской земли ждет ее, не сходя с места, она просто обречена на встречу с ним.
Где-то неподалеку прогуливается совсем маленький Михаил Булгаков, пьесу которого «Багровый остров» он поставит потом, и «закрытый» спектакль по этой пьесе будет первым в длинной череде «идеологических ошибок» Камерного театра. Где-то в Киеве живет Илья Эренбург, за слабую пьесу которого «Лев на площади» он ухватится как за соломинку, чтобы вытащить Камерный театр из идеологического болота за два года до своей смерти.
И Константин Паустовский, написавший для Алисы в годы войны пьесу «Пока бьется сердце», сентиментальную, беспомощную, но приобщившую тогда театр к общей беде, живет тоже где-то рядом. И совсем в другом городе, но тоже на Украине, живет Микола Кулиш, чья пьеса «Патетическая соната» в тридцатом году попадет в тот же самый кондуит ошибок, что и булгаковская комедия.
И все они счастливы. Многие и не подозревают, что существуют не только сами по себе, родившись, а потому что понадобились именно ему, Саше Коренблиту, его судьбе.
Сам Луначарский Анатолий Васильевич – так и хочется сказать сам Иван Александрович Хлестаков, но нельзя, нельзя запанибрата, когда рядом с тобой стоит будущий нарком просвещения, лукаво поглядывая на окружающих, игриво-снисходительно разрешая впутать себя в какой-нибудь нелепый философский спор, которого без его вмешательства не распутать. Этого юношу уважали, сомнений в его знаниях по любому поводу ни у кого не было, даже педагоги с опаской вызывали его к доске, а он, как заметил Саша, по-настоящему оживлялся только при виде любой аппетитной киевляночки, переходящей площадь в сторону гимназии, после чего становился особенно грандиозен и красноречив. Он смотрел вслед уже прошедшей киевляночке и говорил, говорил, перемежая свою речь латынью, говорил страшные непонятные вещи, будто выговаривал сны, но так как всё это было не сводя глаз с уходящей незнакомки, то звучало легко и доходчиво.
Это был первый марксист, повстречавшийся Саше Таирову. За ним стояла тайна марксистских кружков и слежка полиции. Всё свое обаяние он ухитрился передать марксизму, и Саша Коренблит, он же Александр Таиров, на всю жизнь ему доверившийся, тоже предпочитал этот особый Луначарский марксизм тому другому, пахнущему кровью.
Луначарский считал социализм религией, он не представлял его воплотившимся – только в мечтах и утопиях, как высшую цель человечества, прежде всего нравственную. Себя и своих друзей он мнил безумцами и пророками, призванными погибнуть ради неосуществимого будущего. При этом с юности знал цену вкусной красивой жизни и угощал Сашу любимыми варениками со шкварочкой. Встреча с Луначарским была большой удачей Таирова.
Жизнь рифмовалась, жизнь обязательно зарифмовывалась. И если где-то пересеклись, то потом обязательно встретятся. А те, главные встреченные, вытягивали за собой других, тоже заглянувших в его судьбу. Так Экстер, тогда еще никто для него, позже ставшая художником, определившим на десятилетия, если не навсегда, стиль Камерного театра, привела за собой Николая Форрегера, тоже киевлянина. Привела на минуточку, достаточную, чтобы сделаться противником Таирова, даже его врагом. Он проработал завпостом в Камерном театре всего один сезон в шестнадцатом году и ушел оттуда отплевываясь. Он участвовал в постановках не лучших спектаклей театра, да еще и не таировских, но успел вынести ему приговор. Потом он ставил много пародий на Таирова у себя в Мастфоре – Александр Яковлевич все-таки сумел ему пригодиться.
Конечно, каждый из них, встречных, успел заметить пламя, пылавшее в руководителе театра. Заметить и ужаснуться.
Так не живут, так нельзя любить, так не верят в свое предназначение. Человеку свойственно беречься. А этот сам сгорал и тащил за собой сгорать других. Может быть, отсюда насмешки над отсутствием у него художественной легкости? Таиров тяжел, Таиров слишком торжествен, Таиров бесконечно выборматывает действие. А эти долгие паузы! Невыносимо. Таиров, Таиров.
Как Саша Коренблит стал Таировым?
Это большой разговор. Как и вообще любой разговор о том, зачем человеку другое имя вместо данного при рождении. И что происходит, когда ты надеваешь на себя оперенье другого имени?
А тут, буквально, оперенье. «Таир» – орел по-арабски.
Детская наивная вера в могущество орлов, взлетающих в ту точку, откуда можно увидеть море, была у Александра Яковлевича с самого детства. Вот он и назвался еще в гимназическом драмкружке Таиром, Таировым. Можно верить или не верить, но и здесь всё зарифмовалось, слилось, когда незадолго до закрытия Камерного, за год или два, он пришел к еще одному своему другу, киевлянину Александру Дейчу в гости, почти в невменяемом состоянии, близком к сердечному приступу, потому что внизу перед домом Дейча увидел легковую машину с закрепленной на раме клеткой с орлом. В беспомощную птицу мог ткнуть палкой кто угодно – ребенок, взрослый, – что и делали, а он только и видел, что закатившиеся в гневе и беспомощности глаза птицы. Это было хуже, чем в зоопарке, – клетка на крыше автомобиля, укрепленная отлучившимся куда-то соседом Дейча, поэтом-полудурком, тоже, оказывается, любителем орлов.
Так рифмуется мир, так пошло, сентиментально рифмуется мир – гибель орла, гибель театра, Коренблита, Таирова. Но он именно так рифмуется, и псевдоним возникает не случайно, не всегда для прикрытия, скорее из чувства полета.
Высоко над степью точка, ты знаешь – это птица, ты знаешь – это орел, но ты еще не знаешь, что это ты сам, твоя судьба…
* * *
Что интересного было в жизни на пути к выпускным экзаменам, что запомнилось?
Друзья, друзья, друзья. Те, кто поверил в твой талант сразу, даже если он никак не пригодится им в будущей жизни.
Ну зачем бредни Саши Коренблита будущему знаменитому французскому хирургу Киме, Акиму Осиповичу Маршаку? Он и так прекрасно справится со своей жизнью, через много лет, там, в Париже.
А вот зачем. Чтобы светиться счастьем на спектаклях друга, привезшего театр на гастроли в Париж, чтобы помочь жене, тогда даже не жене, но самой главной, главной в жизни друга женщине выбраться из Парижа в четырнадцатом году, в первые дни Первой мировой, когда Алиса Георгиевна безмятежно отдыхала в Бретани, не могла вырваться, и ее отсутствие грозило сорвать открытие первого сезона Камерного театра.
Сгодился Кима Маршак, сгодились друзья, отдавшие ему жизнь, как Рафаил Рафалович, забросивший адвокатское занятие ради работы завлитом в его театре, сгодились многие из тех, что жевали вместе с ним бутерброды перед входом в гимназию, давясь смехом, в спешке сообщая друг другу поразительные киевские новости в свете такого солнца, от которого даже и смысла не было укрыться, все равно достанет, знаменитое киевское солнце, как бы смазанное салом с перцем, сильно к тебе благорасположенное.
Да и весь этот шаловливый, чарующий Киев в звонницах, любви, ухарстве, благожелательности, в ухарстве и благожелательности любви, сбегающий вниз к Днепру, который, конечно, не море, не море, но уже и не роменская Сула, не бердичевская Глинопять, а самая настоящая огромная вода, на которую с кручи смотреть не стыдно, и думать не стыдно, хотя отблески солнца и мешают мечтать, глядя на днепровскую воду.
Драматический кружок в киевской гимназии существовал еще до Саши, и он, преуспевая во всех гимназических дисциплинах, успел сыграть в нем две малозначащие роли в двух водевилях, гимназиста и офицера, посмешить друзей и непонятно как, но встретить в этом самом драмкружке сразу нескольких будущих деятелей советского театра, с которыми его существование никак не пересеклось, но зато им довелось играть вместе в одной и той же чепухе, на одних и тех же гимназических подмостках в Киеве, чтобы потом, через много лет уже в Москве на спектаклях, диспутах, светских раутах рекомендовать друг друга, пошучивая, как несколько состарившихся провинциальных знаменитостей, выступавших на подмостках маленькой сцены киевской гимназии в самом конце девятнадцатого столетия.
Берсенев, Крамов, Авлов…
Один – знаменитость Второго МХАТа, сменивший на посту художественного руководителя, эмигрировавшего Михаила Чехова, другой – бессменный главный режиссер Харьковской драмы, третий – активный культуртрегер сталинской эпохи.
Все они указаны в плане так и не написанной Таировым книги о театре, надиктованном им за три месяца до смерти своей помощнице Раисе Михайловне Брамсон.
Крамов, Берсенев, Авлов… Что вообще можно о них сказать? Зачем? Что он хотел о них написать? Жаль, что не написал. Но до чего же хорошо именно в этом случае не знать, до чего же хорошо давать характеристики, не задумываясь, как отнесутся к ним те, кто при нем еще были живы: Берсенев, Крамов, Авлов… Признаваться в любви, как признаются в любви детству, и боясь сказать правду.
Правду о том, что сделала с ними жизнь, что попыталась сделать с ним самим.
Играть он старался жадно, ни от чего не отказываясь. Он привык играть с самого детства. Играл, что называется, с шармом, самозабвенно. При всей его ответственности он никогда не боялся сцены. Только на ней он начинал обретаться, обустраиваться, раскладывать себя по полочкам. Он даже забывал, что на него смотрят, – не это важно, важно расположиться на ней навсегда. И он расположился. В конце гимназии даже играл в полупрофессиональном театре под руководством Лепковской, что не возбранялось ученикам, и выезжал на гастроли даже в сам Новоград-Волынский. Играл в основном Островского – вероятно, в Малороссии московских купцов представляли в довольно-таки еврейском обличье.
Он был тогда красив, очень красив, с особым прищуром, еще не облысевший, да и вообще, до конца жизни производил приятное миловидное впечатление, не всегда слишком эффектное, по мейерхольдовскому счету, но зато не наводящее ужас и тоску на собеседника.
Даже Незнамова сыграл в «Без вины виноватых», чтобы потом, в 1946 году, поставить спектакль по воспоминаниям о той своей киевской роли, усадить тогда еще молодого Кенигсона-Незнамова в глубину сцены, подальше от первого плана, на котором конечно же Алиса в роли Кручининой, но не для того, чтобы, как шептали недоброжелатели, выпятить свою главную и великую актрису, а чтобы вспомнить себя, сидящего на скамье в глубине парка в Бердичеве, куда они приехали с этим спектаклем тогда, еще в гимназические годы. Он сидел в парке, где располагался деревянный театр, в котором игрались те первые «Без вины виноватые», сидел и мечтал о том, что своего Незнамова, в своем спектакле, если он его когда-нибудь поставит, посадит именно так, скрыв листвой, на скамейке, в глубине парка, потому что сквозь листву трудно без слез разглядывать стоящую на террасе великую актрису Кручинину, впоследствии оказавшуюся твоей матерью.
А потом будут сумерки в саду и дождь, Кручинина-Коонен еще некоторое время постоит на террасе, беспомощно вглядываясь в темноту парка, потом уйдет, а ты останешься сидеть, совершенно промокший, прислушиваясь, как щелкает дождь по листьям, пред тем как упасть на землю и покориться.
* * *
У него лихой вид. Вызывающе сбитый к правому уху берет. Блуза. Он артист, вернее, почти артист – в нем достаточно дури, чтобы ощущать себя настоящим артистом.
Он едет в дилижансе. И это первые его гастроли в жизни с киевской театральной студией под руководством г-жи Лепковской. О самой г-же Лепковской особых свидетельств не осталось, но выбор Саши Коренблита уже внушает к ней доверие. Вероятно, она была энтузиасткой, бывшей актрисой, вероятно, и лихой беретик тоже спускался у нее к правому уху, платочек вокруг шеи вился. Возможно, была некрасива, но той обаятельной некрасивостью, что не отталкивала студийцев и заставляла довериться ей во всем, не боясь, что обидит, назовет бездарностью.
Вероятно, она была непомерно требовательна, немного истерична, но с недурным вкусом: в труппу, кроме Таирова, входили все те же Берсенев, Крамов, Авлов, а уж о двух первых из них можно было сказать, что они станут великолепными актерами. И вообще, настроение чудесное, лето, первый его гастрольный дилижанс, первый гонорар, друзья, и все представления о счастье оправдываются.
Артисты любят гастроли. Летние гастроли – это состояние души, кажется, что они кому-то нужны, их ждут, уже раскуплены билеты. Они не желают помнить, что о гастролях полупрофессионального театра ездил договариваться в Новоград-Волынский состоятельный муж г-жи Лепковской и изрядно потратился на эти гастроли. Но пускай они думают, что их ждут, что сбывается мечта о комедиантстве, – во все времена комедианты возникали почти без предупреждения и наводили панику на дремлющие города.
От комедианта прятали детей – не дай бог увезет с собой в дилижансе! Комедианта стыдились, еще бы – распутник, притворщик, почти фантом – только что были афиши, и вот, одна грязь на столбах. Комедиантов боятся, но их ждут, как ждут сплетен о соседях, новых мод, крамолы.
И все это везет с собой театр г-жи Лепковской в дилижансе. Гастроли недальние, но так, чтобы успеть познакомиться друг с другом ближе и окончательно решить, с кем тебе по пути, а кто просто так – на один спектакль.
Есть что-то захватывающе интересное в таком путешествии, авантюрное – отъедешь вроде бы далеко от Киева, а день такой же, и расстояние тянется, тянется, а вроде бы и не меняется пейзаж, но прикроешь глаза, взглянешь сквозь ресницы на твоих друзей в дилижансе и понимаешь, как они прекрасны – актеры, счастливцы праздные, и госпожа Лесная, и госпожа Нелидова, как вообще прекрасны женщины, особенно на привале, ловко нарезающие всегда теплый деревенский хлеб и помидоры, да так артистично, что, глядя на разложенную снедь, впервые понимаешь ее сущность. И мужчины, твои ровесники, как-то форся разливающие багровую жидкость по стаканам, прихваченным еще в Киеве.
Он и не подозревал, какую роль играли в его жизни женщины, – ему было достаточно жены. Нет, он влюблялся, конечно, и в тетку, и в ее говорливых подруг, и в госпожу Лепковскую, и в своих партнерш, но в них ли самих влюблялся, или в то, что сопутствовало их появлению и производило какой-то переворот в душе?
То, что женщины были самым главным содержанием мира, он понял очень рано. Без них не обходился ни один сюжет, а если впрямую и обходился, то где-то за пределами сюжета они все равно маячили, и всё туда стремилось. Ему было их жалко, а почему – он не знал. И красивые, и удачливые, и заказывающие музыку – а всё-таки не бессмертны. Как так случилось, что не бессмертны? Кто позволил этому случиться? Он их не любил, а обожал, он на них рассчитывал: кто-кто, а эти милые, звонко смеющиеся, надменные, томные, вульгарные, смутившиеся сами по себе или ему навстречу, и непременно, непременно красивые – они-то куда денутся от бессмертия? Красота не умирает, в этом он был уверен с самого детства. Даже не старится.
Но она старилась и умирала, и оставалась дразнить своей независимостью только на фотографиях и картинах. А ему оставалось только смотреть и плакать.
И это не было данью стихам, обожанием прекрасной незнакомки – скорее это было и осталось на всю жизнь любовью Дон Кихота к Дульсинее, желанием положить свою жизнь к чьим-то ногам.
Итак, мужчины разлили по стаканам прихваченное в Киеве багровое вино, пора выпить.
Пригубил, и весело, и хорошо, и правильно. И на будущих своих гастролях с Камерным старался, чтобы всё было так же несовершенно, – наваливали вкусную мелкую рыбешку на блюдо и ели в купе вместе с актерами, запивая вином или пивом. Правда, там это могло восприниматься как хождение в народ, барская прихоть, а здесь, под Киевом, всё было честно. Ты взрослый, ты артист, ты не делаешь ничего дурного, просто едешь в дилижансе, мысленно повторяя тексты ролей, чтобы не забыть или того хуже, задремав, увидеть самый страшный актерский сон – вышел на сцену, а что говорить, не помнишь.
В труппе г-жи Лепковской у него всегда было свое место. Он был определен в так называемые романтические актеры. Ему было свойственно переживать высокие чувства и выражать их немного ходульно, пафосно, но с такой юношеской искренностью, что и зрители, и более опытные партнеры глазам не верили, что кто-то еще может так чувствовать, так жить, и сразу выбирали из всех на сцене именно этого странного г-на Таирова, которому хотелось верить, несмотря на то, что юношеский его баритон был еще очень неустойчив в передаче тонкостей чувств, голова слишком высоко вздернута и руки непослушны. Но намерения, намерения!
Им нравилось, что ультрареальный тон, модный после создания Художественного театра, не свойствен игре Таирова, но слова пьесы он произносил не как исполнитель, а как мыслящий человек, которому эти слова доверил автор.
Зачем человек вышел на сцену, что привело его сюда, что он хочет сказать?
Все это при взгляде на Таирова становилось понятно с первого момента.
В каждой своей роли он хотел сказать совсем немного – жизнь прекрасна, надо верить жизни. Верить, как верил он сам, верить больше г-жи Лепковской в успех гастролей, верить в то, что жизнь наша сама по себе есть успех, верить в то, что он сумеет быть хорошим мужем Оленьки Розенфельд, своей двоюродной сестры, и хорошим отцом только что родившейся девочки Муры.
А он успел всем этим стать ко времени своего первого гастрольного дилижанса.
Ольга закончила в Петербурге Бестужевские курсы у их дяди, знаменитого филолога Семена Венгерова, а так как не было ни одного дня, чтобы она не думала о нем, приехала к нему в Киев, и там случилось все просто, как всегда с ним, просто и ясно. Стало ясно, что жить друг без друга нельзя, надо пожениться, забыть курсы и посвятить себя ему, только ему, его будущему. Еще не было ясно, что это за будущее, кроме одного, что оно прекрасно, не было ясно, чем в этом будущем займется сама Ольга Яковлевна, но в его, как всегда, четко просматриваемом плане ей уже было отведено место.