Текст книги "Записки советского интеллектуала"
Автор книги: Михаил Рабинович
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 29 страниц)
Мы возвратились в Москву
Не то что ягода, а само слово «костяника» вызывает у меня всегда одно и то же видение детства.
Ясный летний день. Наш обоз не то стоит, не то медленно движется по какой-то просеке, слева и справа – сплошные синие стены леса. Может быть, мы едем без дороги, а может быть, дорога заросла, но все покрыто мелким подлеском и зеленой травой. Я – в повозке на руках у мамы, а Костя влезает к нам с полной шапкой ягод. Не тогда ли я впервые услышал, как они называются? И как-то в детском сознании это связалось не с косточками, а с Костей – «Костина ягода».
Гражданская война… Что я могу о ней помнить? Мне было около двух лет, когда она началась.
Вот такое видение с костяникой могло бы быть вполне мирным, если бы не знать, что обоз – это военный госпиталь, а мы с мамой, Костя и Витя – семья главного врача, оказавшаяся в походе вместе с ним.
Взрослые не раз потом рассказывали, как это получилось.
Отец был мобилизован едва ли не в первые дни мировой войны. Служил, конечно, в госпитале, был на Западном фронте. Через год с небольшим потрепанный госпиталь отвели в глубокий тыл, в городок Камышлов Пермской губернии. Тогда к доктору приехала на побывку жена с двумя детьми. Но госпиталь не переводили, и семья доктора все не уезжала. В результате она увеличилась: на свет появился я. По паспорту я родился в Свердловске – это мама ездила в Екатеринбург меня рожать.
А еще года через два глубокий тыл вдруг стал фронтом. И первые воспоминания моего детства – походы, обозы, палатки или «халупы», в которые нас ставили на постой, теплушки, казармы…
Темный зимний вечер. Колеблющийся свет ручных фонарей во дворе. Неподалеку стреляют. Мама быстро ведет, почти тащит меня за руку через двор – куда-то опять садиться; я поспешаю за ней, а в другой руке у меня пустые патронные гильзы – сокровище, которое я больше всего боюсь потерять…
Какие-то люди с винтовками обшаривают нашу повозку.
– Хоть овчину оставьте! – слышу отчаянный Костин крик.
Отца нет, и единственный раз за все то время я чувствую, что это очень хорошо, что его нет.
Трудно верить всем воспоминаниям далекого детства. Может быть, именно это возникло значительно позже, из рассказов взрослых, как отца искали анненковцы[17]17
От имени Б. В. Анненкова, атамана Сибирского казачьего войска, одного из руководителей контрреволюции в Сибири.
[Закрыть], чтобы расстрелять.
Отец… Редко я видел его в те годы. Хотя мы были «при нем», но по большей части не с ним. Он, конечно, был с больными – на дежурстве или вне дежурства.
Потом в Москве у нас стояла его карточка в рамке.
– Что это за белогвардеец? – спросил о ней мой школьный товарищ Боря Смелянский.
Отец, еще довольно молодой, с каштановыми волосами и бородкой, был снят в новенькой форме с погонами, а для нас в школьные годы погоны были вернейшим признаком белогвардейца: Красная армия тогда погон не носила.
Наверное, это он снимался для матери перед отправкой на фронт. Было несколько таких фотографий в разных позах. На одной мой мирнейший отец картинно опирался на стоящую между коленями шашку.
Но я запомнил его иным. Без всяких погон, в высокой папахе и стеганом ватнике, почему-то без шинели, хоть шинель, конечно, была: лет через десять мне сделали из нее пальто. Наверное, отец надевал халат на ватник.
Голова его тогда была уже совершенно седая. Кажется, вижу белый отблеск ее в луче света, когда отец наклонился надо мной, лежащим на нарах в очередной болезни.
Нары – это, как я понимаю, уже в конце Гражданской войны; тогда мы не тащились обозом, а катили в поезде. Теплушка набита людьми, мне знакомыми и милыми. Все на огромных общих нарах, а внизу пылает докрасна раскаленная печь. Как-то я падал с нар прямо на нее, но отец поймал меня за ногу («как зайца!» – смеялись кругом), и я отделался только ожогом руки.
Настроение у взрослых было хорошее; часто они даже пели хором:
Перед моим внутренним взором очень рельефно возникает фигура нашего немолодого уже усатого красавца военкома, который дирижирует, стоя на коленях, а весь хор лежит.
Были здесь врачи, фельдшеры и сестры, были и жены, но дети, да еще трое детей – только у моего отца.
Мне, малышу, казалось естественным это присутствие в воинском эшелоне женщин, или, как я их называл, матерей; ведь в нашей семье единственной женщиной была мать. Как-то, вернувшись из полевой пекарни, я спросил:
– Мама! А почему у пекарей совсем нет матерей, а только одни пекаря?
Какая-то мрачная одиноко стоит на краю нашего временного расположения палатка; старшие ребята говорят мне, что там лежит мертвец. Приходится объяснить и что это значит. Я понял только, что он холодный и останется таким, даже если его накрыть шубой…
Блаженное ощущение мира связано у меня со стоянкой под Уральском.
Я проснулся рано утром на полу – иначе мы тогда и не спали. Какой-то особенный свет вливался в комнату через открытую дверь. А за ней было что-то, чего я не знал и не мог назвать, что-то невероятно прекрасное, какой-то новый для меня сверкающий мир.
Много раз потом я точно так же выбегал через эту самую дверь, стремясь опять к тому же ощущению, но оно уже никогда не повторялось. Теперь понимаю, что это был сад в цвету, первый мирный сад, какой я увидел.
Вся местность, где мы стояли, называлась «Сады». Это были действительно роскошные фруктовые сады, которые поливали с помощью целой системы желобов, чихирей и колодцев. Желоба шли над землей довольно высоко, и влезть на них могли только старшие братья.
Мы простояли в Садах целое лето. Было оно голодное. Хлеб ели горький, почти как хина. Но мы, ребята, вдоволь грызли древесный клей, обильно сочившийся из стволов яблонь, вишен, груш. А когда стали наливаться плоды, мы как раз уехали оттуда.
Снова теплушка, нары, узлы. Но на этот раз мы едем одни: отец, мать и трое ребят. И едем с пересадками, чего я раньше не знал: мы – демобилизованные.
Особенно страшна была пересадка в каком-то большом городе, кажется, в Саратове. Мы у больших дверей, через которые маленький часовой в обмотках и островерхом шлеме не пропускает отца, мать и меня с нашими узлами. Отец в ярости, мать – в ужасе, я тоже реву: за этой дверью в теплушке Костя и Витя, поезд вот-вот уйдет, а нас к ним не пускают.
– Вы грамотны – прочтите! – кивает часовой отцу на какую-то табличку на двери.
Отчаянье и ужас той минуты запали в душу на всю жизнь.
В Москву мы приехали-таки все вместе, в холодное пасмурное утро поздней осени. Мне все видятся наши узлы, лежащие сначала прямо между путями, а потом на полу огромного вокзального зала. Я карабкался по ним, улучив минуту, когда старшим было не до меня, и разбил последнюю нашу бутылку с молоком – для мамы это была серьезная потеря.
Потом – ощущение пружинящих мягких кожаных подушек автомобиля, на которых я подпрыгивал вместе с Витей и, конечно, с каким-то узлом; нас встретили дяди Костя и Женя и уговорили отца не ехать дальше, а остаться здесь.
А потом Москва. Тверской бульвар, упирающийся в развалины дома (теперь на этом месте памятник К. А. Тимирязеву)[19]19
Памятник К. А. Тимирязеву был установлен на Тверском бульваре близ пл. Никитских ворот в 1923 г. (скульптор С. Д. Меркуров, архитектор Д. П. Осипов).
[Закрыть]. Мы с мамой едем по бульвару. На ней какая-то странная (как я потом понял – мужская фетровая) шляпа. Я не перестаю восхищаться тем, как в Москве все чудесно устроено: лошади, трамваи, автомобили не могут нас задавить, потому что они – за решеткой. Переходим улицу. На краю тротуара собака задрала ногу у тумбы.
– Мама! А тумбы – это чтобы собаки на них делали?
И еще: в Москве живут даже над воротами. До сих пор мне не приходилось бывать в таких городах, где ворота не рядом с домом, а в нем самом.
В один из первых же дней мы под водительством Кости пошли смотреть памятник Пушкину. Шли с опаской: кто-то еще в поезде нам сказал, что в Москве теперь памятники снимают. Но на прямом, как стрела, бульваре сквозь голые ветви издали увидели стоящую во весь рост фигуру Пушкина. Обрадованно выстроились по-военному, в шеренгу, по ранжиру: Костя – Витя – я – и, отбивая ногу (все же мы были солдатские дети!), запели одну из песен, которым нас выучила мама:
В детском воображении она как-то связывалась с той бронзовой фигурой в сюртуке, которую мы видели вдали.
Мозжинка, февраль 1969 г.
Старое парадное
Мы с Сашей[21]21
Имеется в виду А. П. Раппопорт.
[Закрыть] уходим. Отворяем добротную, тяжелую дверь квартиры.
И что-то неуловимо знакомое, как будто повторяется давно-давно прошедший миг. Какое-то ощущение покоя и прохлады среди солнечного летнего дня – этот легкий сквознячок, что ли. Тишина. Безлюдность – никто не идет по лестнице, не хлопают двери. А где-то рядом – шумная улица, трамвай. И еще – высота. Громадная по нашим временам высота этажа, какая-то именно добротность перил, лестницы, лепка потолков. Все – из моего детства, прошедшего, однако, за сотни километров отсюда.
Этот старый петербургский дом не такой и все же во многом такой, как тот наш старый московский. Вот почему странное, сладкое и щемящее чувство охватило вдруг меня. И исчезло, подавленное через несколько секунд: Саша ведь сможет понять, что я почувствовал, гораздо позже, когда сам проделает тот же путь во времени и пространстве.
Ах, эти старые подъезды…
Прежде, давным-давно, во времена почти незапамятные в городских домах бывало по два входа – парадный (так и называли – «парадное») и «черный». Черная лестница и в самом деле бывала почти черной от грязи и благоухала всеми запахами кухни и помойки. На нее выходили двери кухонь, по ней выносили мусор, спускались во двор. По ней входили на кухню всякие разносчики, молочницы, по ней сновали прислуги, или, как говорили в мое время, домработницы, и вечно ее ступеньки были грязными, скользкими.
А парадную лестницу старались еще держать в чистоте и порядке: раньше-то она была для гостей и вообще посетителей, что почище. Здесь не воняло, бывало прохладно в жару и тепло в мороз. И сравнительно тихо, потому что мы, дети, не очень-то часто забегали сюда, свободнее чувствуя себя на черной лестнице. А попав в это охраняемое швейцаром «святая святых», вели себя (по нашим понятиям) чинно. Испытывали приятное чувство успокоения и прохлады в знойный день.
А сам швейцар, потом переименованный в лифтера, но в дни моего детства еще сохранивший некий отблеск былого величия! В нашем доме эту должность отправлял Семен Кашеваров – небольшого роста, аккуратный, добродушный. Воспитанные дети почтительно здоровались с ним: «Здравствуйте, Семен Иванович!»; невоспитанные, вроде меня (мы поселились здесь недавно, а некоторые жили еще с дореволюционных времен), подтрунивали: «Вы, Семен Иванович, невзаправдашний швейцар!», намекая на сугубо гражданскую его одежду, отсутствие галунов и прочего традиционного убранства. «А ты – невзаправдашний ученик!» – отвечал он: на нас ведь тоже не было ни гимназической формы, ни даже тюленьего ранца за плечами, какой носили еще тогда, в короткий «бесформенный» период нашей школы дети из «порядочных» семей с буржуазными традициями.
Какая радость был этот лифт, восстановленный совсем недавно после разрухи и Гражданской войны! Кабина сверкала толстыми гранеными стеклами, в ней можно было и посидеть на красной бархатной скамеечке. На дверце – ярко начищенная медная дощечка с фабричной маркой: «Я. Л. Ландау, Н. М. Минц. Рига» (в те годы Рига была заграницей). За подъем брали гривенник, а нам, конечно, такой крупной монеты не давали (разве 8 копеек на трамвай, а мы, бывало, бегали пешком, выкраивая себе на мороженое). Но Семен, по доброте душевной, пускал нас изредка, если никто не видел, проехаться бесплатно. Поднимешься с ним на последний шестой этаж, а вниз он, как положено, едет один (насчет этого был строг). Ты же спускаешься на свой второй пешком, наслаждаясь полученным удовольствием и как бы даже продлевая его.
Вот не от этого ли осталось блаженное ощущение чистой, пустой, прохладной парадной лестницы? Каково испытать его почти через шестьдесят лет?
Резиденция Семена была на площадке первого этажа, где стояло старое-престарое кресло. И еще до 1924 года прикрепили к сетке лифта над дверью портрет Ленина. Мама возмущалась, а я, конечно, заступался за советскую власть: ведь и раньше, как я слышал, всюду висели портреты царя.
– Но не в швейцарской же! – сказала мама.
Да, в общем-то, редко бывали мы на парадной лестнице. Больше привлекал двор – типичный московский двор-колодец, куда редко заглядывало солнце.
Двор жил своеобразной жизнью. Всегда на веревках висело белье, кто-нибудь его сторожил и не позволял детям сновать между простынями. А мы занимались своими очень важными делами – играми, столь разнообразными, что и перечислить их нет возможности. Все они протекали в тесном общении – то дружественном, то недружественном – с ребятами из соседних дворов, которые можно было обежать все, не выходя на улицу.
Чугунная пожарная лестница нарочно не доходила метра два до земли (точнее, до асфальта: двор был асфальтирован, не росло ни травинки), чтобы дети не лазили по ней без нужды. К нижней ступеньке были подвешены кольца, приглашавшие к разумным упражнениям. Но отчаянные головы, вроде моего брата Вити, именно с помощью колец достигали первой ступеньки, а там уже взбирались на самую крышу. У Вити была идея, что те упражнения, которые можно делать на кольцах или используя как турник первую ступеньку лестницы, он может так же точно сделать и наверху, под карнизом, на высоте метров 40. Нередко в нашем коридоре звонил телефон. Звали маму:
– Надежда Александровна! Скажите Вите, чтобы спустился! Он кувыркается там на пожарной лестнице. А сейчас сел в самую воронку водосточной трубы. Смотреть страшно!
Мы тоже лазили, бывало, на крышу, но не столь поэтично. По черной лестнице поднимались на чердак и с большим удовольствием скитались там, среди стропил и кладок дымоходов. Через слуховое окно выбирались на железную крышу, подолгу жарились на солнцепеке. Витя и тут норовил пройти по самому краю пропасти (то есть карнизу), вызывая наш ужас и восхищение.
Нужно сказать, что эти прогулки очень пригодились лет через 15, когда настала война. Не только знание нашего чердака и крыши. Легче было ориентироваться при тушении немецких «зажигалок» также на чердаках и крышах университета.
Во дворе всегда было оживленно. В те времена множество торговцев, мастеровых, даже артистов искали заработка, переходя из двора во двор. Нам-то казалось, что все это были люди очень веселые – недаром они веселили других.
Вот вошел целый, как мы бы сейчас сказали, камерный ансамбль. Мы тут же решили, что это – отец с двумя сыновьями и дочкой. Крупный, массивный мужчина в черной войлочной панаме, он нес на спине столь же солидный, как он сам, инструмент – контрабас. У «сыновей» были скрипки, у «дочки» – бубен: она танцевала и пела. Исполнялись, в меру возможностей, разные пьесы – по большей части вальсы и «жестокие» романсы вроде знаменитой «Разлуки»[22]22
«Разлука» – романс А. Л. Гурилева на стихи А. В. Кольцова (1840).
[Закрыть] или только еще входившего в моду «Письма к матери» на слова Есенина. После двух-трех номеров «дочка» обходила двор с перевернутым бубном или шляпой. И сверху бросали медяки, иногда завернув в бумажку. Если музыканты были довольны сбором, концерт продолжался. Или же старший вновь продевал руки в лямки контрабаса и направлялся во главе своей труппы в соседний двор. Пожалуй, чаще заходили шарманщики, иногда со зверьками или птицей, тянувшей за несколько копеек предсказания, а то и с певцом или певицей – обычно детьми, как и мы.
Много было фокусников-китайцев, в заключение представления «заглатывавших» прямой, довольно длинный кинжал. Признаюсь, этот жестокий фокус всегда казался мне лишним. То ли дело, когда акробат ходил на руках. Заходили и поводыри с медведями, хотя их чаще видели на бульварах. Медведь показывал, «как зубы болят», «как девица в зеркальце смотрится» и прочие нехитрые сценки.
Но вот из-под арки ворот показалась лошадь, за ней – телега, совершенно черная.
– Во-от угли-угли! Угле-ей кому, угле-ей! – выкликает нараспев возница.
Казалось бы, зачем угли жильцам большого, теперь уже благоустроенного дома? А для утюгов, для самоваров! Электронагревательные приборы были тогда редкостью. Покупали углей понемногу, но бойко.
– Паяем кастрюли, примусы! Старые кровати починяем! – кричит мужчина с большой сумкой в руке. Это – металлист. И у него находятся клиенты.
– Тэчить нэжи-ножницы! Бритвы править! – и искры так и сыплются от ножа и вращающегося камня.
– Старья берем! – это слышалось, пожалуй, чаще всего. Раз десять на дню заходили во двор разные старьевщики с перекинутыми через плечо мешками. Это были настоящие санитары квартир. Чего только они не покупали, какой хлам не брали по дешевке! Занимались такой скупкой обычно татары – люди предприимчивые, но плохо говорившие по-русски. А может быть, притворялись, что плохо говорят, для облегчения торга. Во всяком случае, в своих выкликах они даже бравировали неправильным произношением: например, «Паривирю-ум!» должно было означать «старья берем», а «Ирю-ум парья!» – наоборот – «берем старья». Малышей даже пугали, что старьевщик заберет их в свой мешок.
Иногда появлялся какой-то коренастый мужчина в темной рабочей одежде. Этот обращался сразу конкретно:
– Оксю-уша! – Через некоторое время Аксюша отзывалась и что-то приобретала у него, но соблюдая некоторую таинственность. Поговаривали, что какое-то мясо, которого люди не едят. На корм домашним животным. Впрочем, эта маленькая тайна так и не была раскрыта на моей памяти.
Так текла изо дня в день жизнь нашего двора – и шумная, и спокойная одновременно.
Когда перестал я в ней участвовать? Должно быть, лет в 12, когда больше увлекся школьными делами. И сверстники мои тоже уж не бывали во дворе подолгу. И круг общения соседей стал уже: некоторые собирались по квартирам, с другими почти перестал я видеться. Но до сих пор, когда случается встретить кого-либо из «наших ребят», это человек близкий, почти родной. Сколько общих воспоминаний!
А наше парадное? Помню огорчение, когда какой-то ретивый управдом распорядился выкрасить барельефы в яркие цвета – синий, оранжевый, даже золотой. Представляете, как выглядели модные в старину античные их сюжеты!
Но настоящая беда пришла позже. Взрывная волна покорежила двери и окна, засыпала подъезд и все квартиры осколками стекла. Была глубокая осень, и когда строительный батальон «зафанерил» наш дом, дом на несколько лет погрузился в небытие – мрак, холод, безлюдье.
Ленинград, 25–28 июня 1982 г.
Родительский дом
Случилось так, что о нашем скромном жилище мне напомнили в роскошной барской усадьбе. Напомнили с нежностью…
Кажется, первый раз в жизни я побывал тогда в Узком. Однажды во время обеда вошла женщина, чем-то удивительно напомнившая давние дни. Неужели – Люба Лазарева? Так сказать, бывшая родственница – первая жена моего кузена Бори Гейликмана.
Я осторожно прошел между столиками в тот конец зала, где села она со своим спутником. Подошел так близко, как только допускали приличия в этой увешанной картинами старых мастеров парадной столовой князей Трубецких, где и теперь еще не то что смех, а громко сказанное слово прозвучало бы как пушечный выстрел… Нет, она не торопится броситься мне на шею. Наверное, я ошибся. Ретировался, конечно, также со всей возможной осторожностью.
Вечером в гостиной мы оказались рядом.
– Неужели, Миша, я так изменилась, что вы меня не узнаете?
– Кажется, Люба, я изменился больше, но вы же узнали меня.
– А что ваш милый дом, в котором бывало так весело?
– Ах, Люба, у нас веселье прекратилось со смертью папы.
В самом деле, ведь у нас бывало весело! Более чем скромно, но весело. А впрочем, по тем временам жилье неплохое – две больших комнаты в хорошем доме на углу Пречистенки и Лопухинского переулка, наискосок от Дома ученых.
До революции это был «доходный дом», построенный, как видно, в расчете на довольно богатых жильцов. На площадке каждого из шести этажей – всего лишь по две квартиры, но в каждой из них – по семь-восемь высоких, светлых комнат с огромными окнами, с изразцовыми каминами и лепными потолками – целая анфилада. Такая квартира со всеми мыслимыми в те времена удобствами, конечно, не всякому была по карману. Ее мог снять, например, адвокат, инженер или чиновник, у которого все же не хватало денег на особняк.
После революции дом занимало одно из многочисленных новых учреждений – Желеском. А в 1922 году, когда уже начал ощущаться жилищный кризис, решили потеснить учреждения и освободить жилые дома. Конечно, среди новых жильцов оказалось немало служащих бывшего Желескома, их родных и знакомых.
Так, в квартиру № 4 на втором этаже вселились мы – семья демобилизованного врача, Штенгеры – семья бухгалтера Желескома (в те времена бухгалтер был в учреждении еще лицом значительным), Хитриковы – семья совпартработника и Шалаевы – две сестры, родственницы кого-то из желескомовцев.
Внимание! В восьми комнатах в 1922 году поселились четыре семьи – пятнадцать человек. В силу естественного размножения и нескольких обменов к 1945 году в нашей квартире оказалось уже семь семей – тридцать человек! И на всех по-прежнему одна (правда, очень большая) кухня, одна (тоже вдвое-втрое больше теперешних по площади) ванная комната и одна (обычная, на одно «очко») уборная. Правда, в кухне не было уже примусов, а в ванной – дровяной колонки (еще до войны нам восстановили газ), но не стало и дровяных сараев в подвале – там тоже теперь жили.
Наша квартира отнюдь не была Вороньей слободкой[23]23
«Воронья слободка» – коммунальная квартира, описанная в романе И. Ильфа и Е. Петрова «Золотой теленок».
[Закрыть] – наверное, потому, что мы – основные ее жильцы – вместе тут выросли. Она была не из плохих «коммунальных» квартир. У нас был один дверной звонок и один почтовый ящик – мы не обвиняли друг друга в покраже газет. И все же…
Но вернемся к тем далеким временам, когда мы были еще детьми.
Получив две комнаты, мы не могли их обставить – у нас не было ничего или почти ничего. Во всяком случае, из мебели. Помню наш переезд зимой двадцать второго. Меня, чем-то очередной раз больного, положили в большой комнате на полу, на куче тряпья.
Потом появилась мебель. Из издательства «Гранат»[24]24
Гранат – российские издатели, братья: Александр Наумович (1861–1933) и Игнатий Наумович (1863–1941). В 1892 г. основали в Москве издательское товарищество, главным изданием которого стал Энциклопедический словарь. В 1917 г. Издательство «Гранат» было преобразовано в акционерное общество «Русский библиотечный институт братьев А. и И. Гранат».
[Закрыть] нам дали отслужившую свой срок канцелярскую, что-то перепало от родных. О покупке мебели тогда никто и не думал.
Но все-таки родители создали две комнаты сообразно прежним привычкам: одна была вроде и кабинет и спальня, другая – и столовая и детская. В кабинете был письменный стол (в тумбах отец держал свои красивые коробочки с лекарствами), продавленный и облупленный клеенчатый диван, полка с книгами, платяной шкаф (переоборудованный из канцелярского), железная кровать с сеткой и чудом уцелевшие «предметы роскоши» – мамины блютнеровское пианино[25]25
Имеется в виду пианино фирмы «Блютнер», основанной Джулиусом Блютнером в 1853 г. в Германии близ Лейпцига.
[Закрыть] и большой, старинный комод красного дерева, с секретером. С ними контрастировал выкрашенный в белый цвет металлический, на гнутых ножках умывальник – настоящий Мойдодыр. В первом издании Чуковского[26]26
См.: Чуковский К. «Мойдодыр». П.; М.: Радуга, 1923 (с подзаголовком «Кинематограф для детей»).
[Закрыть] художник нарисовал как раз такой – и я с удовольствием узнал старого знакомого. Отцу он был нужен для мытья рук во время приема. Но вскоре оказалось, что удобнее всем нам умываться тут, чем ждать очереди в ванной или кухне. Стулья здесь были клееные, с плетеными сиденьями, на которые не разрешалось становиться не только ногами, но даже коленями. Другую комнату определял стол. Длинный, канцелярский, четырехногий, с двумя ящиками. Но нам он служил обеденным. Мама пыталась поставить его к окну, чтобы занимал меньше места, но папа не согласился:
– В столовой стол должен стоять посредине.
И вот он стоял. И как потом оказалось, правильно. Вокруг этого стола садились иногда и двадцать человек. А по стенам теснилась прочая мебель – Костина железная кровать, сундуки, на которых спали мы с Витей (у него – побольше, окованный медью, бабушкин, отпиравшийся со звоном, чем мы оба немало гордились), грубой работы деревенский «посудник» (мы его звали буфетом), еще один канцелярский шкаф, казавшаяся здесь роскошной этажерка, полки которой оклеены красным сукном. Стулья черные, гнутые («венские»[27]27
Венский краснодеревщик Михаэль Тонет (1796–1871) разработал технику обработки дерева гнутьем для создания мебели и применил ее в фабричном производстве. В 1850 г. он создал первый стул, целиком собранный из гнутых элементов. Фирма «Братья Тонет», основанная в 1853 г., существует до сих пор, так же как построенная в 1856 г. в богатой буковыми лесами Моравии первая мебельная фабрика фирмы. В конце 1850-х гг. Тонет запустил в серийное производство 14-ю по счету модель стула, самую простую и безупречную. Именно от нее и пошло название «венский стул».
[Закрыть]). Вечные, неломающиеся (сиденья-то мы, конечно, лет через десять все же продавили!).
Да! Еще был знаменитый «красный сундучок». Обычный дощатый солдатский сундучок с висячим замком. Но в нем хранились скромные сладости, приберегаемые на случай прихода гостей. Нужно ли говорить, что трое парней быстро научились открывать сундучок, не отпирая замка, и запускать руки в заветные пакеты (строго поровну, конечно!). И что эти хищения в один прекрасный день открылись! Но, к нашему удивлению, трепки нам не задали.
– Я живу в воровском притоне! – сказала мама и заплакала.
Я и сейчас вижу ее отчаянное лицо. Ей-богу, лучше бы нам надавали оплеух!
От нас до кухни шел длинный, темный, кривой коридор (тетя Вера говорила, что по нему надо бы ездить на велосипеде). В прихожей у наших дверей отгородили закуток – там по вечерам ожидали папины больные. Родители спали в кабинете, мы трое – в столовой. И мама по ночам приходила посмотреть, не раскрылся ли кто из детей (и тогда, когда «дети» стали почти взрослыми).
Чего у нас никогда не было – это занавесок. За своими огромными окнами-фонарями во втором этаже мы жили буквально как на витрине, но совершенно не сознавали этого. Мы, дети, вообще никогда не видели дома занавесок (во всяком случае, и старшие братья этого не помнили). Отец был врач-туберкулезник и, разумеется, фанатический поклонник свежего воздуха. Форточки не закрывались никогда. Зимой температура не поднималась выше одиннадцати (по Реомюру[28]28
Шкала Реомюра – практическая температурная шкала, предложенная в 1730 г. французским физиком Р. А. Реомюром. Один градус шкалы Реомюра равен 1,25 градуса шкалы Цельсия.
[Закрыть], конечно!).
Не так давно я встретил в гостях одну даму.
– А я знала вашего папу. Меня привели подруги показать ему. Он говорит: «Ну, раздевайтесь», а я ему: «Как же раздеваться в таком холоде?».
– Он, наверное, и сказал вам: «Не хотите раздеваться – идите, откуда пришли!»
– Представьте – почти этими словами!
У нас были кошки. Их любили, особенно родители. Нет, конечно, не той изощренной любовью, какая появляется к животным у бездетных супругов (три варлагана[29]29
Варлаган – здесь: разбойник.
[Закрыть] не оставляли места для такого чувства). Просто когда мне было уже девять лет, взяли ангорского котенка. Белый комочек завоевал общие симпатии. Потом стал большой пушистой кошкой Муркой – прямо с картинки из Брема. Кошку признали полноправным членом семьи и от окота нередко оставляли ей одного котенка, так что по большей части у нас бывало две кошки. Родители их по-своему баловали, мы же относились немного суровее (особенно когда надо было их кормить и обслуживать), но тоже любили. Витя, например, очень метко «стрелял» из стеклянной трубочки клюквой, попадая Мурке прямо в нос, причем ягода раздавливалась, а кошка исходила слюной – так ей бывало кисло. А она отличала из нас троих именно Витю, и стоило ему сесть к столу, помещалась, как воротник, у него на плечах. Одно из лучших воспоминаний детства – отец, кейфующий после позднего обеда на своем стуле, с котенком на толстом животе …
И наш дом никогда не оскудевал гостями. Одно из первых воспоминаний об этой квартире – великолепный дуэт тети Раи и дяди Николая Андреевича – очень красивое меццо-сопрано и сочный мощный бас. Под аккомпанемент отца они поют «Горные вершины»[30]30
«Горные вершины» – романс С. И. Танеева на стихи М. Ю. Лермонтова.
[Закрыть]. В свободные минуты папа играл и один. У него была какая-то особенно милая, мягкая манера исполнения. Часто приходила Мария Семеновна Шор – родственница знаменитого пианиста Давида Шора. Они с папой играли в четыре руки – не всегда специфически фортепианные вещи, часто – «клавиры» – переложения для фортепиано. Например, шестой квартет Бетховена до сих пор звучит в моих ушах в их исполнении – на фортепиано. Играл папа и с Александром Васильевичем Куприным, который даже посвятил ему один из своих романсов. У нас пел Александр Львович Каченовский, играл ребенком Леня Ройзман и, конечно, Шура Мипоз.
Собирались, бывало, и родственники, и добрые знакомые родителей, а когда мы подросли, то стали приводить и своих друзей. Нам никогда не запрещалось приглашать кого бы то ни было домой – мальчиков или позже – девочек. И это было, думается, весьма мудро – уберегало нас от сомнительных знакомств и «гуляний» вне дома.
Что мы делали, собравшись?
Прежде всего много разговаривали, затевали общие споры – о политике, о литературе, о музыке. Тут бывало «жарко». Особенно сердился иногда папа – он был очень вспыльчивый, но «отходчивый» и добрый, отругав кого-нибудь из нас «на все корки», вскоре начинал «подлизываться», жалеючи.
Танцевали – тут уж «таперили»[31]31
От «тапер» (фр. tapeur, от taper, буквально – хлопать, стучать) – музыкант, преимущественно пианист, сопровождавший танцы на вечерах, балах, иллюстрировавший музыкой немые фильмы.
[Закрыть] все, кто мог. Но больше всего играла бабушка – старинные галопы, вальсы, польки… полька-бабочка была как бы нашим семейным танцем. Ее танцевали родители (отец, как многие тучные люди, был очень легок в танце), и мы все трое обучали своих девушек обязательно. А фокстроты и танго бренчали мы с Витей. И, конечно, как в детстве, пели на два-три голоса. Солировать мог только Костя.
Очень любили играть в разные игры – особенно в те, где можно было «представлять», – шарады и «качества». Шарады ставили без сложного реквизита, но очень «натурально». Помню, изображая «отел», мощный Сема Алексеев накрылся одеялом, стал на четвереньки и изо всех сил ревел, пока из-под него не выбрался длинноногий, тощий Боря Гейликман и, пошатываясь, как настоящий теленок на неуверенных ножках, опрокинулся на диван. От смеха покатывались и зрители, и исполнители. Словом, установка была не на то, «чтобы ты не угадал», а на то, чтобы сыграть посмешнее. В «качества» теперь что-то не играют, а было очень интересно угадывать слово, разбитое на буквы, на каждую из которых один из участников изображал какое-нибудь качество человека (скажем, слово «КОТ» – «кокетливость» – «обжорство» – «трусость»). Качество надо было в разговоре раскрыть достаточно, но не слишком уж ясно. В этой игре папа был непревзойден.
В те трудные годы гостей все же принято было угощать ужином, хоть к еде не предъявлялось никаких претензий. Чай бывал «кронштадтский», то есть жидкий-прежидкий, спиртное – только по большим праздникам и то понемногу.
Некоторые гости запросто оставались ночевать – и мы стелили тут же на полу. На полу в нашей столовой ночевала одно время и молодая Костина жена Нина.
Друзья любили наш дом и охотно приводили к нам своих друзей. Так однажды и Боря, которого считали у нас «красной девушкой», появился, помнится – как раз на мое рождение, с миловидной, полной блондинкой (это и была Люба – та самая), и мы поняли, что тут ему, как говорится, и славу поют. И в самом деле, скоро они поженились. Однако ненадолго.
В нашем доме было весело почти до самой войны. Но в последние предвоенные годы тучи кругом все сгущались. Да и поразъехались многие: Витя с Аней, кончив институт, получили назначение в Верхнюю Салду, Боря после аспирантуры – в Йошкар-Олу…