355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Рабинович » Записки советского интеллектуала » Текст книги (страница 22)
Записки советского интеллектуала
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 22:26

Текст книги "Записки советского интеллектуала"


Автор книги: Михаил Рабинович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 29 страниц)

Мне повезло

В самом деле, мне повезло. И как мне повезло, я еще не знал в те дни. Но чтобы это было понятно, нужно вернуться немного назад.

Когда организовывали совместную Московскую экспедицию, условились все «накопанные» коллекции отдавать музею Москвы. В первый же год я сдал партию материалов из раскопок на устье Яузы, затем – и остальные. Это было тем проще, что обработка коллекций – описи и прочее – делалась в подвалах музея. Но с вещами, добытыми в Зарядье в 1949–1951 годах, дело пошло хуже. Подвалы были чем-то заняты, обрабатывать находки пришлось в лаборатории института, и там они лежали, мешая всем, перегружались на склад. А в 51-м экспедиция была закрыта, я оказался зав. археологическим отделом музея, а коллекции оставались в институте совсем уже беспризорными: единственного сотрудника – Эммануила Абрамовича Рикмана – уволили вскоре вслед за мной.

Директор музея Салов не хотел бросать начатое дело. Он дал нам другой подвал, правда – вне музея, у Кропоткинских ворот. Подвал был сухой и относительно теплый, при нем состоял старенький сторож – Иван Иванович. Мы кое-как оборудовали наше «хранилище». О том, чтобы заказать лотки, и речи быть не могло. Выпрашивали в магазинах фанерные ящички из-под мармелада, из-под апельсинов – и у нас это были маленькие лоточки и большие лотки. Как говорится, не до жиру. Привезли старые коллекции, попросили у института новые. Часть они и отдали, но многие ящики попали уже на склад – в бывший гараж президента Комарова. Их достать было нельзя по причине деликатной, как доверительно сказал мне Медведев:

– Понимаешь, там стоит киселевская машина – не подступишься. Подожди – скоро он свой гараж заведет.

Странная личность этот Медведев. Человек не без способностей, а главное – не без интереса к науке. По годам мы ровесники и к тому же одной школы, хоть учился он у Арциховского года на три позже меня. Пока в экспедиции все было гладко, с Медведевым было очень хорошо работать: мы понимали друг друга во всех делах буквально с полуслова. И казалось, что его бегающие, никогда не глядящие в лицо собеседника глаза – это от болезни, что на самом-то деле на него во всем можно положиться. А мрачноватый, грубый юмор его даже как-то импонировал, подчеркивая мужественность.

Но стало не до смеху, когда фортуна, что называется, от меня отвернулась. Начальником Московской экспедиции назначили Арциховского, но все дела, конечно, оказались в руках Медведева, который оставался заместителем начальника, как был при мне. И все стало вестись так, чтобы из экспедиции сейчас же изгнать самый дух Рабиновича и (чего я тогда не осознал вполне), как считали «наверху», вообще иудейский дух. Медведев охотно вытравил бы даже мою подпись на чертежах, да было уже поздно. Напуганный Митя Рикман боялся выдать мне даже какую-нибудь фотографию раскопок.

– Меня же вы-ыгонят! – ныл он.

Но, как уже сказано, трусость Митю не выручила; я под давлением общественного мнения все же получил основные материалы, а с ними – и возможность продолжать работу вне института.

Наружно отношения с Медведевым оставались корректными – при встречах даже перебрасывались шуточками, совсем как в прежние дни. Я охотно уступил его просьбе подождать с передачей коллекций, тем более что имел для работы чертежи, рисунки и фотографии.

Но вот свалилось новое несчастье, которого я, если бы был поумнее, должен был ожидать: партбюро музея взялось проверять наш отдел. Как водилось в те времена, мне вымотали душу. Но все обвинения рухнули за исключением одного: не проявлено должной настойчивости в получении от Академии наук оставшихся коллекций, а это – преступная халатность! Постановили: дать Рабиновичу последний срок – два месяца – и чтоб коллекции были здесь до одного номера. В институт ушло соответствующее письмо.

Вскоре после этого Медведев снова интимно отвел меня в уголок роскошного лепного зала особняка Комарова:

– Что это вы за письмо прислали?

– Ничего не поделаешь: требует партбюро. Да и в самом деле пора с этим кончать.

– Слушай, ящиков этих никак не можем найти. Давай их спишем, актик составим. Ведь черепки одни!

Признаюсь, это предложение задело меня за живое.

– Нет, Филиппыч, так нельзя. Да и если бы формально было можно, я не согласился бы: ты же знаешь – я сам много писал, что нужно изучать рядовой материал. И, конечно, такого акта не подпишу, да и тебе не советую.

– Не подпишешь? – прежнего дружелюбия как не бывало, тон стал угрожающим, устремленные куда-то вниз глаза бегали с колоссальной скоростью. – Тогда мы вызовем твоего Рикмана и отдадим его под суд (Митю устроили тогда в Кишиневе).

– Что ж, делай, как знаешь. Не подпишу.

С тем я и уехал в отпуск в Звенигород, оставив в отделе вместо себя Смирнову.

Галина Павловна Смирнова была тогда недурна собой. Изящная хрупкая блондинка с вьющимися стрижеными волосами и тихим, вкрадчивым голосом. Держалась как старательная ученица, но общее благообразие несколько портили какой-то жадный, с горбинкой нос и желтые, рифленые, как обойные гвоздики, глаза. Это делало ее похожей на небольшую хищную ночную птичку, которая только днем и томная, и вялая. Со Смирновой случались «истории» по мужской части, но сходили с рук именно благодаря манерам примерной девочки – это всех вводило в заблуждение (и, признаюсь, меня тоже). Считалось, что девушку развращают разные хлыщи. Смирнова была членом партии – естественно, что именно она должна была замещать меня. Это устраивало и дирекцию, и партийную организацию.

Когда я вернулся из отпуска, она кратко сказала, что никаких происшествий не было, все в порядке.

Прошло еще несколько дней. Вдруг в нашем маленьком кабинетике появились Медведев и другой мой старинный знакомый – Петр Засурцев, тоже работавший когда-то в Московской экспедиции.

– Знаешь, – сказал Медведев, – мы у себя коллекций не нашли. Поищем-ка у тебя.

– Что ж, поедем в хранилище, – ответил я, уверенный, что там нет этих ящиков.

Но тут что-то показалось мне подозрительным: и самая неожиданность визита, и то, как оба «красавца-мужчины» плутовски перемигиваются со Смирновой. Прежде я относил это за счет ее привлекательности, но на сей раз было, кажется, и иное.

Не знаю, как я (вообще-то, кунктатор) ухитрился действовать быстро и естественно. Время было обеденное, и под каким-то предлогом я задержал «гостей» минут на 10–15, зная, что наш пунктуальный Иван Иванович непременно уйдет обедать. На месте, видимо, весьма натурально разыграл сожаление, что нельзя попасть в хранилище, даже Смирнова ничего не заподозрила.

А дальше все было чрезвычайно просто и… страшно.

После обеда я пришел в подвал один – и первое, что увидел, были стоявшие на видном месте ящики с коллекциями. Теми самыми. Моим «друзьям» не пришлось бы потратить лишней минуты: они бы сразу «обнаружили» предмет столь долгих споров. У меня все же хватило духу тут же спокойно расспросить Ивана Ивановича. Бывал ли здесь кто-нибудь со Смирновой? Да, бывал. Такой невысокий, плотный мужчина средних лет. Таскал ящики, громко кряхтел. Один глаз вроде бы прикашивает… Приметы Засурцева!

До сих пор не понимаю, зачем институту было устраивать этот «трюк». Разве чтобы сохранить «честь мундира». А Медведев надеялся так избавиться от строптивого Рабиновича, отомстить за отказ «списать» коллекции. Что будет со мной, «друзей» не интересовало – чем хуже, тем лучше! Не надо забывать, что шел приснопамятный 53-й год, свобода, да и жизнь каждого висела на волоске.

Но что мне теперь делать? Голова шла кругом. Смирнова, конечно, ото всего отречется, да и старика Ивана Ивановича сумеет разжалобить. Директор слепо верит Смирновой, партбюро будет радо меня «съесть»…

В тот же вечер привел в хранилище других археологов музея – Качанову и Латышеву. Как я и думал, о появлении новых ящиков обе ничего не знали. Однако отношение их к этому ЧП было различным. Вилена Качанова, как и я, сразу решила, что это – дело рук Смирновой.

– Я все могу на нее подумать – это подлая баба! – сказала она, резко выпрямившись во весь свой прекрасный рост, и собранная на затылке в пучок толстая коса ее пришла в движение, серые глаза еще расширились.

Но Вилена – слабый союзник: она должна была вскоре переходить из кандидатов в члены партии и целиком зависела от партбюро. Все же была уверенность, что она не нанесет удара в спину – и то хорошо.

Хуже обстояло дело с Галиной Петровной Латышевой. По доброте душевной она не могла обвинить даже Смирнову без абсолютно точных доказательств. Словом, обе были искренне ко мне расположены, но перед сильной враждебной коалицией я оказывался один. И все же решился контратаковать.

Наутро с максимальной внезапностью объявил сотрудникам, чтобы собирались немедленно ехать в хранилище. Конечно, воспринято это было без восторга. И пока Вилена облачалась в свое роскошное цигейковое манто, Смирнова исчезла – тихо, как мышка. Но в окно я увидел, что она поспешно (хотя отнюдь не бегом, соблюдая достоинство) пересекает двор. Куда и зачем спешит, было ясно. Нагнав ее на чугунной винтовой лестнице, как раз у двери массового отдела, где стоял телефон, я тем самым помешал предупредить о нашей поездке Медведева или Засурцева. Смирнова, конечно, сказала, что шла сюда принять лекарство от вдруг разыгравшейся головной боли, для вящей убедительности тут же вынула из сумочки и проглотила таблетку, как будто этого нельзя было сделать вне массового отдела. Может быть, у нее еще была слабая надежда, что человека, у которого так болит голова, не заставят ехать в хранилище, но, думаю, Смирнова уже поняла, что спектакль пойдет совсем не так, как было задумано.

В подвале мы – все вчетвером – «обнаружили» ящики (каждый в меру своих способностей натурально разыграл удивление) и составили о «находке» подробнейший акт.

Не прошло и получаса, как мы вернулись в музей, когда раздался телефонный звонок. Разъяренный Засурцев кричал что-то нечленораздельное, почти матерное. В самом деле, только подумать – какой удар пропал даром!

Позднее выяснилось, что они с Медведевым поторопились составить и даже уже отправили в Президиум Академии наук письмо о том, что они нашли в хранилище музея спорные коллекции. Интересно, как это письмо встретилось там с нашим актом. Впрочем, в те времена бывало и не такое.

Узнал я, и какая плата была обещана Смирновой: зачисление в аспирантуру института.

Что тут сказать? Конечно, мне повезло: как говорится, вышел из окружения. Но, признаться, приятно и то, что Смирнова не смогла воспользоваться плодами своего предательства – так и не стала кандидатом.

* * *

Пока я писал этот рассказ, не стало Петра Засурцева. И мне грустно, несмотря на то, что здесь о нем написано. Все-таки мы вместе начинали тогда, в 37-м, у Арциховского. «На 62-м году жизни…» – сказано в траурном плакате[146]146
  На полях запись автора: «Медведев умер в 1985 году?»


[Закрыть]
.

Мозжинка, январь – март, 1974 г.

Оттепель[147]147
  Период после смерти Сталина нередко именовали «оттепелью» после публикации повести И.Г. Эренбурга «Оттепель» (1954).


[Закрыть]

Умолк рев Норда сиповатый,

Закрылся грозный, страшный зрак.

Державин[148]148
  Строка из оды Г.Р. Державина «На восшествие на престол Александра I» (1801) («грозный, страшный зрак», очевидно, принадлежал императору Павлу I, убитому группой заговорщиков 11 марта 1801 г.).


[Закрыть]

Название это не оригинальное, зато очень точное. Читателю, конечно, известно, что не я его придумал. Но не все, пожалуй, знают, что и Эренбург имел предшественника. Как-то, вскоре после выхода его книги, собрались в Переделкине у Чуковских. Юлиан Григорьевич Оксман среди общей беседы попросил внимания и прочел по маленькой карточке отрывок из чьего-то письма, написанного в 1855 году, вскоре после смерти Николая I. Автор писал из Петербурга в провинцию о том чувстве облегчения, которое вызвал «уход» императора, о различных «послаблениях» и закончил такой фразой: «Федор Иванович Тютчев называет это оттепелью»[149]149
  Речь идет о цитате из письма И.С. Аксакова С.Т. Аксакову от 8 апреля 1855 г.: «Вот вам слово Ф. Тютчева о современном положении: он называет его оттепелью» (И.С. Аксаков в его письмах. М., 1988. Т. 1. С. 115).


[Закрыть]
. Возможно, я неточно цитирую услышанное, но теперь, увы, нет уже никого из присутствовавших. Если представить себе то напряжение, в котором жила Россия после падения Севастополя, крушение всей внешней и внутренней политики, то, что называют революционной ситуацией, и упорные слухи о самоубийстве царя, не угасшие даже спустя полвека, станет понятным состояние умов и ощущение передовой интеллигенцией оттепели.

Ситуация 1953-го, как вы прочли только что, была тоже чрезвычайно напряженной, и ожидали еще ее усугубления. Однако сообщение по радио о тяжелой болезни, а потом – о смерти Самого (как говорили тогда) ошеломило всех и огорчило чрезвычайно.

Как это объяснить? Думается, главным образом действием пропаганды, которая вот уже лет тридцать на каждом шагу тысячи раз повторяла, что Он гениален, добр, прозорлив, заботится денно и нощно о каждом из нас. А если есть какие-то ошибки, неточности, вообще какие-то теневые стороны, то это прежде всего – козни внешних и внутренних врагов, а если не так (что допускалось в редчайших случаях), то неповоротливость аппарата, проступки, о которых Сталин не знал, иначе бы все было «о’кей». И вот увидите, так и бывает, как только у него доходят за многими более важными заботами до этого руки. Интеллигенция все реже иронизировала по поводу твердолобости и обскурантизма пропаганды отчасти потому, что за такую иронию уже многие заплатили дорогой ценой, отчасти же потому, что пропаганда действовала и на прежних насмешников. Такова оглупляющая, всеподавляющая сила воинствующего, самодовольного невежества и тупоумия, бесконечных повторений одного и того же. Он был мудрый отец, а мы – несмышленые дети.

И вот его не стало. Как будем жить без него? Страх и горе – вот что почувствовали если не все, то очень многие. Отсюда и поведение напуганного стада, оставшегося без пастуха. Эта известная уже давка и прочее. Мне помнились еще «пять ночей и дней» после смерти Ленина. Но теперь проявления «всенародного горя» были гораздо более резкими, чтобы не сказать – демонстративными: все понимали к тому же, что «недреманное око» живет и видит каждого из нас, в каждого готово вонзить свои когти.

Помнится, мы услышали, что Сталин умер рано утром (что свершилось это два дня назад – об этом не сказали). Уходя на работу, зашел к маме.

– Что же теперь с нами будет, Миша?

– Трудно сказать, мама. Возможно, те, кто готовили все эти гадости за спиной Сталина, теперь не посмеют их выполнить на собственный страх.

Не знаю, что здесь доминировало. Возможно, просто желание как-то успокоить маму. Я был не то чтобы удивлен, но как-то все же озадачен, когда так и случилось. Мог ли я подумать, что разговариваю с мамой последний раз?

В музее, конечно, никто не работал. Сговаривались пойти в Колонный зал, но спуск от площади Дзержинского был наглухо закрыт плотно поставленными одна к другой военными машинами. Предводительствуемые зав. спецотделом музея Лысенко, мы попытались перелезть через кузов машины, но были остановлены окриком и покорно вернулись в свое здание, продемонстрировав все же желание почтить Его. Мы не знали тогда, что творилось там, за кордоном…

И только во втором часу ночи мы нашли маму в Первой градской. Больница переполнена жертвами давки. Мы с Костей и Ниной стоим у изголовья мамы на сцене огромного зрительного зала, который сейчас весь уставлен койками. Мама без сознания, дышит очень часто. Инсульт. Мы вышли из этой палаты, но я вернулся, чтобы поцеловать маму. Кажется, и сейчас ощущаю, как горяч ее лоб, наверное, температура выше сорока…

Рано утром позвонили, что мама, не приходя в сознание, скончалась. Я как-то отупел. Слез не было. Вымывшись холодной водой, поехал в Пединститут читать очередную лекцию. Ясно помню, как, увидев светящиеся окна института (было еще темно), остро почувствовал, что мама теперь ничего уже не видит. Сказал о маминой смерти лаборанту нашей кафедры Марии Игнатьевне.

– Может быть, вам лучше не читать сегодня?

– Что вы, Мария Игнатьевна! Могу ли я поддаваться личному горю, когда у всех у нас такая потеря.

Нет, это не было рисовкой, ни ориентацией на «всевидящее око». Я тогда действительно так чувствовал. И до сих пор это меня удивляет: ведь я никогда не любил Сталина – и дома, и у дяди Кости, вообще в нашей большой семье получал, как уже сказано, много разъяснений по этому поводу.

Признаки «оттепели», как теперь говорят – понижение давления, стали ощутимы в первые же дни. На эти дни попал и праздник 8 марта – Международный женский день. Казалось, до праздников ли тут! Но в газетах честь честью появились статьи, посвященные женщинам. И вот что особенно интересно – в них не говорилось, что Сталин – лучший друг женщин или что женщины – радость и гордость Сталина. Портреты его еще висели везде и всюду, но печати, видимо, был дан ограничивающий сигнал. Меня, например, пригласили в Госкультпросветиздат и предложили, если я не возражаю, снять из моей статьи те стандартные славословия, без которых еще месяц назад не пошла бы ни одна статья о Москве (вспомним, например, шеститомную «Историю Москвы», первый том которой, вышедший в 1952 году, украшали, как положено, и цитата, и портрет). Конечно, я не возражал.

Чувствовалось, что новые властители вроде бы не намерены особенно высоко поднимать знамя Сталина. Более того, между ними самими, по-видимому, не было единства. Шла напряженная подспудная борьба за власть, и похоже было, что как раз выявление и исправление ошибок Сталина стало в этой игре козырной мастью.

Вдруг в газетах появилось сообщение Министерства внутренних дел о том, что дело врачей прекращено за отсутствием состава преступления. Заметим, это было не партийно-правительственное сообщение, а как бы решение одного министерства.

Это Берия кинул свою козырную карту. Но, должно быть, поторопился – рано кинул, не подкопив других сильных козырей. И карта не принесла ему пользы. Поступок этот, кажется, фигурировал даже потом в числе предъявленных Берии обвинений.

Вообще «оттепель» не представляется мне запланированной руководством. Они охотно оставили бы все как было, однако каждый не только боролся за власть, но и боялся за свою жизнь в случае неудачи, а потому готов был отменить прежде всего сталинскую практику физического уничтожения соперников, считал, что поверженный уже не опасен, что и подтвердилось: ни Маленков, ни Молотов, ни Булганин, ни «примкнувший к ним» Шепилов, ни сам Хрущев, кажется, не пытались вернуть власть. И это «смягчение нравов» – тоже результат «оттепели». Именно оттепели, а не бесповоротного отступления зимы: холода снова возобладали, хотя и не сразу.

Теплело медленно, и только через три года состоялась знаменитая речь Хрущева. В просторечии ее иногда называют «письмо», но это была именно стенограмма речи, изданная весьма ограниченным тиражом для полузакрытого ознакомления[150]150
  Речь идет о докладе Первого секретаря ЦК КПСС Н.С. Хрущева «О культе личности и его последствиях» на утреннем закрытом заседании 25 февраля 1956 г. XX съезда КПСС (состоялся 14–25 февраля 1956 г.). Ход закрытого заседания съезда не стенографировался. После окончания доклада было решено прений по нему не открывать. По предложению Н.А. Булганина, председательствовавшего на этом заседании, съезд единогласно принял постановление «О культе личности и его последствиях», которое было опубликовано в печати, а также постановление о рассылке текста доклада партийным организациям без опубликования его в открытой печати. 5 марта 1956 г. Президиум ЦК КПСС принял постановление «Об ознакомлении с докладом тов. Хрущева Н.С. «О культе личности и его последствиях» на XX съезде КПСС». В нем указывалось: «1. Предложить обкомам, крайкомам и ЦК компартий союзных республик ознакомить с докладом тов. Хрущева Н.С. «О культе личности и его последствиях» на XX съезде КПСС всех коммунистов и комсомольцев, а также беспартийный актив рабочих, служащих и колхозников. 2. Доклад тов. Хрущева разослать партийным организациям с грифом «не для печати», сняв с брошюры гриф «строго секретно»». В соответствии с этим постановлением доклад зачитывался на собраниях всех партийных и комсомольских организаций. В открытой печати впервые в СССР опубликован в журнале «Известия ЦК КПСС» (1989. № 3).


[Закрыть]
.

Мы тогда были в доме отдыха Вороново. Как-то вечером Вениамин Иосифович Цалкин зазвал всю компанию к себе в комнату.

– Расскажи друзьям, что ты слышал, – обратился он к своему кузену, зачем-то ездившему в Москву. Тот рассказал содержание речи Хрущева лишь вкратце, но этого – и главное – самого факта произнесения речи было достаточно, чтобы всех охватило радостное волнение. Любопытна реакция маленького мирка на распространившееся известие о событии. Вороново – дом отдыха довольно высокого класса. Путевки давались с разбором. Там бывали преимущественно сотрудники министерств (особенно Госплана), научные работники, военные. Я, в то время зам. директора музея, представлял отнюдь не элиту. Реагировали неоднозначно: наша компания радовалась, может быть, даже слишком открыто, и в один из следующих вечеров некто сказал в гостиной, что уж очень разбушевались здесь евреи (не помню, может быть, он сказал «жиды»), а на съезде они молчат. Разгорелась перепалка, и было даже написано письмо о поведении и высказываниях этого человека. Он испугался и обошел всех авторов, извиняясь тем, что был в подпитии. Помнится, его простили, и письмо никуда не пошло. Но сама история была бы возможна теперь? Нет, конечно, она могла произойти только в условиях «оттепели».

Возвратившись из отпуска, я присутствовал на заседании в музее, где читали вслух доклад Хрущева. Тогда-то и видел эту брошюру – в розовой обложке, как многие закрытые партийные издания. Было видно, что к заседанию готовились. Читать поручили Саре Шапиро, еще в университете отличавшейся даром декламации. Надо сказать, прочла она блестяще.

Доклад был основан не только на личных впечатлениях автора, который, конечно, должен был знать многое, что держалось в строжайшей тайне, но и на огромном материале партийных архивов, и главное, что производило впечатление, – это подлинные документы о том, что мы считали невероятным. До сих пор не могу забыть письма Эйхе, который не мог простить себе, что под пыткой взвел напраслину на себя и на других. Как смягчающее обстоятельство он приводил то, что некоторые старые его раны оказались невероятно болезненными, и этим воспользовались палачи. Вот какова была изощренность пыток! Вот как тщательно готовили кадры для «следствия»! А «резолюции» членов высшего партийного руководства, в грубых выражениях предписывающие пытать до тех пор, пока не будет вырвано «признание»! Их и вспоминать не хочется. Но вот Молотов восстановлен же в партии! Думается, что его не может извинить даже животный страх попасть самому под пытку, который испытывали тогда, вероятно, все члены руководства.

После XX съезда потепление пошло быстрее, хотя как-то зигзагообразно. Были случаи, когда сам Хрущев объявлял себя сталинистом, уступая сопротивлению аппарата. Сталинистом-то он, пожалуй, не был. Ненависть его к «Йоське» была неподдельной. Но, без сомнения, он был плотью от плоти, костью от кости партийного аппарата, сторонником волюнтаризма, «сильной руки», и ведь руки его оказались вскоре в крови – не только Имре Надя, но и Пастернака. Потому-то это и была именно «оттепель», а не стойкое улучшение климата.

Все же, особенно в первое время, было много радостного. Прежде всего – возвращение реабилитированных, тех, кого уже не надеялись увидеть. И эта радость была почти в каждой семье. Восстановление на работе изгнанных – правда, не всегда на той же, но на аналогичной.

Так и я возвратился, но не в Институт археологии, а в Институт этнографии.

Нужно сказать, что распространение потепления на национальную проблему зависело целиком от личного отношения к этой проблеме соответствующих начальников. Конечно, Каганович был снят со всех постов не как еврей, а «за личные заслуги». Но негласная «процентная норма» продолжала существовать, и руководство совсем не собиралось отменять ее в целом, хоть и смотрело иногда сквозь пальцы на либерализм в этом вопросе отдельных руководителей.

Со мной дело обстояло так. Попытка вернуться в Институт археологии была решительно пресечена Рыбаковым, сказавшим, однако, на этот раз, что это не его точка зрения, а Отдела науки ЦК. Думаю, что академик был, мягко говоря, неискренен. Но уже это само говорило об «оттепели», которая могла распространяться не всюду в одинаковой мере.

В Институт этнографии я не ходил. Когда-то, в период моих несчастий, мне передали слова, якобы сказанные Толстовым:

– Вот Рабинович ушел от меня, а я бы его так не отдал. Теперь прибежит ко мне! Я помучаю его, но возьму.

И вот я не прибежал – больше пяти лет прошло.

Но в 1957 году секретарем парторганизации музея стал Л. А. Сокольский, бывший аспирант нашей кафедры. И он захотел занять мое место – место зам. директора. Был организован мой доклад на партбюро, и подговоренные Сокольским лица резко (и от души скажу – несправедливо) высказались обо мне, о моей работе. Отвечал я тоже резко. На постановление заслушать еще один мой доклад через месяц сказал, что я не мальчик для битья. Это сошло мне лишь благодаря доброму отношению директора Л. А. Ястржембского. Сошло, конечно, «пока». Неясно, каков будет следующий «ход» Сокольского.

Не иду к Толстову, боясь, что он будет меня укорять. А тут приходится выслушивать такую дурно пахнущую напраслину – и от кого! – задумался я…

Толстов принял меня как блудного сына, обласкал. Тут же объявил конкурс, и с осени я уже работал в Институте этнографии старшим научным сотрудником. Никаких «помучаю» не было.

– Кого вы мне посоветуете вместо себя? – спросил директор музея.

– Я думаю, Лев Андреевич, что тактически правильно вам будет взять Сокольского. Но он долго в этой шкуре не продержится, и следующий, уже постоянный ваш заместитель – это Михаил Маркович Шегал.

Так и получилось.

Мозжинка, февраль 1985 г.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю