Текст книги "Записки советского интеллектуала"
Автор книги: Михаил Рабинович
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 29 страниц)
– Не вижу надобности.
– Прошу вас, не отказывайтесь сейчас, подумайте. Мы вам еще позвоним.
Позвонил, конечно, уже его начальник. И не только мне.
– Да брось ты. Не вламывайся в амбицию. Лучше посмеемся над ними, – сказал мне Альберт Кинкулькин. – Ведь в твоей фамилии «ич» – как раз славянская приставка. Ее-то и отбрось. Оставь «Рабинов».
Эта идея показалась мне забавной. Статья так и вышла. Но, увы, это был не последний псевдоним, который придумал для меня Альберт. Другой он придумал почти через десять лет, в такой ситуации, когда никому уже в голову не приходило смеяться.
Зима 43-го была легче предыдущей. Немцы не стояли под Москвой, не могли посылать на нее самолеты. Жизнь города, а с ним и университета налаживалась. Шли занятия. Поговаривали о реэвакуации тех, кто был теперь уже не в Ашхабаде, а в Свердловске.
Но внутренний климат резко испортился. Нагрянула комиссия из высоких инстанций. Очень неодобрительно отнеслась к ректору. Похоже, что таково было задание. Орлов, с которым я успел уже подружиться, был то в отъезде, то занят, то болен. Замещал его Юдинцев – декан биофака, маленький, лысый, окающий. У меня с ним как-то сразу не заладилось. С чем ни обращаюсь – отказ. Манеры у нового начальника резкие и какие-то некультурные. Тыкает, например. Может быть, это мне не понравилось или вообще трудно было после обаятельного и доброжелательного Орлова? Потом, лет через шесть, Юдинцев проявил себя очень хорошо. Вместе с профессорами своего факультета он подписал письмо, направленное против Лысенки. И разделил их судьбу – был уволен за вейсманизм-морганизм. Тогда о нем говорили, что другие-то, может быть, и в самом деле менделисты. Но Юдинцев… Спроси его даже под страхом смерти: кто такой Вейсман? Кто Морган? Он же не знает.
В 42-м до всего этого было еще далеко. Юдинцев не бунтовал, а послушно и, по-моему, убежденно изживал все, что насадил Орлов. Поэтому и ко мне так отнесся, что меня ведь тоже насадил Орлов. К тому же, по его мнению, я был слишком молод – и тут он, вероятно, был совершенно прав.
Настал день, когда Юдинцев обратился к своим обязанностям декана, Орлов был смещен, и к нам вернулся… Бутягин! Как будто и не было того позорного бегства!
Тут же появилась из эвакуации и директор библиотеки Анна Ивановна Кудрявцева – маленькая, утомленная, но решительная женщина. Она произвела на меня хорошее впечатление, и до конца ее дней у нас были вполне корректные отношения. Сотрудники отнеслись к возвращению Кудрявцевой, как к еще одному знаку, что война (по крайней мере – непосредственная опасность) от нас отдаляется, работа и жизнь налаживаются и скоро будет во всем порядок. И каждый радовался по-своему.
– Ты не бойся, Коля, – говорил наш пожилой завхоз Александров молодому заместителю директора по хоз. части Пушкину. – Разве не видишь, она приехала совсем голодная? Значит, будет стараться устроиться получше. Тут нам с тобой и лафа.
– Вот увидите, я опять буду главным библиотекарем, а вас переведут обратно в старшие, – говорила Симукова Окуневой.
У всякого свои надежды, как в каждом порядочном учреждении хоть бы и мирного времени. Мне, признаться, это было немного обидно: я так старался сделать все, как лучше, что, наверное, не замечал внутренних течений. Врагов в библиотеке, казалось, не имел. И вот на тебе: многие мечтают, чтобы я ушел. Когда-то, в начале нашей работы, мне казалось естественным, чтобы Кудрявцева вернулась, а я остался ее заместителем. Не похоже, чтобы кто-нибудь этого хотел.
Бродя по нашему палисаднику, я советовался с Павчинской:
– Как мне поступить? Я полюбил библиотеку, и жаль с ней расстаться.
– Знаете, я думаю, что это все же не ваша дорога. Идите в науку. Вы так ею увлечены.
Так я и сделал, хоть положение мое было сложным: уходя в библиотеку, я договорился, что не буду исключен из штата истфака. И остался ассистентом кафедры археологии. Но потом потребовалось занять штатную должность директора. Библиотека поглощала все время, и ассистентской нагрузки я нести не мог. К моменту моего освобождения на кафедре должности не оказалось.
– Мы можем зачислить вас в аспирантуру, Миша, – сказал Сергей Данилович Сказкин. И я стал аспирантом кафедры археологии. Кандидатские экзамены сдал, еще работая в библиотеке. Оставалась диссертация – моя старая тема «Новгородское войско». Ввиду ее сложности мне назначили не одного, а двух руководителей – Арциховского и Тихомирова (случай, наверное, единственный в практике Министерства просвещения).
Когда именно наркоматы стали министерствами, чтобы народные комиссары могли назваться министрами, я в точности не помню[120]120
Закон СССР о преобразовании Совета Народных Комиссаров СССР в Совет министров СССР, а наркоматов – в министерства был принят 15 марта 1946 г.
[Закрыть]. Кажется, назначал меня еще нарком Потемкин, а когда я освободился, то был уже в ведении министерства.
Итак, я пошел в министерство, чтобы сообщить, что я уже больше не директор. В отделе библиотек, кажется, не любили Кудрявцеву и дали мне понять, что если я захочу, они будут настаивать, чтобы оставить директором меня (библиотека была двойного подчинения – в отделе вузов и в отделе библиотек). Теперь я понимаю, как странно было такое предложение, если учесть рассказанный выше случай с Юдовичем. Но я и без этого решил не оставаться.
– Ну, раз не хотите, мы вас направим в Ленинскую библиотеку.
Меня уже считали ценным библиотечным кадром. Вот, оказывается, как.
Мной распоряжался зам. министра Гавриленко.
Роскошный кабинет директора Ленинской библиотеки Николая Никифоровича Яковлева. Никакой фанеры. Полный свет. Ковровые дорожки. Словом, налаженный учрежденческий быт. Нет неустройства. Ко всему этому я совершенно не привык.
– Мы вас зачислим на должность главного библиотекаря. А в дальнейшем я рассчитываю на ваше участие в административной работе.
Я не возражал и против этого.
Но тут произошла случайная встреча с Косвеном – и судьба моя повернулась круче прежнего. Видно, не суждено мне было работать в налаженном, спокойном учреждении.
Мозжинка, февраль – март 1978 г.; Москва, сентябрь 1982 г.
Уникальная коллекция
Да… много было тяжелых дней в это «московское осадное сидение». Собственно, все дни были тяжелые. Но бывали и какие-то моменты, когда улыбка возникала почти без всякого повода, по ничтожному, казалось бы, случаю, как бы сама собой. И это очень помогало жить.
Николай Владимирович Скородумов. Он да Чеботарев составляли всю «мужскую прослойку» среди наших библиотекарей. Они были не моложе этих более чем пожилых женщин – два старика, проработавшие тут почти всю жизнь. Война застала Чеботарева ученым секретарем, а Скородумова – руководителем библиографического отдела.
Скородумов был во всем противоположностью своему угрюмому, постоянно терзаемому нервным тиком коллеге.
– Старая бибблиотечная крыса, – говорил он о себе, немного заикаясь. Среднего роста, когда-то полный, а в те годы какой-то сморщенный, сгорбленный, седенький (насколько можно было судить по выбивавшимся из-под ушанки волосикам – тогда все мы почти не снимали шуб и шапок), он был, однако, очень подвижен и бодр духом. Кое-как ковыляя, Скородумов успевал за день побывать везде. В полуразрушенной «фундаменталке» он проверял, уцелели ли какие-то нужнейшие картотеки. В учебных библиотеках разыскивал витринки для выставок, на факультетах узнавал, что делается, как возобновились занятия, «чем дышат» профессора и студенты и нет ли свободной теплой комнаты (эта его мечта так и не сбылась).
– В-видел Алпатова, – сообщал он мне. – Очень нужна биб-бли-огра-фия по вшам!
– ???
– Не удивляйтесь! Война в-всегда война. И вошь ест красноармейца, как, бывало, с-солдатика при царе. Алпатов получил задание нарк-комата.
– Наркомпроса?
– Подымайте выше! Наркомата обороны. А мы сделаем Алпатову библиографию! Пригодимся еще н-на что-нибудь!
Или:
– Дав-вайте сделаем выставку по Ньютону. Его юбилей. А у нас и цитата уц-целела:
Видите, какие буквы зо-золотые!
Когда решено было прекратить эвакуацию и библиотеку не консервировать, он прямо-таки с энтузиазмом помогал составить смету, все время привычно опасаясь, что ее сократят:
– Как скажут нам: «Л-любую половину!»
Конечно, это был золотой человек, опытный, деятельный, мужественный, порядочный. Я предложил ему должность «драпанувшей» заместительницы директора.
– А я, знаете, уже б-был здесь замдиректора. Ничего хорошего из этого н-не получилось.
Пришлось оставить старика в покое.
Но однажды ко мне подошла Павчинская – самый старый работник библиотеки, можно сказать – хранитель традиций. И среди советов, которыми никогда меня не оставляла, сообщила, что у нас произошло ЧП и виной тому – Николай Владимирович.
– Подумайте, он завещал свое собрание не нам, а Ленинской.
Все тогда «ходили под богом». Речь о завещании меня не удивила.
– У Николая Владимировича большая библиотека?
– Не очень большая, но… как бы вам сказать… специфическая. У него самое полное во всей Москве собрание порнографической литературы… извините, но я вам в матери гожусь, мы говорим о деле, и нечего нам стесняться. Библиотека Московского университета должна быть полной, и этот род литературы тоже собирать. Вы должны с ним поговорить.
Я и поговорил.
Скородумов протер очки.
– Да. Это ч-чистейшая правда. И на то есть весьма ве-веские причины. С точки зрения биб-блиотечного дела, конечно. Изволите ли видеть, у-у меня большая коллекция порнографической литературы. Но не уник-кальная. И в Ленинке большая коллекция, но тоже не уникальная. И вот, представьте себе: если я за-завещаю свою коллекцию нашей библиотеке, которую, поверьте, всей душой л-люблю, как-никак полжизни с ней связано, во-от, видите ли, если я завещаю свою коллекцию нам, тогда и б-будет в Москве две больших коллекции, но н-ни одной уникальной. А во-от, если я завещаю Ленинке – вот тогда-то и получится у-у-уникальная коллекция порнографической литературы!
Как говорится, крыть было нечем. Логика железная.
А Николай Владимирович увлекся. Ему хотелось хотя бы описать свое сокровище.
– У меня том-мов не много, но есть очень ре-редкие экземпляры. Изволили ли читать виноградовские «Три цвета времени»[122]122
Имеется в виду книга А.К. Виноградова «Три цвета времени» (1931).
[Закрыть]? Наверное, помните, что в начале там и-ищут для Даву редкое порнографическое издание (и назвал французское заглавие неясно, особенно для моих небогатых познаний). Даву, знаете ли, и вправду был большой люб-битель всякой такой к-клуб-бнички. Так во-от, у меня эта книжечка есть…
Уже провожая старика, я все-таки рискнул задать ему вопрос, который вертелся у меня на языке с самого начала разговора.
– Скажите, Николай Владимирович, если не секрет. Почему вы, такой, насколько мне известно, скромный во всех отношениях человек, избрали для коллекционирования именно этот род литературы?
– А в каком другом, как вы изв-волили выразиться, роде литературы мог бы я создать б-большое собрание п-при наших жилищных условиях? – сказал он, прищурясь.
И опять – логика была железной.
Мозжинка, январь 1972 г.
Московская группа
Марка Осиповича Косвена я повстречал случайно в вестибюле метро «Курская». Старик (впрочем, ему было тогда 58 лет, много меньше, чем мне теперь) шел потихоньку к эскалатору и имел такой же аккуратный и благородный вид, как и до войны.
– Марк Осипович! Давно ли вернулись? Что вас не видно в университете?
– Здравствуйте, доогой! Что мне ваш унивеуситет? Я тепей едактоу Госполитиздата – иначе не удаваось веунуться (последние слова он протрассировал мне на ухо – шел февраль 1943-го). Но это не надоуго. Вы знаете, что Толстов в Москве? Оуганизует здесь такую гуупу для выполнения уазных пуавитейственных заданий. Нас там уже несколько человек. И вы зайдите обязательно к нему – он пйинимает в фундаментауке, там, знаете, на Воздвиженке. Зайдите, зайдите! Может быть, у нас, виибус унитис, что-нибудь и получится дельное!
Марк Осипович был образованный классик и чрезвычайно любезный человек. Вирибус унитис – соединенными силами. Его и моими. Ну не был ли это самый утонченный, самый высокий комплимент?
Весь разговор занял минуты две, пока мы спускались по эскалатору. А внизу поехали в разные стороны.
– Так я скажу пуо вас Толстову. Зайдите! – это уже в дверях вагона. Конечно же, я зашел.
В мрачноватом кабинете директора Фундаментальной библиотеки по общественным наукам Академии наук СССР сидел Толстов – живой и, можно бы сказать, невредимый, если бы не красная ленточка ранения на тужурке.
В октябрьские дни 41-го на истфаке получали много телеграмм и писем. В большинстве извещали о своем местонахождении, просили разыскать родственников. Единственной в своем роде была телеграмма Толстова: «Ранен в бою Можайском прошу срочно ходатайствовать оставлении рядах Красной армии».
Выполнить эту просьбу, конечно, было в ту пору некому. И, наверное, кто-то возбудил о нем совсем другое ходатайство. Во всяком случае, Сергей Павлович говорил мне как-то, что местный военком уверил в бесполезности его настояний остаться в армии («все равно вас извлекут!»).
Если бы не знать, что Толстов и до войны одевался, как бы сказать, в стиле военного коммунизма, чуть подправленном сталинской «партийной формой»: френч, обмотки, широкий кожаный ремень, лихо заломленная кубанка, можно было бы упрекнуть его в том нарочитом щегольстве полувоенной одеждой, что так распространилась в те трудные годы (да ведь и достать штатской одежды не было возможности).
– Организована московская группа Института этнографии Академии наук, – сказал Сергей Павлович. – Пока нас четверо – Косвен, Никольский, Богданов и я. Пьет а терр[123]123
Пьет а терр – временное пристанище (фр.).
[Закрыть] – вот в этом кабинете. Нам нужен ученый секретарь. Так вот, не станете ли вы им? Предупреждаю: археологией заниматься не придется.
Признаться, меня останавливало то, что опять надо будет все устраивать – от неустройства я устал и в библиотеке. А тут еще перспектива работать в Ленинке – такой устроенной, ухоженной.
– Это ты успеешь, когда будешь постарше, – сказал Василий Серапионович Турковский. – Я бы на твоем месте не боялся нестроения. Когда же и бороться с ним, как не в твои годы? В этом есть и необходимость, и свой немалый интерес.
Словом, я пошел в эту Московскую группу, даже не показавшись в министерстве. Яковлеву сказал по телефону, что с болью душевной отказываюсь от его предложения.
– Душевная боль при себе и останется, – ответил он несколько раздраженно.
Альберт Кинкулькин, бывший с Яковлевым в добрых отношениях, сказал, что тот звонил ему, пораженный моей беспартийностью (успел, значит, затребовать личное дело): «Может быть, он был членом партии?» (не исключен ли, как тогда многие). Получив заверение, что никогда не был, Яковлев удивился еще больше. И до конца своих дней относился ко мне корректно, но несколько настороженно.
Когда дошло до министерства, что я работаю не там, куда направлен, были звонки, но Толстов все уладил.
И вот я (страшно подумать!) ученый секретарь. «Принял дела» от С. М. Абрамзона, а дел в Москве принимать всего ничего. Директор и трое сотрудников (не считая меня). О Марке Осиповиче Косвене я уже говорил. Другой сотрудник был тоже старый знакомый – наш бывший профессор Владимир Капитонович Никольский. Война ничуть не изменила его: все те же развязывающиеся тесемки кальсон, забавно и как-то симпатично торчавшие вихры, набитый до шарообразности портфель и вместе с ним авоська – тоже с книгами, а главное – та же всегда взволнованная речь, обычно не очень вразумительная, но интересная. Третий – Владимир Владимирович Богданов – был корифеем этнографии, когда я еще не родился. Глубокий старик, совершенно беспомощный в этой военной обстановке. Когда он садился на почетное место перед столом Толстова, казалось, что в кресле лежит бурое пальто (тогда почти не топили, и все сидели в пальто, в ватниках), из которого торчат лишь мохнатые брови и остатки совершенно белых волос. Но активен был чрезвычайно. Откликался на любое предложение. Видимо, тоже очень соскучился по настоящей работе.
У нас не было ничего своего – кроме мыслей, разумеется. Мы сидели в чужом помещении, за чужими столами, даже ручки, которыми мы писали, принадлежали библиотеке, да и чернила тоже. У нас не было не только пишущей машинки – символа всякого учреждения, но и таких «мелочей», как угловой штамп и круглая печать, без которых не была действительна ни одна деловая бумага, в том числе и список на получение продовольственных карточек. Но Сергей Павлович умел преодолеть все, находя самые простые решения. Не без мытарств, конечно, мы получали карточки, а зарплату нам переводили из… Ташкента – ведь центр руководимого Толстовым института находился там в эвакуации.
И с первых дней мы занимались наукой. Вокруг маленькой группы Толстова создался настоящий лицей. Все, кто был хоть немного близок к нашей специальности, приходили в этот запущенный, редко убиравшийся кабинет, чтобы читать и слушать научные доклады. Одним из первых поручений мне, как ученому секретарю, было составить график заседаний – еженедельных! Заявок на доклады было так много, что сразу оказались заполненными все отведенные для этого дни до самой весны. Послушав первый же доклад Толстова и последовавшие за ним прения, я понял, что придется оставить и резервные дни для тех случаев, когда одного заседания не хватало.
Толстов тогда только что защитил свою докторскую диссертацию «Древний Хорезм»[124]124
См. монографию С.П. Толстова «Древний Хорезм: Опыт историко-археологического исследования» (М., 1948).
[Закрыть]. В ней были «Addenda» – дополнения, каждое из которых – по сути дела, самостоятельное исследование по древней истории. Он был в расцвете своих творческих возможностей. Нельзя сказать, что приводило меня в больший восторг – наблюдение за полетом его мыслей или форма, в которую он их облекал. До тех пор я знал, что он археолог – и его этнографическая ипостась меня восхитила. Я слушал, буквально раскрыв рот и развесив уши, старался впитать как можно больше этих увлекательных гипотез, таких красивых и убедительных. Сергей Павлович и сам был увлечен изложением своих последних выводов и делал доклады с удовольствием. Как-то он даже сказал:
– Мой день рождения. Давайте назначим мой доклад.
Говорил он легко, свободно, увлекаясь сам и увлекая слушателей. Доклады его всегда вызывали оживленные прения. И хоть нас считалось только пятеро, заседания с самого начала были многолюдными. Наша группа стала как бы оазисом среди песков. К нам охотно приходили истосковавшиеся по научным дискуссиям сотрудники других учреждений. Особенно запомнился мне Николай Феофанович Яковлев, лингвист, видимо, очень широко образованный и имевший склонность к психологии (как, кажется, многие лингвисты). Его доклады о Леви-Брюле (с которым докладчик спорил не так яростно, как было принято у нас в те времена), об антропогенных названиях частей предметов (типа «спинка ножа», «ножка стула») казались мне открытиями. Как-то забывалась нарочито неопрятная внешность докладчика, его шамкающий гнилозубый рот, низкий, хрипловатый голос. Думалось лишь о психологических неожиданностях языка (Фрейд тогда был под строгим запретом).
Другой наш частый докладчик – Валерий Николаевич Чернецов, коренастый лысоватый блондин неопределенного возраста – был мне знаком и раньше, но как археолог-сибиревед. А оказалось, что он еще и этнограф. Да какой! Проживший годы в Зауралье среди обских угров – хантов и манси. Он рассказывал о медвежьих праздниках (показывая свои собственные прекрасные зарисовки), о фратриальном делении – и всегда поражал огромным запасом сведений, не вычитанных из книг, а наблюденных непосредственно в поле. О Чернецове мой знакомый по университетской команде ПВО, зоолог Вяжлинский, рассказывал почти невероятное: будто однажды, еще в мирное время, он (Вяжлинский) вслед за какими-то своими зверями спустился на ту сторону Уральских гор и от местных жителей узнал, что среди них не так давно поселился русский человек, добрый и мудрый – лечит, помогает советами, учит жить. Не зная, как поступить с новоявленными избами-читальнями, они спросили: не сжечь ли их, а заодно – и избачей? Он сказал, что пока не надо. Пусть живут.
Это был Чернецов. Человек, которого я знал, был не похож на этот образ – мрачноват, как будто бы нелюдим, но франтоват. Собирал фарфор и пользовался феноменальным успехом у женщин. Две его жены были в эвакуации, и в те дни он женился на моей соученице Ванде Мошинской – этакой рафинированной палкообразной девице. Это не считая множества романов, которых не скрывал, что не мешало ему выступать защитником патриархальной семьи, если дело шло о свободе для женщин. Из уст такого человека я никак не ожидал услышать тех докладов. Так на всю жизнь осталось двойственное отношение к Чернецову: очень любил слушать его, но избегал бытового общения.
Марк Осипович рассказывал нам о различных аспектах проблемы матриархата. Почему-то особенно запомнились его «Легенды об амазонках». Как докладчик он был во всем противоположен Толстову – собранный, всегда чисто выбритый, спокойно-ироничный, он, казалось, сидел не на заседании, а вел светскую беседу где-нибудь в гостиной, только вот чая не было. Поражал меткостью суждений, отточенностью аргументов, громадной эрудицией.
А когда начинались споры и глуховатый говорок Богданова мешался с несколько скрипучей, грассирующей речью Косвена, порывистой, как бы кудахтающей манерой Никольского, иногда яростными репликами Толстова – становилось трудно вести протокол, и я, бросив за безнадежностью это занятие, весь превращался в слух. Эти заседания были для меня вторым университетом.
Выкраивать время для таких научных споров было нелегко: шла зима 1943 года. Только что был освобожден Сталинград. Все жили в постоянном напряжении, впроголодь (несмотря на дополнительное питание), в холоде, ходили в обносках. Быт отнимал (особенно у пожилых людей, у которых оставалось совсем немного сил, как у Богданова) массу времени и энергии, и нужно было очень хотеть, чтобы проводить в научных спорах, по крайней мере, один день в неделю.
Точнее – полдня. Мы заседали по утрам не только потому, что с наступлением темноты даже передвигаться было трудно. У Толстова рабочий день резко делился на две части. С утра – дела института, Отделения академии и пр. В 2 часа он все это кончал, чего бы ни стоило. Обедал, ехал домой спать. Вставал часов в 7 вечера – и всю ночь, часов до 4 утра, читал и писал – словом, работал над своей темой. А там опять несколько часов сна – и снова директорство.
– Что вы меня уговариваете? Я сплю не меньше, чем вы, – часов восемь или около того. Но так я из одного дня делаю два.
Дорого ему это обошлось.
Научные доклады были тогда как отдых. А повседневный труд – выполнение срочных заданий. Организация этнографической службы, как любил говорить Толстов, которая приобрела важное значение. Наступивший перелом в военной обстановке позволил думать и о будущем мире. И вот тут-то «оказался чрезвычайно важным этнический состав населения Земли, или, выражаясь не столь научно, какие народы где живут. Прежде всего – в Европе. Но и в Азии, и в Африке. Этим интересовались теперь не только ученые, но и политики, да и военные, которым тоже нужно было знать, в какой обстановке придется действовать, перейдя наши границы. Летом 1943 года от нас запросили множество срочных справок такого характера. Работа над ними требовала прежде всего людей – квалифицированных специалистов – этнографов и картографов, а их в Москве почти не было.
Толстов смело брал в Институт «смежников» – археологов, антропологов, географов, литературоведов – и всячески старался вернуть в Москву всех этнографов, куда бы ни забросила их война. Началась уже реэвакуация – и много списков мы подали, чтобы как-то собрать нужных людей. Возвратился университет, появился Максим Григорьевич Левин, ставший правой рукой Толстова.
С Левиным я познакомился раньше – еще до того, как он эвакуировался, в штабе ПВО университета. Но можно ли было предположить, что этот «лощеный штабист», как я называл его про себя, такой серьезный ученый, проведший несколько лет на Крайнем Севере, притом отнюдь не в штабных условиях, великолепный организатор, что он до тонкостей знает сложную кухню организации научной работы и станет в этом моим учителем, что до конца его жизни мы будем друзьями.
– Ну, Мишенька, дел у нас мильон! – так начинал он каждый божий день – и работа кипела.
Собирание людей было в какое-то время главным делом Толстова и его штаба. Наша Московская группа росла буквально не по дням, а по часам.
И кто у нас появился!
Токарев, Богатырев, Кушнер, Рыбаков, Бунак, Дебец, Чебоксаров – все звезды первой величины, хотя и не все они имели тогда уже те высокие научные отличия, которых достигли впоследствии. Маститым был только B. В. Бунак, более молодыми профессорами – П. Г. Богатырев, П. И. Кушнер, C. А. Токарев; Б. А. Рыбаков, Г. Ф. Дебец и Н. Н. Чебоксаров были молодыми, недавно защитившими [диссертации] докторами, как, впрочем, и М. О. Косвен, и В. К. Никольский. П. И. Кушнер, старый революционер-подпольщик, известный ученый, не имел, как выяснилось, даже кандидатской степени (профессором его утвердил еще в двадцатых годах Государственный ученый совет). И кандидатскую, и докторскую диссертации Павел Иванович защитил уже в нашем Институте, в один год. Он считал, что защитить две диссертации легче, чем хлопотать о присвоении степени доктора без защиты (на что он имел право).
У нас появилась и целая плеяда аспирантов и докторантов: Чичеров, Потапов, Померанцева, Соколова, Бараг, Гарданов, Крупянская, Белицер, Маслова, Жданко, Калоев, Якимов – этим еще предстояло стать корифеями. Толстова не смущали никакие «объективные» трудности. Он добился, например, зачисления в аспирантуру известного уже к тому времени сибиреведа Бориса Осиповича Долгих, не имевшего диплома об окончании высшего учебного заведения, вопреки строжайшему запрету.
– Толстов берет аспирантов туда старше себя. Сторо ли он поймет, тат это смешно? – говорил Арциховский.
Время, однако, показало, что ничего смешного тут не было. Именно эти люди, которых я не могу здесь даже всех перечислить, вынесли на своих плечах наиболее трудные работы, далеко продвинули этнографию.
Были, конечно, и огрехи. Однажды появился пожилой, седой, плотный мужчина и сказал, что он – работник МВД, как тогда говорили, теперь в отставке и имеет материалы об эвенах и юкагирах. Толстов принял в нем живейшее участие. И. Ф. Симоненко вскоре был зачислен в аспирантуру (хотя и у него не было высшего образования), но не по Сибири, а по украинцам, стал особо доверенным лицом директора и даже рекомендовал его в партию.
Диссертацию защитил едва-едва, через несколько лет перевелся на Украину, но прославился отнюдь не научной работой, а составлением документов совсем не научных, в просторечии именуемых доносами. Куда бы он ни поступил, от него рано или поздно избавлялись, и кончил свои дни он довольно бесславно, где-то в Саратове, вне науки. Но это – много лет спустя. А в те годы Толстов считал его фигурой настолько нужной, что даже представил к правительственной награде, и только вмешательство В. П. Волгина это дело приостановило. Надо сказать, что такие огрехи у Толстова были единичны. Несравненно больше привлек он в науку людей способных, достойных, работящих, каждый из которых в меру своих сил принес пользу общему делу.
Одной из первых наших аспиранток была Мира Салманович. Она как-то ворвалась в наш темноватый кабинет и сразу осветила, оживила его. Зазвучал ее глубокий, красивый голос. Порывистые, несколько угловатые движения, видавшее виды пальто, которое теперь на ней болталось, вечная папироса – все это не позволяло до времени увидеть величавую, какую-то тициановскую Мирину красоту, гордую посадку головы. Миру взяли на первых порах на должность секретаря – моего помощника. И трудно было представить себе секретаря более неудачного, который терял все бумажки и горячо утверждал потом, что никогда в жизни их не видел, но вместе с тем человека более участливого, доброжелательного, заботившегося обо всех и о каждом, не упуская никакой мелочи.
– Послушайте, Мишенька, этот разиня Бараг не получил еще карточек. Отдадим ему наш дополнительный хлеб! А?
Тут же она блестяще сдала аспирантские экзамены и с головой (как она всегда отдавалась любому делу) ушла в этнографию румын. Приглашенный руководить Мирой известный романист профессор М. В. Сергиевский говорил, бывало:
– Если бы к ее темпераменту еще хоть немного усидчивости, она бы горы сдвинула. Она еще не знает романцев, а только их жалеет, особенно – молдаван.
И так всю жизнь Мира о ком-то заботилась, хлопотала, с кем-то сражалась, куда-то отправлялась в экспедицию – и почти не присаживалась за письменный стол. Она вырастила трех детей – свою дочь Галю, сына и дочь своего второго мужа Р. Бершадского. И, разойдясь с ним под конец жизни, оставалась любимой матерью всем троим, уже взрослым детям.
Для меня отношение людей к Мире было своеобразной лакмусовой бумажкой: люди хорошие ее любили, быстро и коротко с ней сходились. Враждебно-иронически относились к Мире всякие карьеристы, недоброжелатели и вообще плохие люди.
Конечно, наша Московская группа переросла уже рамки директорского кабинета библиотеки. А поврежденное бомбежкой здание Отделения все не было восстановлено. И вот глубокой осенью 1943 года академик Греков, взяв с собой представителей институтов, обошел исторические учреждения, не входившие в состав Академии наук и имевшие более или менее годные для работы помещения: Исторический музей, Историческую библиотеку, Институт краеведческой и музейной работы[125]125
Центральный научно-исследовательский институт методов краеведческой работы был создан в системе Наркомпроса РСФСР в 1932 г.; в 1968 г. преобразован в научно-исследовательский институт культуры; в 1992 г. переименован в Российский институт культурологии Министерства культуры Российской Федерации.
[Закрыть]. Было интересно наблюдать, как авторитет академика действовал на администрацию этих учреждений, отнюдь не расположенную увеличивать тесноту, в которой работали тогда все. Б. Д. Грекову не могли отказать – и вот мы получили для работы отсек гардероба Исторической библиотеки и отгороженный маленький кусок коридора на верхнем ее этаже. К тому же Толстов, руководивший одновременно и Московским отделением ИИМКа[126]126
ИИМК – Институт истории материальной культуры.
[Закрыть], позволил нам пользоваться частью помещения этого института – бывшей лавочки на Черкасском переулке. Так мы работали еще год, пока не было приспособлено здание Отделения на Волхонке, где нашему институту отвели три комнатки – наконец-то свои!
Несмотря на эти мытарства, работа шла. Появились еще два оазиса научных споров – Сектор антропологии под руководством В. В. Бунака и Комиссия фольклора, возглавляемая П. Г. Богатыревым, – оба в нашем институте. Я был ближе к фольклористам и вовсе не разбирался в антропологии. Богатырев был как раз тем человеком, который нужен для привлечения широких кругов ученых: увлеченностью, колоссальной эрудицией, обширными научными связями и, главное, неотразимым обаянием. К нему тянулись и молодые, и не очень молодые фольклористы, где бы ни было их официальное место работы. В этом отношении Петр Григорьевич напоминал Толстова, но был гораздо мягче и вряд ли смог бы организационно закрепить свой успех, не имей он надежного помощника во Владимире Ивановиче Чичерове. Богатырев никогда не говорил ни о ком плохо. Лишь однажды я услышал от него по поводу неудачного докторанта Нечаева: «Во всем этом меня утешает лишь то, что он не мой протеже». Мало кто умел так передавать впечатление от виденного, как Богатырев. Словацкие крестьяне, среди которых он вел работу много лет, вставали в его докладах как живые. «Лидове дивадло» – народный театр впервые раскрылся передо мной тоже в его докладах. В университете мы почти не проходили фольклор – тем интереснее были для меня сборища фольклористов. Маленький, кругленький, с хрипловатым голосом, всегда небрежно одетый, непричесанный, Петр Григорьевич был очарователен. Доброжелательность его не знала границ. Он опекал в научном отношении всех фольклористов, которые как-либо были с ним связаны – лично или по переписке. Но в бытовом отношении это был настоящий ребенок, о котором, в свою очередь, всегда заботились ученики.