Текст книги "Том 14. За рубежом. Письма к тетеньке"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 54 страниц)
На четвертый день мы занялись делами Франции, причем я предлагал вопросы, а Капотт давал ответы.
Вопрос первый.Воссияет ли Бурбон на престоле предков или не воссияет? Ежели воссияет, то будет ли поступлено с Греви и Гамбеттой по всей строгости законов или, напротив, им будет объявлена благодарность за найденный во всех частях управления образцовый порядок? Буде же невоссияет, то неужели тем только дело и кончится, что не воссияет?
Ответ Капотта.Виды на воссияние слабы. Главная причина: ничего не приготовлено. Ни золотых карет, ни белого коня, ни хоругвей, ни приличной квартиры. К тому же бесплоден. Относительно того, как было бы поступлено, в случае воссияния, с Греви и Гамбеттой, то в легитимистских кругах существует такое предположение: обоих выслать на жительство в дальние вотчины, а Гамбетту, кроме того, с воспрещением баллотироваться на службу по дворянским выборам.
Вопрос второй.Не воссияет ли кто-либо из Наполеонидов?
Ответ.Трудно. Но буде представится случай пустить в ход обман, коварство и насилие, а в особенности в ночное время, то могут воссиять. В настоящее время эти претенденты главным образом опираются на кокоток, которые и доныне не могут забыть, как весело им жилось при Монтихином управлении. Однако ж республика, по-видимому, уже предусмотрела этот случай и в видах умиротворения кокоток установила такое декольтѐ, перед которым цепенела даже смелая «наполеоновская идея».
Вопрос третий.Не воссияют ли Орлеаны?
Ответ.Не воссияют.
Вопрос четвертый.Но что̀ вы скажете о Гамбетте и о papa Trinquet? не воссияют ли они? * Или, быть может, придет когда-нибудь Иван Непомнящий * и скажет: а дайте-ка, братцы, и я воссияю?
Ответ.О первых двух могу сказать: их воссияние сомнительно, потому что ни один gavroche [177]177
уличный мальчишка.
[Закрыть]не согласится кричать vive l’empereur Gambetta [178]178
да здравствует император Гамбетта!
[Закрыть], a тем менее: vive l’empereur Trinquet! [179]179
да здравствует император Тренке!
[Закрыть]Правда, были времена, когда кричали: да здравствует царь Горох! – но, кажется, эти времена уже не возвратятся. Что же касается до Ивана Непомнящего, то он не воссияет… наверное! Хотя же у вас в Москве идет сильная агитация в пользу его, но я полагаю, что это только до поры до времени. Обыкновенно принято с Иванами поступать так: ты, дескать, нам теперь помоги, а потом мы тебе нос утрем! И точно: не успеет Иван порядком возвеселиться, как его уж опять гонят: ступай свойственные тебе телесные упражнения производить. Так-то, mon cher monsieur!
Вопрос пятый, дополнительный.И вы полагаете, что правильно так с Иванами поступать?
Ответ.На это могу вам сказать следующее. Когда старому князю Букиазба̀ предлагали вопрос: правильно ли такой-то награжден, а такой-то обойден? – то он неизменно давал один и тот же ответ: о сем умолчу. С этим ответом он прожил до глубокой старости и приобрел репутацию человека, которому пальца в рот не клади.
Прослушав эти ответы, я почувстовал себя словно в тумане. Неужели, в самом деле, никто? Ни Бурбон, ни Тренкѐ… никто!!
– Послушайте, Капотт – воскликнул я в смущении, – но подумали ли вы о будущем? Будущее! ведь это целая вечность, Капотт! Что̀ ждет вас впереди? Какую участь готовите для себя?
Я говорил так горячо, с таким серьезным и страстным убеждением, что даже кровожадный отпрыск Марата – и тот, по-видимому, восчувствовал.
– Вероятно, придется прожить без воссияния, – сказал он уныло, – конечно, быть может, будет темненько, но…
Голос его дрогнул, и на глазах показались слезы.
– Ainsi soit-il! [180]180
Да будет так!
[Закрыть]– произнес он торжественно и, хлопнув себя по ляжке (он всегда это делал, когда находился в волнении), разом выпил на сон грядущий две рюмки gorki.
. . . . .
На пятый день Капотт не пришел. Я побежал в кафѐ, при котором он состоял в качестве завсегдатая, и узнал, что в то же утро приходил к нему un jeune seigneur russe [181]181
молодой русский барин.
[Закрыть]и, предложив десять франков пятьдесят сантимов, увлек старого профессора с собою. Таким образом, за лишнюю полтину меди Капотт предал меня…
Медлить было нечего. Я сейчас же направил шаги свои в русский ресторан, в уверенности найти там хоть одного бесшабашного советника. И, на мое счастье, нашел ту самую пару, с которой не очень давно познакомился на обеде у Блохиных.
Они сидели у самого окошка, за столиком друг против друга, и, по-видимому, подсчитывали прохожих, останавливавшихся у писсуара Комической Оперы. Перед ними стояли неубранные тарелки, с которых только что исчезли битки au smétane. Не спрашивая их дозволения, я тотчас же заказал еще три порции зраз и три рюмки очищенной; затем мы поздоровались, уселись и замолчали. Несколько раз старики взглядывали на меня, разевали рты, чтоб сказать нечто, но ничего не говорили. Но, от времени до времени, то тот, то другой поворачивался по направлению к улице и произносил:
– Сто двадцать седьмой!
На что другой кратко отзывался:
– Однако! сегодня что-то уж не на шутку…
Наконец подали водку и зразы; и то, и другое мы мгновенно проглотили и вновь замолчали. Я даже удивился: точно все слова у меня пропали. Наверное, я хотел что-то сказать, об чем-то спросить и вдруг все забыл. Но наконец один из стариков возгласил: Сто сорок третий! и, повернувшись ко мне, присовокупил:
– Вот у нас этих удобств нет.
Тогда и другой почувствовал себя свободнее и тоже высказался:
– Здесь насчет этого превосходно. Сошел с тротуара, завернул в будочку и прав.
– И, надо сказать правду, здешнее население пользуется этим удобством с полным сознанием своего права на него. Представьте себе, невступно час мы здесь сидим, а уж сто сорок три человека насчитали. Семен Иваныч! смотрите-ка, смотрите-ка! Сто сорок четвертый! сто сорок пятый!
– А вон и сто сорок шестой бежит!
Я сейчас же догадался, что это статистики. С юных лет обуреваемые писсуарной идеей, они три года сряду изучают этот вопрос, разъезжая по всем городам Европы. Но нигде они не нашли такой обильной пищи для наблюдений, как в Париже. Еще год или два подробных исследований – и они воротятся в Петербург, издадут том или два статистических таблиц и, чего доброго, получат премию и будут избраны в де-сиянс академию.
Но так как это были только догадки с моей стороны, то, конечно, я поспешил проверить их.
– Исследованиями занимаетесь? – спросил я.
– Да, исследуем, – ответили они в один голос.
Из дальнейших расспросов оказалось, что в этом деле заинтересован, в качестве мецената, капиталист Губошлепов, который, на приведение его в ясность, пожертвовал миллион рублей. Из них по пяти тысяч выдал каждому статистику вперед, а остальные девятьсот девяносто тысяч спрятал в свой письменный стол и запер на ключ, сказав:
– По окончании видно будет…
– А ключ он вам отдал?
– Нет, в карман положил
– Ах, братцы!
Старики тревожно переглянулись и даже побледнели. Но, к счастию, они до того прониклись своею идеей и принесли ей столько жертв, что никакие опасения уже не могли сбить их с истинного пути. Не успели они надлежащим образом сосредоточиться на моей догадке, как уж один из них радостно воскликнул:
– Николай Петрович! ваше превосходительство! Сто сорок седьмой, сто сорок восьмой, сто сорок девятый!
Затем они подробно изложили мне план работ. Прежде всего они приступили к исследованию Парижа по сю сторону Сены, разделив ее на две равные половины. Вставши рано утром, каждый отправляется в свою сторону и наблюдает, а около двух часов они сходятся в русском ресторане и уже совместно наблюдают за стеною Комической Оперы. Потом опять расходятся и поздно ночью, возвратись домой, проверяют друг друга.
– И много берет это у вас времени? – полюбопытствовал я.
– Да как вам сказать! вот пять месяцев живем в Париже, с утра до ночи только этим вопросом и заняты, а между тем и десятой части еще не высмотрели.
– И любопытных результатов достигли?
– Да вот как-с. Теперь я, например, Монмартрским бульваром совсем овладел, так верьте или не верьте, а даже сию минуту могу сказать, в какой будке есть гость и в какой – нет!
– Черт побери!
– Это так точно, – подтвердил и Семен Иваныч, – то же самое и я могу сказать о бульваре Бонн-Нувелль…
– Законы статистики везде одинаковы, – продолжал Николай Петрович солидно. – Утром, например, гостей бывает меньше, потому что публика еще исправна; но чем больше солнце поднимается к зениту, тем наплыв делается сильнее. И, наконец, ночью, по выходе из театров – это почти целая оргия!
– И заметьте, – пояснил Семен Иваныч, – каждый день, в одни и те же промежутки времени, цифры всегда одинаковые. Колебаний – никаких! Такова незыблемость законов статистики!
– Бесподобно. Но что̀ же вы, кроме наблюдений, в Париже делаете? В театрах бывали?
– Собираемся, да все недосуг…
– В Лувре, в Люксембургском дворце, на выставке художественных произведений были? Венеру Милосскую видели? с Гамбеттой беседовали? В ресторане Фуа̀ turbot sauce Mornay [182]182
камбала под соусом Морнэ.
[Закрыть]ели? В Jardin d’acclimatation [183]183
Зоологическом саду.
[Закрыть]на верблюдах ездили? – сыпал я один вопрос за другим.
– То-то, что недосуг еще…
– Стало быть, только с предметом своих исследований и познакомились?
Собеседники мои поникли головами.
– Ну-, а насчет республики как? Понравилась?
Но и на этот вопрос ответа не последовало.
– Я взглянул на этих трудолюбивых и скромных стариков, и сердце мое вдруг умилилось. «Вот люди! – воскликнул я мысленно, – которые наверное не знают ни уныния, ни вопросов, кроме того, который задан им Губошлеповым! Живут они себе в Париже и, не засматриваясь по сторонам, выполняют полегоньку провиденциальное свое назначение. И благо им! Именно только так и можно жить в наше смутное время! И если бы мы все следовали их примеру, если б всякий из нас глядел только в ту точку, которая у него перед носом, – насколько человечество было бы счастливее! Насколько самая жизнь была бы удобнее и приятнее! Устройте, например, писсуары, удовлетворите хоть в этом отношении справедливые требования публики, какой вдруг получится переворот в жизни целой массы пешеходов! Как все будут довольны! Как повеселеют и расцветут лица! Какая появится в движениях свобода и уверенность!»
– Господа, да не возьмете ли вы и меня…
К счастию, я не успел договорить, потому что в эту минуту Николай Петрович в каком-то неистовом восторге закричал:
– Семен Иваныч! смотрите! целая компания! Сто пятьдесят девятый! сто шестидесятый! сто шестьдесят первый… ах!
Я поспешил уплатить за зразы и водку и воспользовался восторженным состоянием бесшабашных советников, чтоб улизнуть из ресторана.
Весь вечер я просидел один и потому ночью опять видел во сне свинью.
На другой день я уже мчался на всех парах в Петербург.
VII *
Заключение
Октябрь уж начался, и признаки осени выказывались довольно явственно. Несколько дней сряду стояла переменная погода, солнце показывалось накоротке, и ежели не наступили настоящие холода, то в воздухе уже чувствовалась порядочная сырость. Тянуло на север, в печное тепло, за двойные рамы, в страну пирогов с грибами и держания языков за зубами… Хорошо там!
Я собрался мигом, но момент отъезда был выбран не совсем удачно. Кёльнский поезд выходил из Парижа вечером; сверху сыпалось что-то похожее на нашу петербургскую изморозь, туман стлался по бульварам и улицам, и, в довершение всего, платформа железнодорожной станции была до крайности скудно освещена. Все это, вместе взятое и осложненное перспективами дорожных неудобств, наводило уныние и тоску.
Вообще русский культурный человек не имеет особенной склонности к передвижениям, а за границей он, сверх того, встречает при переездах множество неудобств, которые положительно застают его врасплох. Главное неудобство – недостаток железнодорожной прислуги. Приходится не только самому нести свой ручной багаж, но самому отыскать свой вагон, самому сесть на место и самому сказать: ну, сели – теперь с богом! У тамошних людей все это не считается неудобством. Не потому, что там нет охотников получать пятиалтынные за мелкие услуги по переноске коробок, чтоб эта монета утратила свой престиж в глазах кабального большинства, а потому, что нет охотников давать эти пятиалтынные. Предполагается, что всякий сам сумеет найти свое место и устроить себя. Все равно как в жизни вообще. Бывают обстановки, при которых можно получить следуемое даром, а бывают и такие, при которых следуемое можно получить, только сунув в руку желтенькую или зелененькую бумажку. И когда люди привыкают к этим последним обстановкам, то всегда держат подачки наготове и только тогда чувствуют себя обнадеженными, когда всё, что̀ следует, отдадут.
Заграничный человек идет и прямо садится на место, как будто оно и в самом деле его. А мы, русские, в этом не уверены. Все думается: сесть-то я сяду, да усидеть-то придется ли? А вдруг генерал Отчаянный крикнет (да еще в темноте!): знай сверчок свой шесток – ну, и снимайся с места, разыскивай, где он, этот «свой» шесток, обретается? Поэтому мы, как и во всех случаях жизни, прежде всего суем в руку двугривенный и спрашиваем, можно ли сесть? Русские кондукторы знают это и снисходят, а заграничные кондукторы не понимают, и только покрикивают: en voitures, les voyageurs, en voitures! [184]184
пассажиры, займите свои места, займите свои места!
[Закрыть]Как будто это так уж легко: взял да и сел!
Но, сверх того, большинство из нас еще помнит золотые времена, когда по всей Руси, из края в край, раздавалось: эй, Иван, платок носовой! Эй, Прохор, трубку! – и хотя, в течение последних двадцати лет, можно бы, кажется, уж сродниться с мыслью, что сапоги приходится надевать самолично, а все-таки эта перспектива приводит нас в смущение и порождает в наших сердцах ропот. Единственный ропот, который, не будучи предусмотрен в регламентах, пользуется привилегией: роптать дозволяется.
Именно это чувство неизвестности овладело мной, покуда я, неся под мышками и в руках какие-то совсем ненужные коробки, слонялся в полумраке платформы. Собственно говоря, я не искал, а в глубоком унынии спрашивал себя: где-то он, мой шесток («иде домув мой?» как певали братья славяне на Минерашках у Излера), обретается? Не знаю, долго ли бы я таким манером прослонялся, если б в ушах моих не раздался, на чистейшем русском диалекте, призыв:
– Вы русский, и я русский; давайте вместе искать.
И действительно, ободряя друг друга и напоминая, что на Париж действие регламентов не распространяется, мы вдвоем нашли довольно скоро и так ловко уселись на местах, как будто и в самом деле эти места были наши собственные. Да и пора было, потому что, едва я успел сказать: теперь – с богом! как паровоз засвистел, запыхтел, и мы покатили.
Нас ехало в купѐ всего четыре человека, по одному в каждом углу. Может быть, это были всё соотечественники, но знакомиться нам не приходилось, потому что наступала ночь, а утром в Кёльне предстояло опять менять вагоны. Часа с полтора шла обычная дорожная возня, причем мой vis-à-vis [185]185
сидевший напротив спутник.
[Закрыть]не утерпел-таки сказать: а у нас-то что̀ делается – чудеса! – фразу, как будто сделавшуюся форменным приветствием при встрече русских в последнее время. И затем все окунулось в безмолвие.
Но мне не спалось. Как только я сознал себя одиноким, так тотчас навстречу поплыли «мысли». Вспомнилось тоскливое, бесцельное заграничное шатание, в сопровождении потухшей любознательности и отсутствия интереса ко всему, исключая трактиров; вспомнилось и серое житьишко дома, полное беспредметных и неосмысленных тревог… И как-то невольно, само собою сказалось: ах, какая это ужасная вещь – жизнь!
В конечных результатах, жизненные тревоги последнего времени настолько уж развратили нас, что каждый в своих действиях и суждениях почти исключительно выходит из представления о «шкуре». Боязнь за «шкуру», за завтрашний день – вот основной тезис, из которого отправляется современный русский человек, и это смутное ожидание вечно грозящей опасности уничтожает в нем не только позыв к деятельности, но и к самой жизни. На первый взгляд тут кроется как бы противоречие. Ежели человек тревожно цепляется за свой завтрашний день – стало быть, он жаждет жить. Ничуть не бывало. Не жажда жизни заставляет трепетать, а просто инстинктивная сердечная смута, которая, помимо сознания, каждоминутно сосет и терзает. Сама по себе, жизнь и ненавистна, и постыла, но так как она привязалась, то приходится ее выносить. Да об ней как-то и не думается, а думается только об этой несносной смуте, которая до такой степени всем завладела, все заслонила, что уничтожила даже силу взглянуть смело в глаза смерти. Не завтрашнего дня жаль, а жутко при мысли, что, может быть, он будет, а может быть, н не будет.
«Шкурный» инстинкт грозит погубить, если уже не погубил все прочие жизненные инстинкты. Ужасно подумать, что возможны общества, возможны времена, в которых только проповедь надругательства над человеческим образом пользуется правом гражданственности. Уши слышат, очи видят – и веры не имут. Невольно вырывается крик: неужто все это есть, неужто ничего другого и не будет? Неужто все пропало, все? Ведь было же когда-то время, когда твердили, что без идеалов шагу ступить нельзя! Были великие поэты, великие мыслители, и ни один из них не упоминал о «шкуре», ни один не указывал на принцип самосохранения, как на окончательную цель человеческих стремлений. Да, все это несомненно было. Так неужто же и эти поэты, и эти мыслители, Шекспиры, Байроны, Сервантесы, Данты, были люди опасные, подлежащие упразднению?
В смысле свободы мышления мы, конечно, не можем похвататься, чтоб наше прошлое было изобильно благоприятными днями. Но даже в самые трудные времена злобная ограниченность, пошлость и приниженность стремлений не выступали так нагло вперед, не выказывалитак явно своей властности. Чувствовалась общая суровость жизненных тонов, но не было подлого ликования с поддразниваньями, науськиваньями и проч. Правда, действующая в кварталах, представлялась обязательною, но никому не приходило в голову утверждать, что нет солнца, кроме солнца, сияющего из будки, и что правду высшую, человеческую, следует заковать в кандалы * . Полезность Псоя Стахича Замухрышкина * рекомендовалась к непременному признанию, но никто не позволял себе сказать, что Пушкин – разбойник, а Псой Стахич – идеал человеков. Право, мне кажется, что даже цензура того времени не пропустила бы ничего подобного. Потому что ведь проповедь всеобщего одичания, по малой мере, столь же опасна, как и проповедь всеобщего равенства перед домашним обыском * .
А нынче – послушайте, какая трель всенародно раздается из любого литературного клоповника * ! Мыслить не полагается! добрый же сын отечества обязывается предаваться установленным телесным упражнениям и затем насыщаться, переваривать и извергать. Всякий же, кто обнаружит попытку мышления, будет яко пособник, укрыватель и соучастник злодейских замыслов * …Неужто же мы так и останемся при этих хлевных идеалах?
Неужто это будет?..
Всякий, конечно, совершенно ясно понимает практическую несостоятельность подобных опасений, и всякому в то же время становится жутко, потому что хлевные идеалы формулируются уже чересчур решительною и беззастенчивою рукой * . Страшно подумать, что может выдаться хоть одна минута подобного торжества, что возможны даже сомнения в этом смысле. Помилуйте! ведь нас, наконец, всех, от мала до велика, вша заест! Мы разучимся говорить и начнем мычать! Мы будем в состоянии только совершать обрядные телесные упражнения, не понимая их значения, не умея ни направлять их, ни пользоваться какими-нибудь результатами! Мы будем хлеб сеять на камне, а навоз валить во̀ щи…
Да, это тоже своего рода крамола. Это крамола против человечества, против божьего образа, воплотившегося в человеке, против всего, что человечеству дорого, чем оно живет и развивается. И к ужасу, это крамола не подпольная, а явно и вслух проповедуемая. Обитательница хлевов не знает солнца – и отрицает его; не знает вольного воздуха – и удостоверяет, что это выдумка злонамеренных людей. А Правда слушает это бессмысленное бормотание и пожимается. Она ощупывает свою «шкуру» и боится, как бы до нее дело не дошло! Как тут не воскликнуть: вша источит нас, вша! Мычать будем! щи с навозом будем хлебать!
Я помню, покойница бабушка говаривала: и мужичка, мой друг, без ума пугать не надо; запугаешь его – он и будет сохой вавилоны по пашне водить, и сам-то из сил выбьется, да и пользы от этого никакой! Милая бабушка! точно она провидела!
. . . . .
Вот тут и рассуждай, утешает ли история. Несомненно, такие личности бывают, для которых история служит только свидетельством неуклонного нарастания добра в мире; но ведь это личности исключительные, насквозь проникнутые светом. Их точно так же подавляют идеалы будущего, как других пригнетает прах прошедшего. Это личности до того верующие, что для них осуществление идеалов не составляет даже вопроса времени. Они уже осуществились, эти идеалы, они носятся перед глазами, их можно осязать руками, и никакие уколы неумолимой действительности не в силах поколебать в них эту блаженную уверенность… * Конечно, тут не может быть даже вопроса о том, утешает ли история.
Этот изумительный тип глубоко верующего человека нередко смущал мое воображение, и я не раз пытался воспроизвести его. * Но задача оказывалась непосильною. Нужно иметь и громадную подготовку, и почти сверхъестественное художническое чутье, чтоб отыскать неисчерпаемое богатство содержания в этом внешнем однообразии веры. Часто представлял я себе человека, забытого, затерянного и все-таки обращающего глаза к востоку. Он ясно видит, как горит и пламенеет этот восток, и совсем не замечает, что на самом деле и восток и запад, и север и юг – все кругом охвачено непроглядной тьмою. Но ведь это картина – и только; картина, характеризующая лишь момент известного душевного настроения. Повторите этот момент хотя бесчисленное множество раз, вы не выйдете из пределов однообразия, не получите ничего, кроме утомительных перифраз. Чтобы выйти из этого однообразия, необходимо прежде всего понять, что тут главным действующим лицом является «вера» и что представление о «вере» объемлет собой не только всего человека, но весь мир, всю область знания. И вот тот, кто сумеет раскрыть всю беспредельность этого содержания, кто найдет в себе мощь воспроизвести все разнообразие идеалов, которое составляет естественный вывод этого содержания, – тот, несомненно, напишет картину, бесконечное разнообразие и яркость которой зажжет все сердца. Слово утратит вялость, образы будут полны жизни и огня. Но спрашиваю по совести: где тот художник, которому были бы под силу такие глубины?
Повторяю: не об этих исключительных натурах может идти здесь речь, а о простой злобе дня. Герой этой злобы – заурядный деятель современности, устроитель ее будничных отношений, человек относительной правды, относительного добра, относительного счастья. Он живет, потому что схвачен тисками жизни; но раз он живет, лукавые мудрствования уже не смущают его. Он вникает в обстановку современности и делает все усилия, чтоб примениться к ней; он ищет не абсолютной правды, а возможной, и примиряется с нею; наконец, он охотно признаёт «удобство» за синоним счастия и подчиняется этому определению. Вообще это человек несложных требований, невыспренних идеалов, который в случае нужды пойдет на компромисс: только не добивай до конца! Понятно, что для этого человека утешения, преподаваемые историей, составляют не вопрос экзальтированной веры, а конкретнейшую задачу самого обыкновенного будничного обихода.
Несомненно, что и между этими средними деятелями современности встречается очень много честных людей, которые совершенно искренно верят, что история представляет неистощимый источник утешений. Но средний человек всегда инстинктивно отличает теорию от практики. Не будучи даже малодушным, он отводит для исторических утешений скорее отдаленное будущее, нежели ближайшее настоящее. В настоящем процесс нарастания правды нередко кажется ему равносильным процессу сдирания кожи с живого организма. Туго приходит в мир правда, и притом ценою неслыханных жертв. Самоотверженность не в нравах среднего человека, да ведь она и не обязательна. Средний человек не прочь даже, в видах самооправдания, сослаться на ненормальность самоотверженности вообще и в принципе будет, пожалуй, прав. И хотя ему можно возразить на это: так-то так, да ведь в ненормальной обстановке только ненормальные явления и могут быть нормальными, но ведь это уж будет порочный круг, вращаться в котором можно до бесконечности, не придя ни к какому выводу.
Поэтому ежели в глазах человека веры безразличны все виды и степени относительной правды, оспаривающие друг у друга верх, то для человека среднего борьба этих правд составляет источник глубоких и мучительных опасений. Он не подавлен ни будущим, ни прошедшим; он всеми своими помыслами прикован к настоящему и от него одного ждет охранного листа на среднее, не очень светлое, но и не чересчур мрачное существование. Программа его скромна и имеет очень мало соприкосновения с блеском и полнотою исторических утешений… *
И вот, когда у него оспаривается право на осуществление даже этой скромной программы, он, конечно, получает полное основание сказать: я охотно верю, что история должнаутешать, но не могу указать на людей, которых имеют коснуться ее утешения. Что касается до меня лично, то я чувствую только одно: что история сдирает с меня кожу.
А между тем этот средний человек именно и есть действительный объект истории. Для него пишет история свои сказания о старой неправде; для него происходит процесс нарастания правды новой. Ради него созидаются религии, философские системы, утопии; ради него самоотвергаются те исключительные натуры, которые носят в себе зиждительное начало истории. Каким же образом ему примириться с утешениями истории, каким образом уверовать в них, когда он ежеминутно встречает осязательные доказательства, что эта самая история на каждом шагу в кровь разбивает своего собственного героя?
Дело в том, что история дает приют в недрах своих не только прогрессивному нарастанию правды и света, но и необычайной живучести лжи и тьмы. Правда и ложь живут одновременно и рядом, но при этом первая является нарождающеюся и слабо защищенною, тогда как вторая представляет собой крепкое место, снабженное всеми средствами самозащиты. Легко понять * , какого рода результаты могут произойти из подобного взаимного отношения сторон.
Вообще ложь имеет за собой целую свиту преимуществ. Во-первых, она знает, что торжество правды не влечет для нее за собой никаких отмщений. Правде чужда месть; она приносит за собой прощение, и даже не прощение, а просто только восстановление действительного смысла явления. Во-вторых, цикл правды до сих пор никогда не представлялся завершившимся, и даже сомнительно, можно ли ждать, чтоб он когда-нибудь завершился. Правда способна развиваться до бесконечности, открывая новые и новые горизонты и облекаясь в новые, более совершенные формы. Эта растяжимость правды и на человека действует возбуждающим образом. Он не прекращает своих поисков не потому, чтоб это была прихоть его бунтующей природы, как утверждают литературные клоповники, а потому, что искания эти столь же естественны, как естествен и самый закон прогрессивного нарастания правды. Ложь знает неизбежность этих исканий, но знает также и неизбежность сопровождающих эти искания недоумений и ошибок. И, на минуту посрамленная, в лицемерном спокойствии ждет очереди для отмщений * .
Среднему человеку приходится считаться со всеми этими привилегиями лжи. Повторяю: его иск к жизни и ее благам до крайности скромен. До такой степени скромен, что он сам всегда признаёт за ложью право защищаться до последней крайности. Быть может, он даже отказал бы себе в праве идти навстречу искомой правде (эту осторожность подсказывает ему «шкура»), но он не может сделать это, потому что все инстинкты тянут его в эту сторону. И вот для него наступает момент ожесточенной свалки. Это – свалка жизни, в которой нет свидетелей, а все сплошь – действующие лица. И в этой свалке его бьют, бьют, бьют без конца!
Ибо ежели и не его лично бьют, так нельзя же ведь сказать: тебя не бьют, а до прочих тебе нет дела! Это будет рассуждение каплунье, а не человеческое!
А так как процесс нарастания правды трудный и медлительный, то встречаются поколения, которые нарождаются при начале битья, а сходят со сцены, когда битье подходит к концу. Даже передышкой не пользуются. Какой горькой иронией должен звучать для этих поколений вопрос об исторических утешениях!
Утешайся историей и живи одной мыслью с народом – вот обязательные условия существования современного человека. И точно: когда жизнь кидает, вместо хлеба, камень, тогда поневоле приходится искать утешений в истории; но ведь, по правде-то говоря, не история должна утешать, а сама жизнь. Во всяком случае, средний человек имеет право так думать, этого желать. Да если б он думал иначе, если б он не ждал, что сама жизнь непосредственно поступится чем-нибудь в пользу его, то он и не добывал бы, ценою смертного боя, материалы, из которых созидаются исторические утешения. И тогда история едва ли имела бы возможность занести на свои страницы достаточное число фактов нарастания добра, которые можно бы принять за отправный пункт для утешений.
Что же касается до единения с народом, то это вопрос едва ли еще не более жестокий, нежели вопрос об исторических утешениях. Конечно, достигнуть или, точнее, представить себе это единение на манер тех испускателей трубных звуков, у которых нет ничего за душой, кроме высокомерного и суетного празднословия, очень легко; но действительное единение с народом, по малой мере, столь же мучительно, как и сдирание с живого организма кожи, ради осуществления исторических утешений. Не призыва требует народ, а подчинения, не руководительства и ласки, а самоотречения. Вы задаете себе задачу: мир, валяющийся во тьме, призвать к свету, на массы болящие и недугующие пролить исцеление. Но бывают исторические минуты, когда и этот мир, и эти массы преисполняются угрюмостью и недоверием, когда они * сами непостижимо упорствуют, оставаясь во тьме и в недугах. Не потому упорствуют, чтоб не понимали света и исцелений, а потому, что источник этих благ заподозрен ими * . В такие минуты к этому валяющемуся во тьме и недугах миру нельзя подойти иначе, как предварительно погрузившись в ту же самую тьму и болея тою же самою проказой, которая грозит его истребить.
Вот какие изумительные задачи выпали на долю среднего человека. С одной стороны, он обязывается завоевывать для истории утешения, а с другой – погружаться в тьму и примиряться с проказой. Добавьте к этому смертный бой ликующей современности, которая как-то особенно злобно привязывается именно к среднему человеку – и картина душевного благополучия будет полная. Я не говорю, что он преднамеренно и тщеславно берет на себя выполнение этих непосильных задач; напротив, они тяготеют над ним фаталистически, и он, даже при желании, не может ускользнуть от них. С каждым шагом вперед он идет навстречу ликующей современности * , и не только не может защититься от нее, но не может и отступить. Жизнь защемила его в свои тиски и не выпустит до тех пор, пока не высосет всей его крови до последней капли * . А затем выбросит в общую яму его труп и будет туда валить новые и новые трупы, из массы которых история, со временем, выработает свои «утешения».