Текст книги "День да ночь"
Автор книги: Михаил Исхизов
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)
А этот Дрозд такое выдал!.. Хотя, чего толкового от писаря ожидать можно? Фрицы наступать собираются и надо продержаться до вечера... Это с одним орудием и пятью ящиками снарядов. Может быть, на других участках лучше, а здесь – дыра. И в штабе должны это знать.
– Ты не заливаешь? – спросил Опарин.
– Клянусь! Сам слышал!
– Может напутал чего-нибудь? – не хотелось Опарину верить. Он писарей вообще не уважал.
– Ничего не напутал. Как слышал, так и сказал. От себя ни слова не добавил. За кого вы меня принимаете?
– Не кипятись, – осадил его Афонин. – Не святой, мог и ошибиться. Сам слышал, что фрицы в контрнаступление перейти собираются?
– Да.
– На каком участке? Может не у нас? Ты не торопись. Подумай хорошенько.
Дрозд подумал хорошенько. Постарался вспомнить все, что слышал сегодня утром в штабе.
– Про участок ничего не говорили. Говорили, что сутки держаться надо. Завтра вечером должны подойти резервы. Тогда на отдых.
– Про мост шел разговор?
– Нет, про мост не говорили.
– А про речку?
– Про эту, что ли? Как она называется?
– Леший ее знает. Наверно как-нибудь называется. Они какую называли? – поинтересовался Афонин.
– Они никакую не называли.
– Зачем ты тогда спрашиваешь?
– Просто интересно.
– Интересно ему! Нашел себе кино! – возмутился Опарин.
– Давайте по порядку, – предложил Афонин. – С чего началось?
– Я же говорил, Бате из штаба корпуса позвонили и сказали...
– Ты что, рядом стоял?
– Я у себя за столом сидел, в канцелярии. Дверь была открыта и я все слышал.
– Понятно. Но что ему сказали, ты не слышал?
– Как услышишь, это же телефон, а не радио. Только все можно было понять. Ему что-то сказали, а он ответил, что ничего не может сделать. Потом слушал. Потом сказал, что с восемью орудиями это нереально. Тем более, что и снарядов мало. После этого опять слушал. Очень долго. Потом сказал: "Слушаюсь, товарищ генерал!" Положил трубку, выругался матом и позвал к себе начальника штаба.
– О чем они говорили?
– Командир сказал, что звонили из штаба корпуса и сообщили плохую новость: немцы собираются атаковать на участке нашего полка. Надо сутки держаться. Потом подойдут резервы. Или другой корпус. Я не понял. Тогда полк отведут на отдых и для пополнения личного состава.
– Хорошо, давай дальше.
– Начальник штаба сказал, что полк не сумеет удержать линию обороны. Пехота должна линию обороны держать. А Батя сказал, что наступать будут танки и, если бы пехота даже имелась, она бы их не остановила. Начальник штаба ему сказал, что нет боеприпасов. А Батя – что снарядами их обеспечат в полной потребности. А начальник штаба – что снарядами, без орудий и без людей, танки не остановишь. Тогда Батя сказал, что оба они пойдут под трибунал. Это ему обещали. Тогда начальник штаба сказал, что надо подумать как следует. Он ушел к себе, вернулся с картой и закрыл за собой дверь. Больше я ничего не слышал.
– Значит, о том, куда фрицы собираются ударить, ты не слышал?
– Нет.
– Может быть, они на каком-нибудь другом участке наступать собираются, – прикинул Опарин.
– Тут не угадывать, тут точно знать надо, – Афонин закурил еще одну папиросу и снова взялся за Дрозда: – В другие батареи какое подкрепление послали?
– Не знаю. Начальник штаба приказал мне, чтобы шел в расчет Ракитина, и объяснил, куда идти. А кого еще куда – не знаю.
– Ты сказал, что командир полка подчистил штаб и всех к орудиям направил, – напомнил Афонин.
– Да, – подтвердил Дрозд.
– А теперь говоришь, что тебя послали первым, значит, не можешь ты знать, что там с другими.
– Ну, если меня послали, – снисходительно улыбнулся Дрозд, – то подчистили весь штаб. Без меня в штабе обойтись совершенно невозможно.
Опарин хотел рассказать Дрозду, что он думает о штабных писарях, но помешал Афонин.
– Из комбатов кого-нибудь в штаб вызывали? – спросил он.
– Может, кого потом и вызвали, но меня уже там не было.
Солдаты потому допытывались у Дрозда так подробно, что не сходились у них концы с концами. Существовали проверенные годами солдатские приметы, по которым можно было с достаточно большой точностью предсказать ближайшие действия и своего командования и вражеского. Эти приметы говорили, что немецкой атаки на их участке быть не может. Выдохлись фрицы. Им время надо, чтобы оклематься, резервы подтянуть, боеприпасы подвезти. И еще: если в штабе ожидали наступление, то для поддержки прислали бы не писаря, а батарею, да пехоту, да танки. Как бы трудно ни было, поскребли бы на других участках и прислали. Мост отдавать нельзя. Это и ежу понятно.
– Что думаешь? – спросил Афонин Опарина.
– Что думаю?.. – пожал плечами тот. – Дурацкое какое-то кино получается. Горизонт в тумане и хрен в кармане. Вернется Ракитин из штаба, узнаем, чего там решили. Если дело нас касается, то ему все прояснить должны. А писаря... – Опарин с неприязнью поглядел на Дрозда. – Писаря должны в штабе сидеть. На передовой от них одни неприятности. Слишком много они знают, чего не надо, и от этого панику на людей наводят.
* * *
Афонин в несколько длинных затяжек докурил папиросу, выбил каблуком ямку в земле, положил в нее окурок и присыпал. Затем подобрал шинель, снова закутался в нее и прилег на сухую землю тут же, возле орудия. Засыпая, заставил себя думать, что никакие фрицы ни сегодня, ни завтра не полезут. А полку пришлют замену и отведут батареи на отдых. На неделю, не меньше. А может быть, даже, на две. Тогда и постирать можно будет, и помыться по-настоящему. Приедет сержант Ракитин, и все будет как надо.
Опарин прикидывал, где бы достать поесть. Пойти к другим расчетам? Так они километра за два, не ближе. Да и там тоже пусто. Кухня одна на всех. Деревни близко нет. Можно бы у танкистов что-нибудь перехватить? Танкисты – ребята хваткие, всегда запас имеют. Только где они, эти танкисты? Не видно их и не слышно. Одна надежда на Ракитина. Должен он что-нибудь привезти.
Бакурский ушел за бруствер, лег на траву и уставился в степь.
Выгоревшая за долгое лето, сухая осенняя степь уходила вдаль до самого горизонта и казалась бесконечной, как небо. Такой же вечной и равнодушной.
Бакурский прикрыл глаза.
... Красные пунктиры трасс вспыхнули неожиданно. "Фоккер" подкрался со стороны солнца, и Бакурский его не заметил. А ведь он должен был доложить пилоту, что "фоккер" сел на хвост. Пилот бы развернул машину, бросил ее под "фоккер", и ушли бы...
"Фоккер" ударил по кабине штурмана и попал первой же очередью. Верхняя сфера осталась беззащитной. Это самое страшное, когда чувствуешь себя беззащитным. Когда тебя расстреливают, а ты не можешь ничего сделать.
"Фоккер" подошел вплотную, выпустил очередь по правому крылу, дождался, пока выплеснет язык пламени и отвернул. Тут он и подставился. Бакурский полоснул из ШКАССа. Он чувствовал, что попал, понял, что попал. Ему даже показалось, что он видел, как пули стучали по фюзеляжу. Но "фоккер" развернулся и улетел. Что мог сделать Бакурский со своим ШКАСом, пули которого не брали бронированное брюхо "фоккера"?
Язык пламени вытянулся, добрался до кабины Бакурского и лизнул ствол пулемета. Машина накренилась и посыпалась к земле. Они падали. Горели и падали... Горели и падали...
Дрозд остался сидеть на неструганых досках снарядного ящика. И мысли у него были неприятные. Писарь невесело размышлял о том, как ему не повезло: попал в самый худший расчет. Один обгорелый, смотреть на него страшно. Глянешь – все внутри переворачивается. И психованный. Другой все время спит. Может быть, сроду такой чокнутый. Тоже не подарочек. Третий – самый зловредный. Как он сразу набросился: "Руки вверх! Руки вверх!" и автоматом тычет. Одна надежда на командира орудия. Приедет командир и все расставит по местам. Они здесь все рядовые. А он, хоть и рядовой, но писарь. Писарь и сержант должны поддерживать друг друга. Надо перетерпеть как-нибудь эти сутки, пока замена придет. Потом сразу рвануть в штаб.
* * *
Машина застыла на неширокой разбитой проселочной дороге, разрезающей надвое молодую рощу. Большой, сильный "студебеккер", нагруженный снарядами, стоял безжизненной грудой металла и дерева. Стоял уже добрых полчаса.
– Получается что-нибудь? – спросил сержант Ракитин у торчащих из-под машины ног, обутых в поношенные кирзовые сапоги.
Ответа не последовало.
– Лихачев, ты не можешь спать быстрей? – поинтересовался сержант. – Тут всего километра три осталось. Нам бы надо еще сегодня добраться до своих. Засветло.
Ноги зашевелились, давая сержанту понять, что он напрасно придирается и их владелец вовсе не спит, а занят серьезным делом.
– Не спишь, – понял Ракитин. – Или уже выспался. А, может, я тебя разбудил, так извини, пожалуйста, – издевался он, – но у меня другого выхода нет. Ехать надо.
Ноги задвигались, и стали медленно высовываться из-под машины. Вначале полностью вылезли сапоги. За ними пошли хлопчатобумажные шаровары. Когда-то они имели цвет хаки. Но сейчас никто бы об этом не смог догадаться. Потом появилась гимнастерка, тоже вся в пятнах мазута, краски, смазки. И, наконец, лицо. Естественный цвет его определить не представлялось возможности. Все черные, серые, коричневые тона и оттенки, которые существовали в природе, и даже такие, которых в природе не было, покрывали это лицо мазками, пятнами и полосами. Только глаза светились на нем. Большие голубые глаза, вроде бы не имеющие никакого отношения к этой чумазой физиономии.
Все это, выползшее из-под машины, сначала село, затем вытянулось вверх, аж на сто восемьдесят два сантиметра, и перед сержантом Ракитиным предстал во всей красе водитель "студебеккера" рядовой Лихачев: гимнастерка расхристана, расстегнута почти до пупа, пряжка ремня потерялась где-то на боку, короткие волосы – дыбом.
Ракитин с тоской разглядывал своего водителя. Были они одного роста, но сержант, казалось, возвышался над шофером на целую голову. Ладно сидящая гимнастерка подчеркивала широкие плечи, ремень плотно облегал узкую талию. Сапоги надраены, воротничок застегнут, спина прямая. Убери лычки с погон – все равно сержант. Даже посеревшая от пыли повязка, выглядывающая из-под пилотки, не портила вида.
Они стояли на изуродованной войной дороге, покрытой рытвинами, ухабами, глубокими колеями, выдавленными сотнями тяжелых машин, усыпанной крупными комьями спрессованной и спекшейся земли, выброшенными траками танков и тягачей. Хуже нет, чем попасть на такую дорогу в распутицу. Завязнешь, сядешь на мосты и будешь сидеть, пока не вытащат тебя на буксире. А сейчас стояла великая сушь, и дорога была твердой, как будто ее выстелили из бетона. Вдоль нее тянулась неширокая полоса пожухлой травы, покрытой серой пылью. Серая дорога, серая трава, серая пыль...
А рядом яркими красками светилась роща. И зеленый цвет, и желтый, и багрянец, и десятки полутонов создавали удивительную мозаику. Но Ракитин и Лихачев не видели осеннего взрыва красок, буйства нежности и разноцветья. Они стояли на серой дороге и смотрели друг на друга. Лихачев на сержанта – с преданностью. Сержант на Лихачева – с грустью.
"И ничего с ним не сделаешь, – думал сержант, в который раз разглядывая замысловатые узоры на физиономии водителя. – Таким его мама родила. Не трус, и соображалка работает, и веселый, дай бог каждому. А к машине близко подпускать нельзя".
– Когда ты форму носить научишься? – ни один сержант не переносит распахнутых гимнастерок и болтающихся ремней.
– Виноват! Сейчас! – Пальцы Лихачева быстро забегали по пуговицам. Потом вытащили на видное место пряжку ремня, затянули его и одернули гимнастерку.
– Какого черта ты полчаса под машиной лежал? – поинтересовался сержант.
И замер, потому что налетел на рощу порыв ветра, и все краски, все узоры, начали быстро меняться, как это было в детстве, когда смотрел Ракитин в подаренный родителями калейдоскоп. При этих совершенно невероятных, волшебных сменах красок и узоров, увидел Ракитин совершенно другую рощу и удивился невозможной, несказанной ее красоте.
Лихачев ждал, когда командир доругает его, не дождался, поднял глаза, проследил за взглядом сержанта и тоже застыл.
– Откуда такая красота берется? – покачал головой Ракитин. – Кажется, никогда такого не видел.
– Природа, – охотно отозвался Лихачев. – Гармония цветов в природе настолько велика, что всегда вызывает чувство восхищения.
– И никто этого не видит, кроме нас с тобой, – продолжил Ракитин, не очень-то прислушиваясь к словам водителя. – Такая красота пропадает.
– Сюда бы сейчас краски и все это нарисовать. Люди собирались бы толпами. Стояли бы и восхищались.
– Любишь красоту? – Сержант оторвал взгляд от рощи и снова стал разглядывать Лихачева.
– Люблю, – подтвердил Лихачев, не заметивший, что настроение у начальства меняется. – Я всегда любил писать пейзажи. У меня целая серия есть: "Двенадцать месяцев. Год тысяча девятьсот сороковой". Перед самой войной закончил.
– Значит, красота тебе нравится... А на что ты сам похож? Посмотри на свои руки.
– Лихачев послушно поднял руки и посмотрел на них. Ладони покрывал плотный слой смазки, сажи, земли и еще чего-то, не известного ни Лихачеву, ни сержанту Ракитину, а возможно даже, и передовой науке. Лихачев повернул ладони тыльной стороной вверх. И здесь было то же самое. Видимо, что-то, "не известное передовой науке", пропитало руки насквозь.
– Нравится? – поинтересовался сержант.
Лихачев неопределенно хмыкнул.
– А теперь можешь представить, как ты выглядишь, если лицо у тебя точно такое же, – продолжал сержант воспитывать. – Тебя в таком виде срочно надо в расположение фрицев направить. Их до смерти напугать можно. Они все поголовно верующие и примут тебя за нечистую силу.
Лихачев молчал, преданно глядел на начальство большими голубыми глазами.
– Нашел, что у тебя там забарахлило? – Ракитин решил отложить вопросы воспитания и перешел к тому, что его сейчас больше всего беспокоило.
– Никак нет... – Лихачев опустил голову и стал внимательно разглядывать сапоги. – Там, товарищ сержант, происходит что-то таинственное. Вроде все в порядке, а мотор глохнет по совершенно непонятной причине.
– Тебе такую хорошую машину дали, иностранную. А ты с ней управиться не можешь. На тебя вся Европа смотрит!
– Ничего подобного. Это я смотрю на Европу. Ей на меня смотреть некогда. Она в лице немецких танковых дивизий драпает не оглядываясь. Поэтому смотреть на меня не может.
– Драпает она, положим, не от тебя. Может бензин кончился?
– Бензин? – Лихачев удивился, как ему самому не пришла в голову такая простая мысль. – Сейчас проверим.
Он сорвал с дерева ветку, очистил ее от листьев и опустил в бензобак. Веточка возвратилась мокрой. Бензина в баке оказалось под самую завязку.
– Не бензин, – согласился Ракитин. – Может, со свечами что-нибудь?
– Свечи в идеальном порядке. Собственноручно проверял каждую от двух до трех раз.
Машина стояла как раз на половине дороги между штабом полка, откуда они сейчас ехали, и позицией орудия. На какой-то несчастной рытвине Лихачев тормознул, переключая скорость. Мотор, отношения с которым у шофера были сложными, раза три чихнул и заглох. И теперь Лихачев никак не мог разобраться, в чем дело. А сержант Ракитин ни об автомобильных, ни о каких-нибудь других моторах вообще понятия не имел. И поэтому находился в полной зависимости от своего подчиненного.
Лихачев подошел к машине, ударил каблуком по скату.
– Это американцы специально по зловредности такие машины нам подсовывают, – объяснил он. – Капиталисты-монополисты. Все они же вредители, чемберлены и акулы капитализма.
– Может, они и акулы, но пока ты за эту машину не взялся, мы с ней горя не знали.
– Так она тогда была новой. А сейчас вся побитая, живого места нет.
– Новая, старая... Я сейчас уйду к орудию, – сообщил Ракитин, – а ты будешь снаряды перетаскивать. У тебя какая задача? Доставить снаряды на место. К огневой. Не смог подвезти, как человек, будешь таскать на горбу, как верблюд. Все пятьдесят ящиков.
– Перетаскаю. Чем с этой капиталистической консервной жестянкой мучиться, лучше на горбу таскать. И, вообще, обращаюсь к вам с официальным рапортом, товарищ сержант. Прошу освободить меня от этого драндулета и поставить к орудию. У меня хороший глазомер и я буду отличным наводчиком.
– Как тебя, вообще, в шоферы занесло? – спросил сержант. Он и сам понимал, что надо снимать человека с машины и переводить в расчет. Только где другого шофера возьмешь? – У тебя к машинам никакого расположения нет. Ты их не любишь. Они тебя не слушаются. Зачем ты, и себе и другим на беду, шофером стал?
– Послали... Я скромно хотел сражаться в пехоте. В царице полей. Меня вполне устраивали будничные подвиги пехоты и ее негромкая слава. Мне это вполне подходило. Только когда меня призвали, в государстве ощущался дефицит в водителях автомашин. Спросили, кто умеет? Человек двадцать отозвались из нашей команды.
– Ты и до войны шофером был?
– Никак нет. Я до войны вообще никем не был. Я до войны учился рисовать. А что касается техники, особенно если она на колесах, так я даже тележного скрипа боялся. Я из-за своей распрекрасной фамилии невинно пострадал.
– Как это, из-за фамилии?
– Очень просто. Двадцать человек отозвались, которые хотели в шоферы. А нужно было больше. Тогда начали вызывать тех, кто не хотел. Лейтенант вызывал. Молодой. Глаза как угли светятся, красный шрам через левую щеку и на палочку опирается. И сердитый – огонь-лейтенант! Глянет, хоть прячься в укрытие, насквозь прожигает. Он как в список посмотрел, так сразу, конечно, меня вызвал. Такое у меня счастье. "Лихачев, – говорит, – выходи из строя!" Я вышел. Уставился он на меня раскаленными угольями и спрашивает: "Ты чего, Лихачев, в водители не желаешь?" – "У меня, – говорю, – к технике таланта нет". – "Что значит, нет! Тебя родина призвала, а ты кобенишься! Куда тебе еще с твоей фамилией! Не в пехоту же! Раз ты Лихачев, то должен быть военным водителем и фамилию свою оправдать! Становись в строй!" Так я и попал из-за фамилии... Только я решил, что шофером не буду. Стану волынить, и меня как неспособного в пехоту отчислят.
– Не отчислили?..
– Если бы вы, товарищ сержант, видели того лейтенанта, вы бы меня не спрашивали.
Лихачев задумался на короткое время, вздохнул, представил себе горячего лейтенанта, и продолжил:
– Когда всех отобрали, сколько нужно, выстроили, лейтенант речь толкнул. Очень содержательную. "Фронту нужны толковые и лихие водители, – сообщил он. – Перед вами поставлена задача: стать опытными шоферами в самое короткое время. Ваше мастерство – удар по врагу! И к учебе вы у меня будете относиться с полной ответственностью. Сачков приравниваю к дезертирам и изменникам Родины. Расстреливать пока не будем. Дадим возможность искупить вину. Сачков заставим! Дураков научим! Это я вам обещаю. Это я беру на себя. Сам буду вас учить, сам буду командовать. С сегодняшнего дня я ваш бог, царь и воинский начальник. Выше меня власти нет! – Он помахал своей палкой. Очень убедительно это у него это получилось. – Пока подлечусь – сделаю из вас героических водителей. На фронт поедем вместе!" Тогда я и понял, что армия совершенно не может без меня обойтись именно в этом роде войск. Или в штрафбат пойду, или стану шофером. Так уж лучше в шоферы. Хотя тоже удовольствие маленькое.
– Где ты рисовать научился? – поинтересовался Ракитин.
– Сначала нигде. Просто у меня были способности. Само собой получалось. Я на улице все заборы изрисовал и все стены. А когда на заборах и стенах места не осталось, послали меня в художественное училище. Но учился только полтора года.
– И рисовал бы ты картины, если бы не война. Может, у тебя талант. А к машине тебя близко подпускать нельзя. Послушай, Лихачев, а не стартер ли у тебя барахлит? Может быть такое?
– Может, и стартер, – покладисто согласился Лихачев.
– Тащи ручку. Крутну разок.
Лихачев достал длинную, почти метровую, заводную ручку, передал ее сержанту, а сам забрался в кабину.
Ракитин вставил ручку в отверстие, взялся за нее обеими руками и рывками крутнул раза четыре подряд.
Лихачев на что-то нажал у себя в кабине, и мотор неожиданно для Ракитина и еще более неожиданно для самого Лихачева заработал.
Он звучал ровно, сильно и уверенно. Сама машина, как будто давно ожидавшая этого, ожила и даже похорошела. И не портили ее теперь отметины войны. Ободранная краска на кабине, пробоины и рваные шрамы на бортах, оставленные осколками, придавали ей теперь вид бывалый и суровый, подчеркивали, что это машина – ветеран, всякое повидавшая и на все способная.
– На! – отдал сержант железяку Лихачеву. – В следующий раз сам соображай, что у тебя с машиной. Художник!
* * *
Ракитин на какое-то мгновение задержался на подножке "студера", окинул взглядом огневую, затем ступил на землю и, широко меряя длинными ногами поле, пошел к орудию.
С ящика, на котором сидел Дрозд, нельзя было разглядеть лычки на погонах сержанта. Но по уверенным хозяйским шагам, по тому, как смотрел на приехавшего Опарин, Дрозд понял – прибыл командир. И обрадовался. Потому что от Опарина можно было ожидать любую пакость. "Но при сержанте не посмеет, – решил Дрозд. – Сержант должен понимать, что писарь в штабе ему пригодится". Дрозд довольно улыбнулся и стал готовиться к приятным переменам.
– Командир прибыл. Доложи как следует, – шепнул Дрозду Опарин. – А то он тебе врубит. И погромче. Видишь, голова перевязана. Два раза контуженный он у нас, плохо слышит.
Два раза контуженный... От этой новости у Дрозда будто что-то оборвалось внутри, а левая нога задрожала и сама собой стала часто-часто постукивать подошвой сапога о землю. Встречал он контуженных у себя в городе еще до того, как в армию забрали. Психованные все, из-за всякого пустяка срываются, начинают орать, бить, махать без разбора палкой, потом падают в припадке. Жуткое дело. Смотреть страшно. А этот – два раза... Веселенькая здесь будет служба...
Дрозду стало жалко себя. За что такое невезение? Что за жизнь такая? Почему его послали в этот расчет, а не в какой-нибудь другой? Но характер все-таки у Дрозда был, и он решил, что уж сутки продержится. Назло им всем. И пусть они все потом застрелятся из своего орудия вместе с дважды контуженным сержантом.
Он напрягся, с усилием унял противную, унизительную дрожь ноги, поднялся с ящика, быстро проверил, хорошо ли заправлена гимнастерка, сделал несколько шагов навстречу сержанту, щелкнул каблуками, вскинул руку к пилотке и во весь голос, как посоветовал Опарин, доложил:
– Товарищ сержант! Рядовой Дрозд прибыл в ваше распоряжение для дальнейшего прохождения службы!
Ракитин поморщился.
– Ты чего орешь? Контуженный?
Дрозд понял, что Опарин опять его "купил", но перестроиться уже не смог.
– Никак нет! – проорал он.
– Если не контуженный, то и кричать нечего. – Сержанту было сейчас не до Дрозда. Сержанта грызли свои заботы. – Прибыл и прибыл. Праздновать будем потом. Документы?
– Документы в порядке, – доложил Опарин.
– Проверял?
– Конечно. Он как пришел, так сразу документы предъявил: "Смотрите, я Дрозд". Я посмотрел: правда, Дрозд.
– Хорошо. Что умеешь делать?
Дрозд понимал, что сержант спрашивает не о том, что он вообще умеет, а о том, что он сумеет делать здесь, в расчете. А что он умел?
* * *
Когда его призвали, лейтенант, который вез команду в запасной полк, спросил, у кого хороший почерк. Ему надо было составить какие-то списки. И лейтенант исходил из преподанной ему старшими начальниками мудрости: "Не делай ту работу, которую можно заставить сделать кого-нибудь другого".
Дрозд отозвался. Он и вправду имел завидный почерк. Каждая буквочка выделялась. И выстраивались они на бумаге ровненько, как будто выполняли команду "смирно" – любо-дорого смотреть. Особенно человеку военному, привыкшему к строю. Такой у Дрозда был талант.
Приехали в запасной полк, а там писанины по самые уши. Узнал командир полка, что попался ему человек с распрекрасным почерком, и сразу к себе в штаб, в канцелярию. Засадил списки составлять, приказы и отчеты писать, аттестаты заполнять. Особенно много приходилось писать, когда готовили к отправке очередную маршевую роту. Солдаты утром вставали и уходили куда-то далеко от лагерей, а Дрозд писал. Солдаты занимались строевой, а Дрозд писал. Солдаты рыли землю, таскали бревна, дробили камень, мыли котлы – Дрозд писал. Усталые солдаты ложились спать, во сне своем недолгом свободные от забот и неподвластные никаким приказам, а Дрозд все еще писал. И ни от кого не скрывал Дрозд, что труд его непомерно тяжел: резало глаза, сводило пальцы, болела спина, а приходилось писать. Каждый мог видеть, сколько сил он отдавал для общего дела.
Случалось, он жалел себя и думал, что уж лучше бы служить вместе с остальными, чем сидеть день и ночь за этим столом. Он однажды даже обратился к командиру полка с рапортом, попросил отправить на фронт. Майор накричал на него и сказал, что отправит, только не на фронт, а на губу. На хлеб и воду. Но и там он будет писать. Такое Дрозду не светило и больше он о фронте не заикался. Понял, что все равно не отпустят. Туда мог поехать любой. А где найти человека с таким хорошим почерком, человека, который так много работает и никогда не подводит начальство? Такого год искать – не найдешь.
Но маршевые роты уходили не так часто. Бывали и свободные дни. Совершенно свободные: можно отдохнуть, сходить в гости к повару и хлеборезу, заглянуть в каптерку к кому-нибудь из старшин... Так что на должности своей Дрозд откормился, приоделся. Большие возможности появились у Дрозда. Мог, по ошибке, кого-то вычеркнуть из списка маршевой роты, и кого-то, опять же по ошибке, внести в этот список. Появилось у полкового писаря немало друзей. Уважали его не только солдаты, но и сержанты и даже старшины. Одаривал своей дружбой Дрозд не каждого. Со всякой шантрапой не якшался.
Положение в запасном полку было сложным. Люди здесь служили всякие и по-разному. Одни рвались скорее на фронт. Имелись у них, как они говорили, личные счеты с фашистами.
Другие наглухо окопались и надеялись пересидеть здесь войну: старшины, каптеры, работники пищеблоков, складов и канцелярий, нужные командирам мастера. Если их вместе собрать, хороший батальон получится. А еще имелось немало таких, которые, ни с чем не считаясь, стремились попасть в эту категорию.
Третьи, которых было большинство, просто служили. У многих из них были на исходе и силы, и терпение. Слишком тяжелой оказалась служба в лагерях, где стояли запасные полки. Да и можно ли было считать это военной службой? Солдаты занимались всем, чем угодно, но только не боевой подготовкой. В любую погоду таскали они за много километров, со станции, тяжелые бревна, а потом пилили и кололи, заготавливая дрова. Копали какие-то ямы и бесконечные траншеи, дробили камень, мыли и чистили сортиры, что-то грузили и разгружали, что-то строили. А в свободное от работы время занимались строевой подготовкой.
Кормили не густо. Кусок хлеба, "шрапнель" и чай на завтрак. Ужин отличался от завтрака тем, что давали его не утром, а вечером. На обед, кроме осточертевшей "шрапнели", полагался еще "суп-пюре картофельное". Блюдо со странным названием и не менее странным вкусом. Но черт с ним, со вкусом. Там и есть было нечего. Картофельное пюре, разведенное кипяченой водичкой до состояния супа, с тремя блестками жира на миску.
Армию государство снабжало продовольствием в первую очередь. Старались досыта накормить фронт. Служившим в тылу давали не густо, но терпимо, по военному времени. Но вряд ли больше половины скудного солдатского пайка доходило по назначению. Воровали по-черному. Воровали все, кто мог и хотел, снизу доверху. Брали, сколько могли утащить, надеясь, видно, что другие окажутся посовестливей и не выгребут все, оставят что-нибудь и солдату.
От постоянной тяжелой работы, недосыпа и скудной еды у многих солдат оставалось только два желания: поесть да поспать. Кто-то от всего этого тупел, опускался и превращался в "доходягу", проводил все свободное время в санчасти да на помойке в поисках пищи. Но большинству удавалось сохранить человеческое достоинство. Они старались всеми правдами и неправдами освободиться от этого кошмара и попасть на фронт.
Может быть, такое положение в лагере, где стоял запасной полк, в который попал Дрозд, создавалось от бездарности, бездушия и вороватости начальства. А может быть, так и задумывалось чьими-то хитроумными головами – добиться, чтобы люди сами рвались на фронт. Если так, то цели своей они достигли.
Приходили солдаты к Дрозду и просили: "Послушай, писарь, включи меня в список. Не могу я больше здесь. Ты уж постарайся".
Дрозд уважал таких и старался помочь.
Тайно от начальства вносил их в списки маршевых рот и вычеркивал из этого списка тех, кто на фронт не рвался. Ошибка небольшая: вместо одного человека едет другой. Фронту никакого от этого ущерба. Сколько положено, столько и получит.
Все были довольны. Все благодарили Дрозда. А некоторые даже подносили подарки. Что у кого было. Дрозд отказывался. А они очень просили. И, чтобы не обидеть людей, Дрозд брал. Но не все. Если буханку хлеба приносили, не брал. А сало брал. Сало он любил. Вещами давали, деньгами. Деньги Дрозд брал. И вещи, которые получше, тоже брал. Учитывал, что ни деньги, ни вещи уезжающим на фронт не нужны. Все равно где-нибудь по дороге растранжирят. Пусть лучше у него останутся.
Потом, однажды, в канцелярию, где поздно вечером засиделся Дрозд, зашел замполит полка. Майор, четыре ранения, на палочку опирался. Встал у дверей. Стоял и смотрел на Дрозда. И тот сразу понял, что какая-то зараза настучала. Из тех, кто метил на его место. Были такие. Дрозд хотел объяснить: все, что он делает – это для пользы и он только по доброте души своей, без всякой выгоды... Но тут же передумал. А вдруг замполит пришел по какому-то другому поводу. Может, замполит ничего не знает, а Дрозду только показалось. И он ничего не стал объяснять. Как потом оказалось – зря.
Замполит постоял, опираясь на палочку, разглядывал писаря, как будто никогда не видел до этого, потом обозвал "гнидой", "гадом" и совсем уж неприличными словами, сплюнул и ушел. Назавтра Дрозда перевели в стрелковый взвод, а через три дня отправили с маршевой ротой на фронт.
Фронта Дрозд не боялся. И там люди живут, поэтому ехал с легким сердцем. Только долго переживал за "гниду". Обидно было: ни за что, ни про что его так обозвали. И жалко было двух чемоданов, которые пришлось оставить у старшины в каптерке. Другом считался. Хоть бы заплатил. Так нет, воспользовался безвыходным положением Дрозда и за так взял. Сквалыга. "Приезжай, – сказал, – все сохраню". Этот сохранит. Ох и нажился он на Дрозде.