355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Шолохов » Слово о солдате (сборник) » Текст книги (страница 26)
Слово о солдате (сборник)
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 13:16

Текст книги "Слово о солдате (сборник)"


Автор книги: Михаил Шолохов


Соавторы: Алексей Толстой,Константин Паустовский,Вениамин Каверин,Михаил Пришвин,Валентин Катаев,Лев Кассиль,Андрей Платонов,Александр Твардовский,Александр Фадеев,Вячеслав Шишков
сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 30 страниц)

Елена Кононенко

Муфта

Сержант Городков извлек из ящика серый пушистый комок и воскликнул с изумлением:

– Братцы! Ведь это зверюшка какая-то… Ей-ей!

– Никак котенок? Котенок и есть… Чучело кошачье. Вот чудеса!

– Мать честная, да не кот это, а целый медведь… Топтыгин… Ушастый какой. Ах ты, дурашка!

Разведчики сгрудились вокруг странного подарка, шутили, спорили и радовались. Пушистый комок переходил из рук в руки.

– Солдаты! Да это муфта! – со смехом сказал один из бойцов. – Поверьте мне – это детская муфта… я видел такую… Ну, ясно – глядите-ка: вон тут и отверстие…

– Документ, братцы, прошу внимания! – торжественно объявил сержант Городков. Он распечатал конверт и вслух прочитал записку:

«Дорогие дяди фронтовики! Посылаем вам своего мишку, чтобы вы грели ручки. Люся, Маша, Женя, Ваня, Фима, Додик, Танечка…» И еще много, много детских имен.

В землянке дружно расхохотались. Потом стало тихо. Медвежонок снова обошел круг. Было в нем что-то притягательное. На него смотрели с нежностью, его гладили, прижимали к небритым жестким щекам. Кто-то шумно вздохнул. Кто-то пробормотал:

– Поди ж ты… что придумали: ручки!

Городков посмотрел на свою огромную ладонь, на пальцы с обломанными, желтыми от махорки ногтями, покачал головой и рассмеялся:

– Мизинец разве обогреть, солдаты, а?

У всех посветлело на душе. Вспомнили малых сыновей, дочек, сестренок. Этот необычайный подарок принес чистое детское дыхание, веселый лепет, серебряный смех. И на секунду сержанту Городкову показалось, что в землянку, переваливаясь с бочка на бочок, вошел тихонько Гришутка, взобрался на колени, трется круглой щечкой о его щетинистую щеку, посапывает и что-то журчит так, как умеют журчать только малые дети и ручьи.

– Эх, братцы, у меня парень – герой. Ну крепенький, что твой белый гриб! – мечтательно сказал сержант Городков. – А сердитый какой, ты, брат, с ним не шути… Три года его не видел, сейчас уж буквы понимает. Родинка у него на правом височке…

И каждый вспомнил вслух что-то о своем малыше: и взгляд, и повадки, и ямочку на щеке. И оттого, что вспомнили это, у всех прояснились лица, а потрескавшиеся губы расползлись в широкие добрые улыбки.

Только Иван Рыбалка сидел в углу, по-прежнему молчаливый и скучный: некого ему было вспоминать, потому что был он холост, отец и мать его давно померли, младших сестер и братьев не было. Была у Ивана Рыбалки любимая девушка Груня, но давно перестала писать письма. И получилось, что некому ждать возвращения Ивана Рыбалки с войны, и жил он, как зло шутил сержант Городков, без аппетита.

– Братцы! А ведь тут еще документ! – вскричал сержант, извлекая из конверта вторую записку. Он прочел ее вслух, и разведчики узнали историю смешной муфты.

Каждое утро малые питомцы детсада отправлялись с тетей Полей на прогулку. Они прихватывали с собой муфту. Муфта была одна на весь детский сад, и малыши поочередно грели руки в меховом мишкином пузе, подшитом голубым шелком. Они очень дорожили своим медвежонком. Они дрались из-за него и плакали горючими слезами. Но вот пришла тетя Поля и сказала: «Давайте, ребятки, пошлем к празднику бойцам письмо». И тогда они сами решили послать на фронт не только письмо, а самое хорошее, что у них было, – медвежонка.

Медвежонок лежал на столе, хитро щуря единственный янтарный глаз. Он словно поглядывал на бойцов, словно спрашивал их:

– Ну, что же будет дальше, солдаты?

– Братцы! Как те мы решим насчет Топтыгина?

– А так, по-моему, и решим: кому нынче в разведку идти, с тем и Топтыгин пойдет…

Долго еще шумела землянка, растроганная детской лаской.

Муфта досталась Ивану Рыбалке. Он молча спрятал пушистый комок за пазуху, обрядился в белый маскировочный халат и в сумерки ушел…

Иван Рыбалка лежал в снегу, выслеживал врага. Лежать было холодно и скучно. Немец не подавал признаков жизни. Ноги, руки, живот замерзли. Иван Рыбалка подумал о том, как давно он на войне, и как труден еще путь впереди, и как далеко он сейчас от родного села, представил себе празднично одетую Груню в жарко натопленной избе: вот она рассказывает что-то гостям и хохочет, а сережки звенят в ее маленьких розовых ушах. И ей, может быть, все равно, замерзнет он или не замерзнет в этих холодных снегах, убьют его или не убьют. Она, пожалуй, даже свободней вздохнет, если его не будет в живых.

И на секунду обиженному Ивану Рыбалке даже захотелось замерзнуть: уж очень тошно у него было на сердце, пусть бы оно, это чертово сердце, застыло так же, как застыли ноги и руки.

Но сердце не замерзло, и за пазухой было тепло, как в печке. Чем это там такое припекает? Ах, это дитячий подарок, «мухта» или как ее там назвали хлопцы. Иван Рыбалка вытащил меховой комок и невольно усмехнулся краешком ледяных губ. Медвежонок смотрел на него единственным стеклянным глазом. Ухо его примялось, он был смешон.

– Ну, что, косолапый? – спросил Иван Рыбалка, разглаживая смятое медвежье ухо, и вдруг мысленно увидел гурьбу карапузов, которые дуют на свои маленькие озябшие пальцы.

«Миляги», – подумал Иван Рыбалка растроганно и просунул два пальца в муфту. Он согрел все пальцы по очереди и стал думать о детях. Вот кому он нужен, вот за кого драться до конца, вот за кого терпеть и стужу, и боль в теле, и сердечные муки.

«Жизнь наша! – шептал Иван Рыбалка на ухо серому пушистому комку. – Не дадим вас в обиду… а ужо вернусь – всем по муфте куплю, еще лучше куплю… Цыц, Топтыгин!»

Иван Рыбалка снова спрятал медвежонка за пазуху. Исчезли вялость, досада, теплее стало телу. Глаза напряженно всматривались в белую мглу.

Леонид Сергеевич Ленч

Метель в Москве

Лейтенант Бурыгин Василий Николаевич, летчик, Герой Советского Союза, приехавший в Москву с фронта на три дня, позвонил рано утром из автомата девушке по имени Сима, в которую был давно безнадежно влюблен, и вдруг услышал, что, мол, теперь ей, Симе, все стало, наконец, ясно и что она, Сима, сегодня вечером скажет лейтенанту, согласна она быть его женой или нет.

– Утро вечера мудренее! – простонал лейтенант в трубку.

– Хорошо, ждите до утра! – засмеялась далекая Сима.

– Сегодняшнее утро мудренее сегодняшнего вечера. Говорите сейчас, Симочка!..

– По телефону такие вещи не говорят. Вдруг провод не выдержит?!.

– Черт с ним, пусть лопается! Живой человек важнее…

– Живой человек может потерпеть до вечера!..

– А если живой человек… сам лопнет до вечера от нетерпения?..

– Не лопнет!.. Я его знаю!..

– И я его знаю: лопнет!..

Они бы, наверное, еще минут десять взволнованно, смеясь от предвкушения близкого счастья, болтали всякую милую для них чепуху, если бы в кабину к влюбленному не забарабанили сразу три нетерпеливых кулака из очереди. Пришлось «закругляться». Молодые люди условились пойти вечером в театр, а до спектакля Сима обещала «на одну секундочку» забежать к лейтенанту и сказать то, что не могла сказать по телефону.

Весь день лейтенант провел как бы в розовом тумане. Куда-то ездил, что-то делал, но мысли его были заняты предстоящим вечерним свиданием.

Наконец, настал вечер. Лейтенант сидел у себя в номере выбритый, причесанный, отутюженный; поминутно поглядывая на часы, он подходил к окну, за которым бушевала незлая городская метель, бросался одним прыжком от окна к двери, когда слышал приближающиеся шаги в коридоре, и медленно возвращался назад к окну, когда шаги стихали вдали, – словом, делал все, что делают молодые люди его возраста, испытывая сладкие муки любовного ожидания. И вот раздался тихий, осторожный стук. Бурыгин, стоявший у окна, сделал тигровый прыжок и со счастливейшей улыбкой на лице распахнул дверь… Перед ним стоял пожилой мужчина в черном пиджаке, седоусый и толстощекий, как тюлень.

– Что вам угодно? – спросил разочарованный лейтенант.

– Вас! – сказал тюлень, входя в номер.

– Простите… Я вас не знаю…

– Зато я вас… тебя хорошо знаю. Моя фамилия Репин. Есть Репин, который висит в Третьяковке, там Иван Грозный убивает своего сына. И есть Репин, который сорок лет сидит сиднем в городе Леснянске, потому что это прекрасный город, дай бог каждой области на пасху такой город… Так я Репин, который сидит.

– Очень приятно!.. Но я здесь не при чем?!.

– Как это не при чем?! – загремел Репин, «который сидит». – Ты же вырос в Леснянске, комар тебя забодай!.. Я тебя вот таким помню… Ты у меня в саду воровал!.. Забыл?!.

Улыбаясь всеми своими морщинками на толстом добродушном лице, седоусый тюлень вспомнил солнечный тихий белоствольный сад, себя, светлоголового Ваську Бурыгина, сидящего верхом на высоком заборе, и страшного черноусого Репина, бегущего к забору с криком: «Вот я тебе сейчас голову оторву, постреленку!..»

– Много я вам в свое время убытку причинил… – улыбаясь, сказал лейтенант, – если по коммерческой цене считать, пожалуй, тысячи на две.

– Я тебе скидку сделаю лимитную как военному герою, – сказал Репин…

Они засмеялись и крепко обнялись. Потом Репин уселся на диван и заговорил, неторопливо сворачивая толстенькую папиросу.

– Я, понимаешь, недавно подумал, чего не хватает Леснянску? Город цветет!.. Война его не задела. Промышленность развивается – в этом году построили новый кожевенный завод. Работаем на вас, на фронтовиков, хорошо, идем в первых рядах… А все же чего-то не хватало!.. Знаешь, чего?.. Тебя, героя!.. Понимаешь?!

– Нет, не понимаю!..

– Среди наших леснянских парней не было ни одного героя. Понимаешь?! Вообще-то говоря, леснянские – хорошие вояки, орденоносцы, гвардейцы, у меня, в горисполкоме, они все на учете. Но героя не было! И мне это казалось обидным. Чтобы у такого города не было героя!.. И вот я приезжаю в Москву, раскрываю газету и читаю про тебя!.. «Васька Бурыгин, думаю, это же наш леснянский!.. Ура!» И вдруг случайно у дежурного по этажу узнаю, что ты живешь рядом… Дай я тебя обниму от имени всего Леснянска.

Он встал и с такой силой прижал лейтенанта к своей широченной груди, что у Бурыгина затрещали кости.

– Но ведь я жил в Леснянске только до шестнадцати лет… – сказал полузадушенный Бурыгин, – а потом мы переехали в Синеозерск.

– Важно, что родился в Леснянске! – ответил Репин, снова садясь на диван. – А потом… тоже мне город – Синеозерск!

– Культурный городок!..

– А Леснянск некультурный?! Да что ты все на дверь косишься?..

– Жду… Одного товарища. В театр мне с ней… с ним надо идти!..

– Так бы и сказал давно!..

Деликатный Репин поднялся с дивана, но тут в дверь постучали. Лейтенант, просияв, распахнул дверь, и… в номер вошел маленький сухонький старичок в очках, с острой седой бородкой, одетый в длинную суконную толстовку.

– Вам… кого? – мрачно сказал лейтенант,

– Вас! – строго ответил старичок в очках.

– Простите, я вас не знаю…

– Зато я вас хорошо знаю! – сказал старичок в очках. – Моя фамилия Чаликов, я заведую городским музеем в Синеозерске. Приехал в Москву в командировку и вдруг узнаю, что мы соседи по номерам… Товарищ Бурыгин, я должен внести вас в свою летопись!..

– В какую летопись?!..

– В нашу, синеозерскую летопись, которую я веду уже пятьдесят лет!.. Помилуйте, такое событие!.. Ведь вы первый синеозерец, ставший Героем Советского Союза!..

– Какой же он синеозерец?! – басом сказал Репин. – Он леснянский!..

Чаликов посмотрел на Репина поверх очков и в одно мгновение понял, что его опередили.

– Василий Николаевич Бурыгин, – сухо сказал Чаликов, – родился, правда, в Леснянске, но восемь лучших, сознательных лет своей жизни провел в Синеозерске, откуда и уехал на войну…

– Это не имеет значения, – возразил Репин, – важно, что он родился в Леснянске… И потом, не станет Василий Николаевич цепляться за ваш Синеозерск… Неважный городишко!..

– Как вы смеете так говорить про Синеозерск! Про город, о котором написано в летописях?!

– Так ведь вы же эту летопись сами и пишете! Своя рука владыка!

– В летописях двенадцатого века, невежда!..

– Мало ли что можно в двенадцатом веке намолоть! Поди проверь!..

Они воинственно стояли друг против друга, большой, грузный Ренин и маленький, почти невесомый Чаликов.

– Лучшие годы Бурыгина прошли в Синеозерске, – грозно шептал Чаликов, – здесь он окончил школу, здесь поступил в техникум, здесь первый раз влюбился.

– Влюбился я, положим, в Сочи, – робко заметил лейтенант.

– Вот видите! – обрадовался Репин. – Даже девушку подходящую Бурыгин не мог для себя выбрать в Синеозерске. Пришлось в Сочи тащиться!..

Чаликов задохнулся от негодования и стал кричать, что о красоте синеозерских девушек упоминалось еще в летописях пятнадцатого века, но тут в дверь снова постучали, и Сима в пушистой шапочке, запорошенной снегом, розовая, с сияющими глазами, свежая, как сама метель, вошла в номер. Спорщики смущенно замолкли. Лейтенант представил Симе стариков.

– Мы сейчас уйдем, – сказал Репин, обращаясь к Симе, – но пускай сам Бурыгин скажет, куда он хочет приехать: в Леснянск или в Синеозерск?.. Вот, пускай скажет!..

– Видите ли, товарищи, – сказал Бурыгин, – сейчас мне хочется побывать совсем в другом городе.

– В каком? – нервно спросил Чаликов.

– В Берлине! – ответил Бурыгин.

– А потом мы с ним, – заявила Сима, сияя глазами, – обязательно побываем и у вас в Леснянске, и у вас в Синеозерске.

Это «мы» прозвучало в ушах лейтенанта великолепной музыкой.

– Милые вы мои земляки, – нежно сказал лейтенант, кладя одну руку на плечо Чаликову, а другую на плечо Репина, – не спорьте. Свои люди – сочтемся!.. После Берлина разберемся, кто чей!.. Я думаю, что и в Синеозерске и в Леснянске новые герои появятся. А сейчас, извините.

– Мы вас проводим, – сказал Репин. – Пойдешь, летописец?

По дороге в театр старики продолжали спорить, но теперь Репин все-таки признавал за Синеозерском некоторые достоинства, а Чаликов заявил, что Леснянск тоже упоминается в летописях, правда, не двенадцатого, а четырнадцатого века. А Бурыгин и Сима шли сзади, смотрели, как неутомимые снежинки кружатся в неверном свете московских военных фонарей, и в сердцах у них кружилась и пела такая же веселая свежая метель. На углах у репродукторов стояли люди и ждали важного сообщения по радио, и мальчики бились об заклад, сколько сегодня будет салютов: три или четыре.

Лев Абрамович Кассиль

Солнце светит

Солнце зашло. Быстро слиняли блеклые краски мартовского заката. Снега за окном вагона набирались вечерней синевы. Ранняя звезда зажглась над далекими, уже плохо различимыми холмами. В вагоне густел сумрак. Света в поезде еще не давали, и дремотное оцепенение овладевало пассажирами. Обо всем уже успели поговорить днем, все было известно, каждый знал, куда и зачем едет сосед, и уже были выяснены цены на картошку, сало-шпиг во всех ближних и дальних районах, и перечислены были все случаи вагонных краж. В пошатывающемся сонном сумраке вагона бесконечно стучали колеса. От нечего делать люди смотрели в оттаявшее окно, за которым уже ничего и видно-то не было, и только где-то в дальнем углу все слышался монотонный говорок какой-то старушки, еще с утра начавшей рассказывать о своем внуке Порфишке, от которого с первого года и весточки не слышалось, а потом, вдруг, он и сам объявился…

Поезд недолго постоял у какой-то маленькой станции и пошел дальше. И тут проводница подвела к одной из полок вагона нового пассажира и сказала:

– А ну, граждане, потеснитесь маленько, дайте место человеку.

Новый пассажир уверенно и легко прошел за ней к указанному месту. В темноте трудно было разглядеть его лицо. Но видно было, что человек этот сильный, молодой. Был он плечист и ловок в движениях. Кубанка и короткий, ладно сшитый тулупчик ловко сидели на нем.

– Виноват, как бы не потревожить вас, – сказал он приятным тенорком. – Разрешите, я, вот, свой багажик сюда положу.

В вагоне к этому времени уже совсем стемнело, но вошедший пассажир с удивительной свободой двигался среди мешков, сумок, баулов. Он даже никого не задел, когда в темноте рукой проверял, есть ли свободное местечко на багажной полке; для этого он одним рывком легко подтянул свое ладное большое тело, взявшись за железные скобки, упруго вспрыгнул, без натуги подхватил объемистый чемодан, забросил наверх его и свой вещевой мешок.

– Вы бы у себя поближе вещички-то придержали, – сказал кто-то из темноты, – озорства нынче много по дороге, и глянуть не успеешь, чуть моргнешь – и поминай как звали.

– А зачем нам моргать? – весело отозвался новый пассажир. – Я и так услышу, ежели кто подберется.

– В такой-то темноте не углядишь, – сказала со второй полки ехавшая там пожилая колхозница, – хоть бы уж свет скорее дали.

– Ничего, в темноте, да не в обиде, – отшутился новый пассажир.

Он снял тулупчик, вывернул его, аккуратно свернул, нащупал крючок на стенке и ловким, точным движением издали набросил на него тулупчик и свою кубанку. Слышно было, как легонько потрескивали под расческой его волосы: пассажир причесывался.

– Ну, вот, – сказал он, – все нормально, порядок и красоту навел. Правильно, граждане?

– В такой темнотище красоты от нас уж не спрашивают, – ворчливо отозвался с противоположной верхней полки один из пассажиров.

– Красоту человек сам с себя спрашивает, – возразил новый пассажир, – красота у человека, я считаю, больше не для посторонней видимости, а для собственного уважения, чтобы соблюдал себя в порядке по полной форме… А вот вы, извините, лежите в верхней одежде да еще воротник подняли, и от этого вам на душе тесно…

– А тебе на душе просторно? – обиделся верхний пассажир. – И каким же это тебе манером известно при такой темнотище, в чем я одетый лежу и насчет воротника… Ты что мне пуговицы проверял, что ли?

– Зачем мне ваши пуговицы считать, – негромким приветливым голосом отвечал парень, – а я и так по голосу чую, какой у вас вид: до горла на застежке…

Все в вагоне засмеялись, дивясь догадливости парня, потому что верхний пассажир, действительно, весь день лежал в наглухо застегнутой шубе с поднятым воротником, хотя в вагоне было довольно тепло. Новый пассажир тем временем загремел в темноте кружкой.

– Пойти, что ли, у проводницы кипяточку нацедить, – проговорил он.

– Погоди, сейчас свет дадут, а то кругом вещи наложены, и ноги переломаешь и людей ошпаришь.

– Без паники, мамаша, все будет в порядке, – откликнулся парень. – Проводница в том конце вагона? Вам, мамаша, прихватить кипяточку? Давайте чайничек ваш.

– Ишь ты, – удивилась колхозница, – гляди, пожалуйста, уже и про чайник вызнал все. Да ты кошка, что ли? В темноте все видишь… и ведь чайник у меня в мешке спрятан. Как же это ты прознал?

– К темноте я привык, мамаша, – спокойно отвечал парень, – а чайник ваш мне свой секрет из вашего мешка брякнул; он у вас, поди, под головой.

– Ну и ловкай, – восхитилась колхозница и зазвенела в темноте чайником.

Взяв чайник, парень, уверенно пробираясь среди вещей в узком коридоре, между полками, отправился к проводнице.

– Что-то уж больно расторопный, – опасливо проговорил себе в воротник человек, занимавший верхнюю полку. – За такими ловкачами глаз да глаз нужен, а то раз – и будь здоров.

Парень быстро вернулся. Он легко прошел через весь вагон, приговаривая:

– Виноват, маленечко, как бы не сварить вас. Стоп, машина. Кажется, тут я на временное жительство прописан? Так… с прибытием! Подставляйте, мамаша, кружечку.

Он в темноте налил кипяточку в подставленные кружки, не пролив при этом ни капли, не брызнув.

– Спасибо, сынок, – поблагодарила его колхозница. – Ишь какой ты управистый, с тобой и свечки не нужно.

Но тут как раз проводница вставила свечу в вагонный фонарь; робкий, качающийся свет и глубокие вздрагивающие тени заходили по стенам вагона. И все пассажиры, даже тот наглухо застегнутый, что недвижно лежал на своей полке, с любопытством и вниманием оглядели парня. И всем понравился он, красивый, приветливый, с чистым и каким-то очень светлым лицом, с большими светло-серыми глазами и ровными, приятно выгнутыми бровями, между которыми залегла неожиданная глубокая морщина, несколько омрачавшая это открытое, ясное лицо. Парень вынул кисет, ловкими пальцами быстро свернул самокрутку и предложил закурить верхнему пассажиру. И все в нем привлекало: и неназойливая словоохотливость, и веселый казачий говорок, и то, как он делал все быстро, аккуратно, точно – ни крошки табаку не просыпал он, закуривая…

Поезд тем временем остановился у какой-то станции, погудел, громыхнул буферами и сцепками, двинулся дальше.

– Кормильцы родимые, не откажите в милостыньке вашей… за кровь нашу, за муки, посодействуйте кто сколько может несчастному горькому инвалиду, – раздался сиплый, нарочито гнусавый голос в вагоне.

По проходу двигался грязный, согнутый человек в лохмотьях. Он боком пробирался между пассажирами, кланялся налево и направо.

– Подайте сколько можете, прошу вашей милости, не обидьте пострадавшего, войдите в мое горькое положение, дорогие граждане, кормильцы наши…

Добрые люди протягивали ему скомканные рублевки и трешки, куски хлеба, которые он быстро совал в замусоленную котомку, дрожащей, скрюченной рукой. Все со скорбным сочувствием глядели на это страшное, оборванное и смрадное существо, и женщины вздыхали, а нищий ковылял по проходу, кланяясь, припадая на одну ногу и бубня себе под нос свою унылую заученную мольбу. И вдруг веселый парень, внезапно изменившись лицом, громко сказал:

– И не совестно вам, гражданин, этак по вагонам попрошайничать, толкаться, жалким своим словом людей проводить. Слушать вас – так с души воротит. Некрасивое это дело.

– А тебе что? – визгливо закричал нищий. – Шут окаянный. У тебя никто не просит. Что ты к больному человеку привязываешься? Я с фронту инвалид. За тебя толсторожего кровь на фронте оставил. Ты что, не видишь что ли, выслепило тебя?

Все неприязненно посмотрели на парня.

И тогда очень просто и негромко он сказал:

– Выслепить-то меня давно выслепило… Только ходить по миру да у людей клянчить я вовек не пойду. Дело себе найду.

И тут все увидели, как неподвижны и безучастны на этом молодом, ясном, полном жизни лице блекло-серые, остановившиеся навсегда глаза.

Наступила тишина. Замолчал и нищий, смешавшись, и, не глядя на парня, махнул скрюченной рукой и стал пробираться через вагон. Тишину нарушила колхозница.

– Стало быть, сынок, не видишь ты? То-то в темноте-то управлялся так… А ведь так глядеть – незаметно совсем. Это что же у тебя с рождения?

– Нет, мамаша, родился – на свет глядел. Двадцать пять годков прожил, наглядеться не мог, все казалось, ничего еще в жизни не видал, все вперед заглядывал. А вон вышло как…

– С чего же это?

– Ранение… Я до войны трактористом в Куберлеевской МТС Петровского района работал, слышали, чай? Нашего же Ставропольского края. Глаза у меня были жадные, все хорошее примечал. Нашлась тут по соседству дочка одна, тоже глазки ясные, люди говорят, здорово на меня схожая. Поженились мы с ней. Ну, тут война. За Одессу, за Севастополь воевал. Конечно, картина была трудная. Мы до последней минуты там стояли. В каменоломнях скрываться пришлось, потому что уж уходить было невозможно. Мы последний заслон держали, когда наши части из Севастополя уходили. А потом в горы пробился я, чтобы через Крым уйти. А я уже был осколком раненный в плечо, вот сюда, да в левый глаз. Это сейчас незаметно, а внутри самый смотрительный нерв мне порвало. А слепнуть я стал на другой глаз. Чувствую, пропали мои очи, с каждым днем все темнее и темнее мне… Выбрался я с гор, иду, от немцев хоронюсь. Днем еще кое-чего разгляжу, а чуть смеркаться станет – нету уже у меня никакой видимости. Забрел я в одно селение, слышу, у крайней хаты разговор вроде как по-нашему, по-казачьему, говорочком… А уже дело к ночи было, я исхолодал весь, голодный сам, последние галеты вышли… Щупаю я перед собой дорогу посошком кизиловым – завел себе такой, а то никакой возможности ходить не было. Подхожу я к тому дядьке, говорю тихонько так: «Слушай, браток, добрый человек, я из Севастополя через горы ушел. Дай ты мне у тебя хоть ночку переночевать, да, может, водички теплой дашь, глаза я свои промою, слепну я от ранения. Кровью мне глаза забросало. А ежели корочка найдется, то уж совсем тебе вовек благодарен буду…» А он, паразит, меня рукой отпихивает, шипит: «Иди, иди отсель. Шатаются всякие. А потом через вас в комендатуру попадешь. Куда тебя черт занес? Иди лучше сам, а то я тебя к патрулю отведу… Я из-за тебя в петлю лезть желания не имею. Знаешь, немцы не шутят. Вздернут, и прощай…» – «Ты хоть водички мне дай теплой, глаза у меня закоростели… Ничего тебе плохого не будет, уйду я…» – «Пошел, пошел», – говорит и толкает меня рукой. Я за него руками хватаюсь, все-таки ведь живой русский человек, может, думаю, посочувствует. Нет, отпихивается. «Ну, – говорю, – смотри, хозяин. Мы еще с тобой повстречаемся. Припомню я тебе, как ты меня оттолкнул, как ты мне в водице для глаз отказал». А он говорит: «Ну, может, на том свете и свидимся, а на этом ты уж меня вряд ли своими глазами разглядишь. И кончай разговор. Вали отсюда. А то патруль кликну…»

– Неужто так и сделал? – шепотом спросила колхозница.

– Гнусный человек, – проговорил пассажир с верхней полки.

– Так и прогнал, – продолжал парень. Боль при этом страшном воспоминании ожила во всех чертах его подвижного лица, гневно сдвинулись брови, еще глубже пролегла морщина между ними, дрогнули углы рта, и только глаза, блекло-серые, безучастные, оставались по-прежнему мертвенно-неподвижными, как стоят холодные стоячие камни среди волн и пены горной реки.

– Да, – продолжал рассказчик. – Но гадов на свете все-таки не столь много. Нашлись люди подобрее: и приют дали, и накормили, и очи мне промыли, только свет обратно вернуть уже не смогли. Попал я потом к партизанам, переправили меня через фронт. Положили в госпиталь. И так и сяк над моими очами врачи трудились, даже профессора специальные, но поздно, говорят, уже… Словом, слепота на сто процентов. Написал я домой братене, чтобы приехал. Повез меня брат домой. Всюду нам дорогу уступают, жалеют, как на несчастненького смотрят. А я здоровый, во мне жизни на целый вагон людей хватит, руки – во! Сами видите, привык других жалеть, а к себе снисхождения никогда не просил. Еду, аж зубами скриплю от тоски. Сколько во мне силы пропадает! И еще скажу, одного очень сильно опасался: как жинка примет. Очень она у меня собой красивая, видная такая. «Неужели, не выйдет встречать?» – думаю. Приехали, мы, значит, выходим, брат за руку ведет, а у самого тоже рука трясется… Иду я за ним и ухом каждый шаг вокруг ловлю: не подойдет ли, не встретит ли? Нет, никто не встретил. Вдруг, заслышал я частые шаги, затопотали каблучки по лестнице, где через пути переход. Подбежала она, бросается на шею. Пришла, значит, все-таки. Приехали домой, а я в хату не захожу, стал на пороге и сказал то, что давно задумал: «Вот, Ольга, давай без паники решать вопрос – или в семейный дом мне войти, или бобылем по моему теперешнему положению быть. Остаешься со мной – не возражаю, сама чувствуешь. Не захочешь дальше жить – уходи. Только сейчас же собирай вещи и уходи, пока я в хату не зашел». А она: «Никуда я от тебя, Петя, не пойду…» Ну и, конечно, еще многое сказала. Только это я, извиняюсь, пересказывать не стану. Это слова дорогие. Такие слова про себя держишь. Ну, и остались мы вместе. Все думал я, за какое дело взяться. Силы много, здоровье есть. Слух у меня к музыке очень хороший. А тут брат старший, как на фронт провожали, баян свой оставил. В ту пору в Ессентуках школа военно-ослепших открылась, и как раз объявление, что по баяну в класс принимают. Поступил, учиться стал. А вот теперь и зачеты сдал, еду на побывку, к жинке. И читать научился по-слепому, пальцами. Недавно Льва Толстого сочинение прочел про войну и мир…

– А баян-то при себе? – спросила колхозница. – Сынок, ты б сыграл, показал бы нам, чему научился, а?

– Очень даже просим, – откликнулся молчаливый пассажир с верхней полки.

– Что ж, если просьба такая, могу с удовольствием, я и по радио в Ессентуках выступал, а теперь в клуб работать зовут, – сказал парень, поднялся и достал с багажной полки тяжелый футляр с баяном. Он вынул инструмент, бережно обтер его чистым платком, вдел плечо в ремень, еле слышно прошел по ладам, пригнув голову, прислушался, широко развел меха баяна, и вдруг нетерпеливые пальцы его частым и звучным перебором промчались по всей клавиатуре до самих басов… Он рванул меха, глубокий и властный аккорд пронесся по вагону и замер…

– По лестнице у перехода каблучками топ-топ-топ вниз… На вокзале тогда… жинка… Да так и кинулась, – застенчиво пояснил он, сам прислушиваясь к бегучим звукам баяна, и лицо его засветилось. Откинувшись чуточку назад, он вздохнул во всю грудь, отвел немного правую руку назад и вдруг рывком, с удалью и во весь замах грянул лихую казацкую плясовую… потом военную песню…

Хорошо играл парень. Баян его то тихо плакался о чем-то бесконечно дорогом и безвозвратно утраченном, то гордо и страстно трубил на весь белый свет о том, как светла, как непобедима душа человека, если верит он в силы свои, если знает он, что и другим людям от него есть толк. На звуки баяна собрались не только все пассажиры этого вагона, – подошли люди и из других вагонов, много народа сгрудилось в проходе, заняты были все скамьи внизу, с верхних полок свешивались головы слушавших. Л парень все играл и играл, неутомимые пальцы его стремглав проносились по ладам. Все жило, все пело и играло в парне, только глаза молчали…

– До чего чисто выговаривает, – сказала колхозница.

– Да, богатая игра! – согласился застегнутый пассажир.

И даже давешний попрошайка, протискавшись вперед, примостился на уголке нижней скамьи и тоже слушал баяниста. Был он, видимо, знаток этого дела, так как, прищурившись и дудочкой вытянув лиловатые губы с белесым налетом, в лад игре тонко крутил нечесаной головой. В эту минуту кто-то из слушателей, заслонивших баяниста, отодвинулся немножко вбок, и свет от вагонного фонаря упал на лицо игравшего. Нищий невольно отшатнулся, всмотрелся еще раз и стал осторожненько, незаметно выбираться в проход. Что-то вороватое и слишком поспешное было в его движениях, и это не ускользнуло от обостренного слуха слепца. Он разом прекратил играть.

– Ну, куда… куда? Тихо ты! Человек играет, а ты… – зашикали на нищего.

– Пусти говорю, ну! – с внезапной злобой крикнул бродяга, опять оглянувшись на слепого.

– Стой, жаба! – прокричал вдруг тот.

Он вскочил и ринулся к нищему. Сильной рукой сгреб слепец нищего за плечо… Страшны были в своей яростной неподвижности его глаза на бушующем лице.

– Что?! Вот и на этом свете сошлись, – уже тихо и с омерзением повторил баянист. – Что молчишь? Мне спервоначалу твой голос знакомым показался, а теперь наверняка узнал. Думал, в темноте очей моих скроешься?.. Нет, не у всех людей сердце такое жабье, как у тебя, помогли мне люди, живой я и еще солнышку радуюсь, хоть и не вижу его. А по тебе, так пускай и солнца не будет, только чтоб твою пакость народ не рассмотрел… На жалости у людей спекуляничаешь? Милостыни просишь, подлый!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю