Текст книги "Я – Беглый (СИ)"
Автор книги: Михаил Пробатов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц)
Я подумал: А что если спросить тебя, ворюга, откуда, вообще, доллары. И кто тебе за доллары продал эту ракетку. И почему ты не боишься мне об этом рассказывать. Но это были вопросы, даже не опасные, а просто дурацкие. И я не стал портить ему и себе настроение. Это и было то самое, о чём Солженицын писал: «Жить не по лжи». От пустяков до крупного жить не по лжи было невозможно всем – и тем, кто ложь эту узаконил, и тем кто должен был её беспрекословно принять за святую правду. Эта статья Солженицына вызвала тогда бурю возмущения у оппозиционной интеллигенции. Это утопия была, и упрёк, который содержался в ней, был несправедлив, потому что невозможно было жить не по лжи, оставаясь в пределах СССР.
Со мной работал один старик, которого я здесь назову дядя Володя. Дядя Володя уборкой занимался совсем немного. Большую часть времени он перетягивал струны на теннисных ракетках или заново их натягивал. Это настоящее искусстово, и он знал его в совершенстве. Он был ветеран, работал на этом маленьком элитном стадионе, когда ещё зимними ночами туда приезжал кататься на коньках сам грозный Ежов – большой любитель, катался, оказывается, всегда только на «норвегах», на гоночных, то есть, коньках. И в те давние времена дядя Володя был бригадиром. Однажды он возился с ракеткой и вот что рассказал мне о Ежове:
Как-то под самый новый 38 год к вечеру пошёл сильный снег, и каток в десять минут завалило. Время было часов десять вечера. Снег всё не утихал. Валит и валит. Что делать? А нужно было выходить на лёд с движками и снег этот убирать всю ночь напролёт, хотя и совершенно безо всякого смысла, потому что за ним было никак не успеть. Но тогда наша совесть перед НКВД была б чиста. А снегопад был настолько силён, что я, потерял бдительность. Думаю, какая ж сука поедет в такое время на каток? Отсидятся по кабинетам.
И мы с ребятами немного выпили, закусили, чаю напились и спать легли до утра. Вдруг, понимаешь, слышу я сквозь сон – несколько машин подъехало. Я вскочил, как встрёпанный. Кричу, ребята, подъем! И – к окну. А за окном тишина. Небо чистое, звёздное, ни снежинки в воздухе. И лёд завален, наверное, сантиметров на пятьдесят. А эти сволочи, слышим, протопали уже в раздевалку. И кто-то крикнул:
– Свет давай на лёд!
Что было делать? Я рубильник дёрнул, все люстры над полем вспыхнули. И мы в окно глядим, как они в коньках уже вышли, человек пять, потоптались у кромки снега, о чём-то поговорили и пошли в помещение, обратно в раздевалку. Ещё минут через пятнадцать, а может и меньше, но мне показалось, время медленно так тянется, какой-то офицер в дверях остановился:
– Кто бригадир?
– Я!
– Выходи. Тебя нарком хочет видеть.
Я вышел и увидел сразу Ежова. Я его видел не раз. Маленький, худенький такой.
– Почему не убран снег?
– Виноват, – говорю. – Вечером был сильный снегопад и мы думали, что…
– Они думали, – сказал Ежов и засмеялся. – Ты, значит, думал? Любишь думать?
– Иногда, – говорю.
– Иногда любишь думать? Почему иногда? Ну, ничего, и это тоже хорошо. У тебя будет время подумать. Мы тебе создадим для этого условия. И ты поймёшь, что думать нужно не иногда, а всегда. Хотя, вообще-то, тебя сюда поставили совсем не для того, чтоб ты думал.
И он рукой так как-то сделал, что они сразу поняли, и я, конечно, тоже: «В машину!».
Привезли меня на Лубянку. И безо всяких расспросов, даже документов не спросили, а заперли в какую-то пустую комнату. Я пить хочу, голова после водки трескается. Гляжу бачок с краном, а кружки нету. Кое-как из горстей попил. Огляделся. Не похоже на камеру. Но здорово похоже на карцер, потому что нар нет. Голые стены и цементный пол. Ни табуретки, ни койки – ничего совсем. На полу бачок с водой, вода, видимо, была кипячёная, раз такая тёплая, но привкус какой-то, вроде карболкой отдаёт. И параши нет. Я, было постучал. Из-за дверей откликаются:
– Чего надо?
– До ветру отведи, товарищ.
– Тебе тамбовский волк товарищ. Оправка в семь тридцать утра.
Тут я разозлился. Я ещё не сразу в себя-то пришёл:
– Гляди, – говорю, – я тогда в угол нассу, приспичило, что, не понятно?
– Чего не понять? Попробуй. Ради интересу. Поглядишь тогда, что будет.
И тут мне страшно стало. Мне уж и до ветру не охота. А было тогда, дураку, всего-то двадцать один год. Мне от армии отсрочка, как я работник стадиона «Динамо». И я недавно женился. Жена в этом месяце рожать должна. Сел я на холодный пол и заплакал. Так тяжко мне стало. В груди, понимаешь, досада горит. Как так, пропасть за ерунду. А ведь пропал, точно пропал! Какое-то время прошло, замок загремел:
– Выходи на отправку!
Отвели меня в сортир. Я спрашиваю:
– Гражданин дорогой, а сколько сейчас времени?
– Тебе же сказано, семь часов тридцать минут. Быстрей оправляйся, – и так всё со злобой говорит, и смотрит чистым зверем.
– Как думаешь, сколько мне дадут?
– Да все твои будут. Впереди лошади-то не беги. Успеешь ещё, – и, гад, смеётся.
– А курить дадут?
– Ага, – отвечает, – дадут. А потом догонят и ещё добавят…
Потом принесли мне миску какого пойла – суп, не суп, ошмётки какие-то плавают. И кружку бурды – это заместо чаю. Время там – вот именно, что не идет, а тянется… День проходит, два. Я жрать хочу, аж в животе всё ходит ходуном. А приносят какую-то ерунду. И никто ни о чём не спрашивает меня, никто не отвечает мне ничего. Вот ещё отчего страшно. С одним я всё ж разговорился:
– Ты, – говорю, – случайно не из Нижнего родом, у тебя, слышь, говор-то… Я нижегородский сам.
– Нет, – отвечает, – я ярославский. Да ты земляков-то себе не ищи тут. Это ни к чему тебе совсем. Молчи больше, Это будет лучше, – но этот был, видно, жалостливый человек. Он дал мне докурить окурок свой, а потом подумал и ещё папиросу дал про запас.
Вот, поверишь, я там пять суток проторчал. Курить нечего, и меня кашель бьёт, а может простудился. Сильно там было холодно. Пробовал я Богу молиться, как мать учила: «Отче наш, иже еси на небесех…» – сбиваюсь и никак до конца дочитать не могу. И никто меня ни о чём не спросил. А потом раз дверь открывается и заходит офицер. И спрашивает:
– Почему этот бокс заняли? Я ж говорил, он резервный, мне нужен…
Никто ничего ему не может ответить. Время-то прошло, и никто не знает, как я сюда попал, за что? Снова дверь захлопнулась. Время потянулось. Мне так было тяжко, что я зубами скрипел. Сижу на полу и раскачиваюсь – туда-сюда, туда-сюда. Снова дверь отворили:
– Выходи! – повели по коридору. – Руки за спину!
Заводят в какой-то кабинет. Там на подоконнике цветы. На столе графин с водой. Какой-то, мне показалось, старик сидит за большим столом с телефонами. Видать, в больших чинах. Я знаков различия-то тогда ещё не знал, и не помню, какие шпалы, ромбы.
– Ну, рассказывай… Владимир Филиппович… Крохин?
– Виноват, я не Крохин, а Кроханин.
– Ну, почему ж ты виноват? А ты виноват?
– Точно, – говорю. – Сильно виноват.
– Давай, всё рассказывай, как есть.
Стал я рассказывать:
– Снег повалил, товарищ начальник, а я бригаду отпустил спать, и сам уснул. Думаю, снег-то всю ночь будет идти, что ж его чистить. Надо с утра машину вызывать. А он возьми к полуночи и утихни.
Ну, он меня расспросил, как я на корты устроился. Через двоюродную сестру свою, она там была билетёршей.
– Тебе пора в армию, Кроханов, что ты на это скажешь?
– Я извиняюсь, конечно. Я не Кроханов, а Кроханин.
Он смеётся и говорит:
– Да, кто б ты ни был, а тебе пора в армию. Такие люди в армии нужны, потому что ты в рубашке родился. Сейчас иди домой. Тебе пришлют из военкомата повестку. Не обиделся ты на наши органы?
– Да что обижаться-то, – я ему отвечаю. – Немного помаялся. А, главное, живой остался, – а сам-то думаю, чтоб вы все тут попередохли!
– Правильно, Кроханин. Очень правильно ты это рассудил, – и он велел меня проводить.
Прибежал я домой не живой, не мёртвый. А уж Дуська-то моя родила. Она мне ребёнка-то протягивает на руках, а сама как-то так икает. И она стала заикаться. И даже сейчас, вот, как она придёт ко мне, ты прислушайся, иногда заикается. Она думала, я пропал. В первый ведь раз, с непривычки страшно. Я войну прошёл, дважды ранен был, и ничего. А от этого пустяка и стала заикаться баба. Фёдора родила тогда она, старшего моего. Он сейчас в Ленинграде живёт. Недели не прошло, как меня в армию призвали. А там уж и война была недалеко. Я в 41-то уж был старшиной. После ранения в 44-м меня комиссовали, нога-то осталась хромая, видишь. И вот с тех пор уж я отсюда никуда. Так всю жизнь и проработал здесь.
Пока он мне всё это рассказал, он натянул новые струны на ярко расписанную импортную ракетку и негромко окликнул:
– Готово товарищ.
– Значит, сколько я должен тебе, батя?
– Сорок рублей.
– Как сорок? Ты ж говорил двадцать пять.
– Виноват. Ракетка дорогая, а она была у вас уж деформирована. Я еле выправил её. Такая цена. Вы не беспокойтесь. Я лишнего не спрошу.
* * *
Я убеждён, что популярная поговорка: Каждый народ достоин своего правительства – свидетельствует о ненависти просвещённой части российского общества к простым людям, не более того. Я, однако, в поле идеологической публицистики очень слаб и беспомощен. Попытаюсь выразить своё убеждение по этому поводу другими, доступными мне средствами, которыми я владею с некоторой неизвестно откуда взявшейся у меня квалификацией.
Все мы прокляты русским народом,
А была наша злая вина –
В том, что нас поманила свобода
А народу она не нужна.
Это я написал лет сорок тому назад, совсем был сопливый. Я тогда носил форму морского флота рыбной промышленности, весь был чёрно-золотой, в январе рожа кирпичная от загара, полгода ловил сардину в Гвинейском заливе, приехал из Калининграда в Москву после рейса, в отпуск. Моряк вразвалочку сошёл на берег… Попугаи, пальмы, баобабы… В Дакаре мне не посчастливилось увидеть жену французского посла, зато я побывал в публичном доме. Там были негритянки, некоторые к моему удивлению оказались очень привлекательны… Но не пугайтесь, я не собираюсь рассказывать здесь об этом знаменательном визите – кроме ерунды, нечего об этом рассказать (мне во всяком случае).
Однажды, в те далёкие времена мы с моим дядькой, братом матери, Феликсом Световым сидели в ресторане ЦДЛ. За соседним столиком – живой Смеляков, он очень пьян. А вон там, стоит у бутафорского камина – Евтушенко. А это Галич. Войнович. Давид Самойлов (Дезик). Коржавин (Эмка Мандель). Левитанский, Вознесенский. А вот пошёл Любимов. Вот знаменитый диссидент Пётр Якир. Безусловно, для такой компании – слишком много евреев. А кто в этом виноват, и что тут можно поделать? Ситуация-то классическая. Не однажды она возникала в Истории.
ЦДЛ был тогда бастионом оттепели, здесь ещё не исчезло ощущение свободы. Её ещё не было или уже не было, но её ждали. Хрущёва не стало, но трепетное, почти безнадёжное ожидание свободы продолжалось по инерции… А это кто, такой огромный и лохматый? Юрий Домбровский.
– Ты знаешь, – сказал я Свету, – у меня такое впечатление, что народ не хочет перемен, – разумеется, я имел в виду русский народ.
– Почему ты так решил?
– Все убеждены, что перемены – только к худшему.
– Народ это кто? Кого ты называешь народом? Кто эти все, по-твоему?
Странный вопрос. Двести миллионов человек – не иголка. Два века длятся поиски русского народа. Куда-то он прячется всё время, народ Серафима Саровского и Степана Разина. Где он? Кто он? И что это за народ такой? И он какой? Самое главное: что ему надо, народу?
В Москве у меня был тогда друг, человек удивительно талантливый, но погибавший и погибший, в конце концов, от непрерывного запоя. Он сочинял, как мне казалось (а может, и впрямь так оно и было), гениальные стихи, но никогда не записывал их, все они пропали. Пропали его рисунки карандашом, шариковой ручкой, губной помадой какой-нибудь очередной его девки, даже обгоревшей спичкой, которые он за разговором рассеянно чертил на обрывках бумаги. И, разумеется, пропало всё, что он говорил о культуре, истории, религии, о стремлении к неведомому Богу и о противостоянии Ему – всё пропало. Некому ведь было сохранить. Он размышлял о судьбе русского народа. Постоянно думал об этой уникальной общности людей, сложившейся по его мнению из элементов, друг другу враждебных и, казалось бы, несовместимых в рамках какого либо мыслимого единства. И всё же он был уверен, что русские – прообраз грядущего объединения народов мира, потому что они в глубине национального духовного пространства объединяют нормативную европейскую культуру и варварское, азиатское стремление разрушить тесные рамки презренного здравого смысла. Православие – религия русских – единственная система взглядов, способная придать определённые формы этому узлу внутридуховных противоречий. Русские, – говорил он, всегда волнуясь и увлекаясь, – несут в сердцах одновременно строгую гармонию и свободный хаос, который издавна называют волей. Русская воля это тысячелетнее странствие в безграничных космических далях, а русская гармония это обустройство необъятного космоса в пределах рациональной математической формулы. Но! Православие… Ну, и так далее, и тому подобное. Это, к сожалению, совершенно бессмысленно набирать типографским способом, но слушать с гранёным стаканом водки в руке и сигаретой в углу рта можно долгие часы. И вот однажды мы с ним пошли в сквер, рассчитывая, утроившись там на укромной скамейке, выпить и поговорить. Мы не успели расположиться, как стал накрапывать дождь. Что было делать? Я предложил пойти в пивбар.
– Нет, – сказал он, – только не это. Там эти… уроды, я не могу.
– Какие уроды?
В те же годы у меня был наставник, человек, который пытался научить меня жить. Безуспешно. Кое-что я усвоил, но в целом оказался к науке невосприимчив. Только по прошествии почти всего моего жизненного пути я стал смутно догадываться, что именно он имел в виду.
Александр Иванович Волков задолго до войны окончил четыре класса сельской школы, читал с трудом, по слогам. Его призвали на флот, и с тех пор он уже не отрывался от моря, пока не умер. Воевал на подводных лодках. Его субмарина была потоплена, он выплыл (редчайший случай) и попал в плен. После войны пять лет провёл в воркутинских лагерях. И опять пошёл в море. Когда мы с ним повстречались, он ходил боцманом.
Я получил в базовом отделе кадров очередное направление и явился на пароход. Кажется, это был РТМ «Андромеда». На лобовой надстройке огромными буквами: «Экипаж коммунистического труда». Сдал направление старпому и нашёл на палубе боцмана, мне нужно было получить у него новую робу.
– Боцман, а что это написано: экипаж комтруда? Ведь каждый рейс мы подменяемся.
Он сидел на канатной бухте и курил, сощурившись и сосредоточенно глядя как бы никуда – его непременное положение в редкие моменты, когда он ничего не делал. Он внимательно посмотрел на меня и совсем серьёзно спросил:
– Ты что, дурак? – потом он подумал и добавил. – Нет, это у тебя, потому что ты еврей. До смысла хочешь докопаться. А смысла-то и нет никакого, одна муть. А вроде умный народ. Вот почему так? – я этого не знал тогда и сейчас не знаю.
Однако, я совершенно уверен, что Александр Иванович Волков евреями называл всех интеллигентных людей чохом. К тому же он не делал разницы между моими родителями, например, и в большинстве случаев малограмотным партийным руководством – начальство.
Как-то раз в Северной Атлантике в сильный шторм волной сорвало лючину (крышку) грузового трюма.
– Боцману с палубной командой, – загрохотала принудительная трансляция голосом капитана, – выйти на рабочую палубу, закрепить лючину!
Через минуту Иваныч откашлялся в микрофон и сказал совсем по-домашнему:
– Так, морячки, давайте повеселей. Вахте второго штурмана выйти на ботдек. Жилеты, багры, фал. Ну, и… В общем, шевелитесь.
Он был совершенно спокоен. Мы все сгрудились вокруг него на шлюпочной палубе, будто птенцы вокруг наседки. Я смотрел вниз, туда, где сбесившаяся вода бушевала на полубаке. Лючина весила около тонны, и её носило по палубе, как жестянку. Судно, работая предельными оборотами, с трудом удерживалось в разрез волне, и нас бросало так, что невозможно было устоять на ногах.
– Ну, чего нахохлились, как пленные румыны? – сказал боцман. – Не бойтесь ничего. Бояться опасно. Испугался – пропал. Главное, меня слушайте. Как скажу: «Вперёд!» – сразу за мной, а кто будет менжеваться, получит по шее.
Так. А ты чего, профессор (он меня так звал), чего дышишь-то? Очко играет? Плюнь! Я с семнадцати лет эдак вот кувыркаюсь, и ничего, жив-здоров.
– Ага, плюнь… – сказал я. – Ты привычный, а…
– Спирту хочешь? – тихо спросил он меня. – Только, смотри, ребятам не говори, на всех вас не напасёшься.
– А у тебя есть?
– У меня всё есть. Глотни, только не увлекайся.
Я глотнул из металлической фляжки. Отдышался и прислушался к страху у себя в животе. Его почти не стало. Иваныч поглядел на меня:
– Полегчало? – я кивнул.
– Зря, – вдруг с сожалением сказал он. – Зря. Нужно было перетерпеть.
Он, мне кажется, считал, что страх это вроде головной боли. Когда мы выбежали на палубу:
– Смотри. Этот конец быстро закрепи за центральный рым лючины. Сумеешь? Как она, падла, под крен прижмётся к фальшборту, сразу прыгай на неё, вяжи и беги назад. Не сумел сразу завязать – бросай. Упаси Бог, опоздаешь, и она пойдёт обратно – тебя выбросит за борт, понял?
– Понял! – дико заорал я и бросился выполнять.
Я взгромоздился на скользкую плоскость лючины, но с концом завозился.
– Пробатов, прыгай в сторону. Бросай конец, дурак!
Конец я так и не сумел закрепить, громадную чугунную махину уже несло к противоположному борту, когда я каким-то чудом спрыгнул и покатился по палубе. Волков молча смотрел на меня, когда я, наконец, подошёл:
– Ну, до чего ж заядлые вы все… – кого он имел в виду, евреев? Интеллигентов?
Советская интеллигенция очень значительной частью состояла из евреев. Я не знаю, чем это объяснить. И у меня такое впечатление, что этого никто толком не знает. Но я был бы не вполне искренен, если бы при этом не вспомнил, что евреи стоят у истоков практически каждого мыслительного движения в течение всего того времени, как складывалась современная цивилизация. Всякое мистическое объяснение этого обстоятельства для меня неприемлемо, потому что оно приводит к чудовищным выводам и чревато войной еврейского народа со всем миром. А такая война мне представляется во-первых противоестественной, а во-вторых бессмысленной и обречённой на позорное поражение, как любая война за мировое господство. Это была бы постыдная война.
Однажды он разбудил меня ночью:
– Вставай, браток, шлюпку расчехлять. Как раз, пока расчехлим, и ребят можно будить. Идём на SOS.
Сигнал бедствия подавал небольшой норвежский сейнер. Они намотали свой сетевой порядок на винты, потеряли ход и управление и начинали уже погружаться, набирая воду в кормовые отсеки. Мы вышли на палубу – кошмар. При сильном ветре и волнении судно шло полным ходом, подставляя ветру борт. Волна накрывала нас вместе с надстройкой. Несколько мгновений я простоял, вцепившись руками в леер, пока сквозь дикий вой ветра и гром волны не услышал, что боцман кричит: «Пробатов, в укрытие, твою мать!». Я с трудом добрался до входа и, едва справившись с тяжёлой стальной дверью, мокрый до нитки, прошёл в помещение. Александр Иванович поднялся в рубку, я за ним.
– Что, готова шлюпка? – спросил капитан.
– Не, не стану расчехлять. Кто пойдёт с командой, пусть и расчехляет.
– Тебе ж идти.
– А не, я не пойду, – невозмутимо сказал боцман.
– Боцман! Приказ выполнять отказываешься? Ты у меня под суд пойдёшь, – закричал капитан.
– Ну, добро, радируй в Базу. А старшиной бота не пойду, и шабаш. Тебе охота золотую звезду, а мне не надо, мне двух красных хватило так, что лучше б и не представляли. С кем я пойду? Молодых ребят губить, за что? Там пятеро норвежцев – я никого их в глаза не видал. А тут наши калининградские ребята. Вот я его жене, матери его, чего скажу? – он кивнул на меня.
Позднее я стал упрекать его. Как же так? Люди гибнут, и не прийти им на помощь…
– Ну да. Всё должно ж быть по правилам. Одни евреи эти правила и соблюдают. Своих, значит, угробить, а чужих выручить. Да и вообще, Мишка… Все правила выдумали евреи. Вас же по этим самым правилам и гноят.
В 1968 году ловили путассу в Ла-Манше. Чехословацкие события. Несколько тревожных дней, когда мы уверены были, что начинается большая война, а значит нас интернируют.
– Слышь, профессор! Ты что такой смурной ходишь?
– А что, как нас тут арестуют?
– Слушай, Мишка, в сорок пятом году меня освобождали англичане. Лагерь наш, перемещённых лиц, был в Бельгии, где-то тут неподалёку. Так веришь? Я четыре месяца при коммунизме жил. Всего было навалом – и жратвы, и сигарет, и водки. Даже бабы были. Чего ещё надо? Будет война, пускай друг дружку хавают. Это надо Богу поклониться, если нас запрут. Тебе что, охота воевать?
Медаль «За отвагу», два ордена Красной Звезды. Он был членом партии с 41 года. Загадка.
* * *
Я долго думал, написать ли об этом в ЖЖ. Сегодня стало известно, что моя дочка должна родить тройню. Поразительно. Всё время думаю об этом и успокоиться не могу. Удача мне нужна. Такого со мной ещё не случалось. Девочка стала взрослой женщиной, пока меня носило по белому свету. Кто-то мне напоминает о чём-то очень серьёзном, но разобрать трудно.
* * *
На Хованском кладбище в середине восьмидесятых работал человек, которого все звали Цыган (с ударением на первом слоге). Настоящим-то цыганом он вовсе не был, вернее всего, он был русский, просто очень смуглый, кудрявый, белозубый, похож был на цыгана, только не взаправду, а с картинки. Цыгане, как правило, люди очень выразительной внешности, редко бывают с точки зрения европейца красивы. А наш Цыган был очень красив. Это был человек высокий, стройный и сильный, ловкий и быстрый в движениях. Особенное впечатление производил внезапный пристальный взгляд его прозрачно-зелёных, наглых и бесстрашных глаз. Этот взгляд женщин с ума сводил, а мужчин пугал. Таких людей никто не любит, и вся их надежда в жизни на удачу, какую судьба пошлёт. Цыгану тогда было не больше тридцати лет, смелости ему ещё тогда хватало.
Он два года отсидел «за тунеядство», после чего у него на руках не было никаких документов. Естественно, не мог он и прописаться нигде, и трудовой не было, не мог оформиться на работу. Он был настоящий беглый. Совсем не то, что я. Он всегда работал «негром», то есть неоформленным официально. А рабочий Цыган был очень хороший. Он досконально знал все работы, которые на кладбище в цене, то есть отлично копал, зимой долбил, заливал всевозможные бетонные надгробия, умел пилить, шлифовать камень и вырубать на памятниках надписи и портреты. Человек был нужный. Бригада его «отмазывала» от милиции, и он просто жил на кладбище, ночуя в раздевалке. Бывало, мы часов в семь утра подходим к вагончику, а оттуда отъезжает чёрная «Волга». Это какая-то возлюбленная нашего Цыгана так до рассвета и не смогла оторваться от него. А цыган выходит, лениво потягиваясь, на крыльцо, сияя жемчужной улыбкой:
Солнце встает -
Два землекопа роют яму…,
– тут целому хору диких охрипших голосов следовало подхватить: Чуча!
– Кто рано встаёт – тому Бог подаёт! – крикнет, бывало, Цыган. – Здорово, банда!
Что такое творилось тогда на московских кладбищах, об этом должен бы по-настоящему написать какой-нибудь социолог, а ещё лучше юрист или криминалист, а не я. И пускай бы он, как следует, разъяснил, откуда там сложились такие нигде в мире невиданные в местах мирного упокоения граждан, производственно-уголовные отношения.
Думаю, тут надо сказать два слова вообще о наших отношениях с властями предержащими, особенно с милицией, да и с родными мне москвичами, которых я обслуживал столько лет на этой каторге. Кто хочет, может обижаться.
Когда я ушел с Ваганьковского кладбища, где никак меня не брали в штат (официально я вылетел ещё в 79 году), я раздарил там весь свой инструмент, это была традиция – с кладбища ничего не уносить, выпил с ребятами, как следует. Я уходил на Ховань, где меня в штат приняли. Это была большая удача. И я на площади метро 1905 года зашёл в кафе «Гвоздика». Стою у бара и пью потихоньку коньячок. Вдруг заходит наш ваганьковский милиционер, его звали Сашка.
– О, Миш, здорово! Ну, давай, рассказывай, как дела? Так нигде и не работаешь?
– Э-э-э, нет, Саня, я оформился.
– Вот чудеса. А куда – не секрет?
– Не секрет. На Ховань подсобным.
Тогда этот Сашка делает умное лицо и говорит назидательно и так, чтоб девчата слышали за стойкой:
– Миша, ну вот скажи ты мне такую вещь. Подсобный получает оклад 85 рублей в месяц. Ты пьёшь коньяк по девять рублей пятьдесят грамм. Как это понять?
– Саша, дорогой, – я ему отвечаю. – Ты весишь сто килограммов, а я шестьдесят. Возьми ты лом, лопатку. Покопайся в землице. Ты больше моего заработаешь. А то ты всё стоишь на кладбище с протянутой рукой: Дай четвертак!
Девчата-официантки засмеялись. Это был нокаут.
Ещё маленький эпизод. Осенью на Хованском кладбище невылазная грязь и вода. Дождь сыпет неделю непрерывно и могилы полны воды, там же чистая глина. Воду мы отчёрпываем вёдрами, если кто заплатит, потому что официально к оплате это не идёт. Я уже был бригадиром. Подвожу клиента к могиле.
– Можем, конечно, отчерпать, но надо как-то ребят потом отблагодарить.
Молодой, очень аккуратный парень, так же мокрый насквозь, как и я, только не такой грязный, спокойно и с чувством собственной правоты мне говорит:
– Товарищ, я простой советский учитель, получаю фиксированную зарплату. Ничего лишнего вам не дам. А и мог бы не дал. Считаю это неправильным.
Хорошо. Я велел могилу насухо отчерпать и поставить гроб на сухое. Закопали в пять минут. Обложили могилу цветами и все стебли обрубили, чтобы бомжи не воровали. Подхожу к нему с квитанцией.
– Здесь вот напишите, пожалуйста, что у вас претензий к работе нет, и распишитесь.
Паренёк этот внимательно осматривает всё, что мы сделали, и говорит:
– А это что такое?
– Стебли обрубаем. Воруют.
– Вот и соберите их и положите в мусорный контейнер.
Тогда я, совершенно уже не в себе, опускаюсь на колени в грязь и начинаю стебли собирать, отнёс их в контейнер, квитанцию у него подписал, а потом срываю шапку и бросаю себе под ноги в грязь:
– Тебе спасибо, и дай Бог здоровья сынок, родной, что ты мне на голову не наступил, когда я у тебя под ногами мусор убирал!
– Ну, зачем же вы так? Постойте! Мне кажется, что вы совершенно искренне чувствуете себя правым в этой ситуации.
– Совершенно верно. Мне с этого заказа идёт к оплате один рубль восемьдесят копеек.
– Не я, однако, виноват в этом.
– А я?
Что это было такое? Только, пожалуйста, мне не говорите, что никто мне не мешал с кладбища уйти. А кто б тогда хоронил? Где б вы нашли людей на такую работу и за такую зарплату, если с клиента не брать? Или, может быть, нам следовало жаловаться в свой отраслевой профсоюз, или во Всеобщую Конфедерацию труда? Или с гордостью делать людям добро бескорыстно мы были должны, когда нас эти ж самые люди никогда даже спецодеждой не обеспечивали? Мы работали во всём стройбатовском. Полностью всё обмундирование на зиму, подлитые валенки, суконные портянки, бушлат, ватные брюки – стоило два – три литра водки.
Но я хотел что-то о Цыгане рассказать. Как-то мы с ним вдвоём цоколь заливали и разговорились. Он вдруг возьми и скажи:
– А знаешь, я тут Хемингуэя перечитал, и так мне не понравилось. Сперва-то я прямо от него тащился. А тут гляжу, какие-то тонкие намёки на толстые обстоятельства, а то всё говорили: подтекст, подтекст…
– А ты, Цыган, вообще-то много читаешь?
– Когда мне много-то читать?
– Слушай, тебе ж ещё учиться не поздно.
– А зачем это мне, Миша, учиться?
Однажды у одного нашего стало плохо с сердцем. Это чаще всего бывает зимой в сильные морозы. Хотели, было, лечить его водкой, да какой там! Как бы не помер. Повезли его на машине в Видное в больницу. Цыган был с нами.
Этого парня звали Костей. Уж он побелел совсем, а его не кладут ни в какую.
– Что это такое? Без документов… Да вы посмотрите, в каком вы все виде? Вы откуда, товарищи? Я сейчас милицию… Господи, а перегаром, перегаром… Да он же совершенно пьяный.
Появляется заведующая Приёмным отделением, такая монументальная дама в белоснежном халате.
– Так. Сию минуту… Вы по-русски понимаете? Чтоб сию минуту вашего тут и духу не было!
А тогда выходит Цыган. Выходит он, приближается к этой грозной фурии в своей грязной рванине и что вы думаете он ей говорит?
– А мне, лично, сию минуту нужно с вами поговорить с глазу на глаз.
– Это ещё о чём?
– Я ж говорю: с глазу на глаз. Разговор личный.
И так они несколько мгновений стоят и смотрят друг на друга. А Цыгану больше и не надо. И он укладывает свою совершенно чёрную руку ей на сияющее первозданной чистотою накрахмаленного халата докторское и одновременно на исходе последней осенней торжественной женственности пышное плечо:
– Здесь есть какое-нибудь помещение, где можно было бы поговорить в комфортной обстановке? Деловой же разговор. Здесь очень шумно, – а его зелёные глаза горят, как у кота и светят, как фонари.
И Костю оформляют в кардиологию. А Цыган исчез и появляется только на следующий день.
– Цыган, что ты не женишься? Или просто прибился бы к какой-нибудь бабе. Вроде вот вчерашней докторши?
– Да ну ещё. У неё на пиво не допросишься, такая стерва. И всё время меня расспрашивает про трудное детство. Ну, дура, точно! У тебя, говорит, наверное, были плохие родители. И самой не смешно. Не спросит, у меня родители-то были, вообще? Я, например, не знаю.
Он, действительно, был детдомовский.
Наконец как-то явилась милиция и забрала Цыгана на принудительное трудоустройство. Сажать на этот раз не стали. Его направили в какой-то колхоз под Серпуховом. И там устроили пастухом. Он это дело знал неплохо. С месяц он не появлялся, а потом приехал в Субботу на Воскресение. В отглаженном новеньком костюме, белой рубахе с галстуком. Выбритый до синевы. Открывает саквояж (тоже новенький), там выпить, покушать, всё честь по чести. Ну, и Цыган. Оклемался, наконец. Он там нашёл себе какую-то женщину и говорил, что она нравилась ему. Душевная. И не жадная.
Так он к нам на Ховань и стал в выходные приезжать в гости. В Воскресение вечером обязательно уезжает в Серпухов. А как же? Работа есть работа. Только однажды в Воскресение к вечеру напился и не уехал. Утром рано опохмелился и прямо в чистом костюме своём:
– Давайте мне, ребята, лопатку. Копну ямку на скороту.
Я подошёл к нему и стал уговаривать.