Текст книги "Как несколько дней…"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)
– А сойд, Зейде, главный наш секрет, – склонялся он ко мне, – его я открою только тебе, потому что ты мой сын. Каждый торговец знает, что надо проверить корову, но только тот, кто, как мы, Глоберманы, родился на клоце, знает, что еще важнее – проверить хозяина коровы, точка. Нужно знать, что он думает о своей корове, а еще важнее – что корова думает о нем.
– Любовь и торговля – это похоже, но это и наоборот. Потому что любовь – это не только сердце, это, в основном, разум, а торговля – это не только разум, это, в основном, сердце, – объяснял он. – Когда крестьянин продает мне «а бик», это всего-навсего мясо без души, и для цены имеют значение только вес и здоровье. Но когда он продает мне «а ку» – ну, Зейде, это уже совсем другая история! Продать корову – это как продать мать, точка. Ой-ой-ой, как ему неловко перед ней, Зейде, как их глаза разговаривают! Ой, майн кинд, ой, маменю, ой, как же ты даешь мне уйти, ой-ой-ой, как она на него смотрит этими своими глазами!
– Как же это ты продаешь такую великолепную корову? – ядовито спрашивал он у хозяина.
Он не ждал ответа, – он хотел только услышать интонацию и увидеть, как стыд проступит желтизной на лице человека.
– Ну-ка, поводи ее по двору, – требовал он, – посмотрим, не проглотила ли она какой-нибудь гвоздь.
Формально целью такой проверки было обнаружить хромоту или боль, указывающие на внутренний дефект, из-за которого корову могли забраковать после забоя, но в действительности Глоберман хотел посмотреть, как хозяин подходит к своей корове и как она реагирует на его близость и прикосновение.
– Если он ее любит, Зейде, он испытывает угрызения совести, а если у него угрызения совести, он не станет торговаться из-за цены. Так уж оно получается. Но ты никому об этом не рассказывай. Если торговца спрашивают, на чем он зарабатывает, он тебе говорит только: да вот – покупаю корову, как кота в мешке, мешок продаю и имею в прибытке корову. И точка.
– Я принес госпоже Юдит такую маленькую штучку, – объявлял он.
«Госпожой Юдит» он называл мою маму, а «маленькой штучкой» – все подарки, которые ей приносил. Поначалу он делал вид, будто просто «забывал» их на краю кормушки в коровнике, а когда Юдит говорила ему:
– Ты что-то забыл, Глоберман, – отвечал:
– Нет, не забыл.
– Что это? – спрашивала она.
– Маленькая штучка для госпожи Юдит, – повторял Глоберман свое общее определение подарка, а затем пятился на три шага, поворачивался и уходил, потому что знал, что «госпожа Юдит» не притронется к подарку в его присутствии.
А иногда он добавлял что-нибудь вроде:
– Госпожа Юдит все время одна среди коров, и ей нужна какая-нибудь мелочь, чтобы напомнить, что она госпожа.
А в те дни, когда на него находило особенно романтическое настроение, он провозглашал:
– Тебе нужен мужчина, который сделает тебя царицей, как ты и есть царица; мужчина, который будет носить тебя на руках, как носят младенца, точка.
Но госпожа Юдит всей душой привязалась к коровам и терпеть не могла ни самого Сойхера, ни его запах, его подарки и его «точки».
14
– Ешь, пожалуйста, медленно-медленно, не спеши, ешь так медленно, как я говорю, а то мы оба можем подавиться. Ты себе ешь, а я расскажу про Номи, чтобы тебе было еще вкуснее. Я ее много раз видел, как она стоит у забора счетовода, совсем как я раньше, и как-то вечером я спросил ее: «Хочешь зайти со мной?» Он ни одному ребенку не позволял приблизиться к своим птицам. Он всегда говорил: «Птицы не любят таких детей, как в этой деревне», – но когда я привел Номи, он сказал ей: «Ты девочка Рабиновича? Заходи, заходи, пожалуйста!» И она начала приходить со мной, ничего не говорила, только стояла и смотрела. И поворачивала голову – туда-сюда, туда-сюда, – потому что канарейки, они ведь поют со всех сторон комнаты, одна к другой, – одна говорит, а другая отвечает. Каждая со своим голосом и каждая со своей песней, и так они учатся тоже – каждая заучивает песни своих родителей. А некоторые птицы учатся той музыке, которую слышали от других птиц, снаружи. Они им подражают, как тот работник, что когда-то жил у меня здесь, – он тоже мог подражать всему на свете: птицам, кошке, человеку, их голосам и их движениям. Ты помнишь его, Зейде? Ты был совсем маленький, когда он пришел. А как-то раз Номи спросила у счетовода, можно ли ей взять одну канарейку в подарок Юдит, и он сказал ей – слушай хорошенько, что он ей сказал, Зейде: «Юдит еще получит свою птицу, но не от тебя». И тогда она заплакала и ушла, но потом снова вернулась. Это очень трудно для девочки, если ее мать умерла, и это еще труднее для девочки, если ее мать умерла и вдруг она любит другую женщину. Я уже много лет не видел девочку Рабиновича. Как-то она мне сказала: «У тебя такая красивая жена, Яков», – как будто мы с ней оба виноваты – она изменяет своей матери, а я моей Ривке. Она была маленькая девочка с большим умом. Жалко, что она вышла за этого городского Меира. Он не для нее, и Иерусалим не для нее, но теперь у них есть мальчик, так я слышал. Одед еще берет тебя с собой к ней в Иерусалим? Он хороший парень, Одед. Не такой удачный, как его сестра, но он заслуживает лучшей жизни, и лучшей жены он тоже заслуживает. В общем, я хотел сказать, что когда Номи была маленькой девочкой, было интересно смотреть, как она ухаживает за Юдит, – совсем как мы с Глоберманом. Тоже смотрела на нее издали и тоже приносила ей подарки, чтоб я так был здоров. Конечно, она не могла подарить ей наряды, или духи, или коньяк, как Глоберман, и свадьбу большую устроить, как я устроил, она тоже ей не могла, зато она могла к ней прикоснуться, а мы не могли, и еще она понимала такое, что я сам никогда не понимал, и мне только через много лет объяснил мой работник, но это самое-самое важное, – что любовь не просто так себе, шаляй-валяй, как хочешь, а у любви есть свои правила и есть свои законы. Короче, что тебе сказать, – она ее обнимала, и брала ее руку, и гладила, и приносила ей цветы с поля. Может быть, она боялась, что мы, я или Глоберман, заберем Юдит у нее, и делала то, что ее отец должен был делать? Кто знает? Твоя мама иногда брала ее на могилу Тони. Одна бы она не пошла. Маленькие дети не ходят на могилу отца или матери одни. И не только в годовщину смерти она брала ее туда, на годовщину она ходила вместе с Рабиновичем и Одедом, и Менахем с Батшевой приходили, и еще другие люди из деревни, но были такие дни, что они только вдвоем ходили туда, а я стоял и подглядывал за ними издалека. Тебе я могу это сказать, потому что ты ведь тоже подглядывал. Сидел себе в своем ящике, который я тебе сделал для птиц, но подглядывать – подглядывал за людьми. Ты ведь и за мной подсматривал, а? Но знаешь, Зейде, мне даже почему-то нравилось, что ты за мной подсматриваешь, потому что там, на автобусной остановке, я и правда как очень странная птица, есть-таки за чем подсматривать. А что она там искала, твоя мама, на могиле его Тонечки, этого я никогда не мог понять. Но она брала с собой девочку, и я видел, как они стоят там вдвоем возле могилы, а вокруг везде цветут цикламены. Эти цикламены почему-то особенно любят кладбища, совсем как анемоны, которые всегда растут на старых развалинах. В любом месте, где ты видишь, что там много анемонов, там когда-то жили люди, а в любом месте, где ты видишь памятники, для цикламенов это, наверно, как скалы, так же как коровник для ласточки – это как пещера, а та коробка, куда свертывается полотняный навес, для воробья она становится как гнездо. Только ворона никогда не покидает деревья, которые Бог создал для нее в первые шесть дней, и не строит себе гнездо ни в каком другом месте. С одной стороны, она живет возле людей и ничего не боится, а с другой стороны, она не будет жить с нами совсем вместе, как этот голубь, которого я из всех птиц терпеть не могу. Этот голубь, он стоит себе с оливковой веткой во рту, как такой знак для всех, что нужно жить в мире, а сами у себя только и делают, что убивают один другого. Ты, наверно, видел, как эти голуби, когда они дерутся на крыше, они клюют один другого до самой смерти. Ужас берет на них смотреть. Если даже один голубь уже наполовину мертвый, весь поломанный на кусочки и уже на ногах стоять не может, второй все равно не дает ему уйти. Даже волки и те отступаются, а этот голубь нет. Он идет за ним и бьет клювом, но отступиться от него он не отступается, пока не убьет до конца. Вороны тоже иногда так делают, но, с другой стороны, вороны не строят из себя знак мира. Короче, Зейде, они стояли себе, Юдит и Номи, там, возле могилы, почти не говорили совсем, но ты видел, как ее рука лежит у девочки на спине, и гладит, и гладит, и гладит, и малышка как застыла, потому что ей это приятно, как кошке, а потом они обе идут назад через поле до самых казуарин на большой дороге, и девочка прыгает вокруг нее, как маленькая овечка на Песах – прыгает себе, задрав хвостик, и лягает копытцами воздух. И твоя мама, с этим ее прямым телом, и с ее высоким лбом, и с одной глубокой морщиной от боли и от тайны между глазами, с этой ее морщиной, которая разрезала воздух, как ножом. Чтоб я так был здоров, Зейде, в холодные дни я мог видеть, где она прошла, по тем знакам, что ее лоб оставлял в разрезанном воздухе. Летом эти знаки сразу исчезали от жары, но на холоде как будто полоса дрожащего воздуха оставалась на том месте, где она прошла с этой своей морщиной. Ну, а сейчас она уже сама там, с теми цикламенами и нарциссами, недалеко от Тони, и ее глаза и ту морщину уже съели черви, а у Рабиновича, у него уже есть теперь две могилы навещать, его Юдит и его Тонечка, но сил ходить туда у него уже нет, только сидеть на том пне от эвкалипта, что он срубил, и ровнять гвозди руками остались у него силы – ровнять гвозди и тосковать от своей тоски. У человека, который хочет тосковать, Зейде, у него есть много видов тоски. Есть тоска по ком-то, кто ушел и, может быть, он вернется. Потом есть тоска по ком-то, кто уже вернулся, но он уже не такой, как был. Но хуже всего это тоска по ком-то, кто уже просто умер и больше не вернется никогда. Это именно та тоска, которой я тоскую по твоей маме, Зейде, такая тоска, что это даже хуже, чем готовиться к воскресению мертвых. Такая тоска выходит из тебя и опять возвращается в тебя, она как рак, только такой, что внутри души, а не тела. И только в одном они похожи друг на друга, все эти разные виды тоски, – что нет такой пищи, которая насытила бы их, и нет такого питья, которое помогло бы им забыться, и нет им лекарства, чтобы прекратить эту боль, и даже причин для них нет, потому что им не нужны причины. Что тебе сказать, Зейде?! Может, когда-нибудь ты сам это поймешь, а может, никогда не поймешь, но одно ты должен знать об этой тоске, даже если не поймешь, – что она не нуждается в причине. Моя бедная мама тоже говорила мне: «Оф банкен дарф мын ништ кайн теруц». – Чтобы тосковать, не нужно никакой причины. Это очень важно знать, Зейде. Это как царю не нужны причины, и полицейскому начальнику не нужны причины, и всем генералам в армии тоже не нужны причины, и мой дядя, у которого я работал в его мастерской, как раб я там работал, ему тоже не нужны были причины. Только палка и крики ему были нужны. Все, у кого есть так же много сил, как у тоски, им не нужны никакие причины.
15
Молод был я тогда. Молодость и бессмертие несли меня над страданиями Якова, над его столом и его воспоминаниями. Я казался самому себе большим соколом, который парит на распластанных крыльях в танцующем под ним теплом весеннем воздухе.
Только сегодня, прибитый, как мезуза[36], к дверям собственной тоски, то и дело возвращаясь к пеплу собственных печалей, познав упрямство памяти и все муки раскаяния, я понимаю те его слова.
Он рассказывал о себе, а пророчествовал обо мне. И о том человеке, любовнике моей матери, которого показала мне Номи в Иерусалиме, о том старом, сгорбленном, как скорбная буква «Г», человеке он тоже говорил.
И о Моше он рассказывал, придавленном упавшей телегой. И об Одеде, сироте Одеде, навеки покинутом ребенке, этом сухопутном Синдбаде, что нескончаемо странствует по дорогам Долины со своим раздражением и своей молочной цистерной и мечтает о другой, огромной стране.
И о моей маме говорил он – о ней, и ее воспоминаниях об украденной дочери, и о той броне, в которую она заковала свое тело. Она всегда поворачивалась глухим ухом ко всякому дурному слову и всегда, стоило появиться в деревне кому-то чужому, запиралась в коровнике и посылала Номи, как высылают вперед осторожные сяжки: «Сходи, Номинька, посмотри, кто там пришел».
Но и самая расчетливая осторожность не защищала ее сполна. Она старательно избегала встреч с тряпичными куклами в руках маленьких девочек и до последнего дня наотрез отказывалась перебирать или варить чечевицу. Но украденная дочь то и дело выпрыгивала, словно из засады, и била ее под дых. Она видела ее, когда размешивала молочный порошок в ведрах для телячьих поилок или нюхала цветы горошка, и думала о ней, когда видела наплывающее облако или распускающийся цветок, и вспоминала ее, когда слышала разговоры ворон, и когда всходило солнце, и когда умирала луна, а ночью ее распахнутые глаза помнили в темноте, а внутренности распарывал нож ее собственного вопля, потому что даже в самой темной темноте есть место, – так она сказала мне когда-то, когда я был еще слишком мал, чтобы понять, и слишком наивен, чтобы забыть, – в самой темной темноте, Зейделе, есть место для всех бессонных глаз, и для всех печалей, и для всех воплей.
– Все можно спрятать в шкатулку, Зейде, или в коробку, или в гнездо, или в шкаф, или в комнату. Даже любовь можно так закрыть, надежно-надежно, – сказал Яков. – Но у памяти есть все ключи, а тоска, Зейде, она проходит даже сквозь стены. Она как тот фокусник Гудини, который выбирался из всех узлов, и как духи мертвых, которые входят, когда и куда захотят.
Но тоска матери не заразила меня. Я знаю, что у меня есть в Америке полусестра, лица которой я никогда не видел – ни глазами плоти, ни глазами воображения. У мамы не осталось ни одной ее фотографии, и я даже имени ее не знаю. Но я никогда не пытался найти ее или встретиться с ней. Конечно, временами я задаю себе напрашивающиеся вопросы: где она живет? похожи ли мы? вернется ли она когда-нибудь? увидимся ли мы? Но моя бессонница не ей предназначена, и тоска моя, сестричка ты моя половинная, не к тебе плывет.
16
Почти три года прошло со времени приезда Юдит в деревню, и порой она уже смеялась или решалась сделать замечания, а после полудня вытаскивала из коровника ящик и усаживалась на нем в тени жестяного навеса. Ела ложкой творог, который готовила в капающих матерчатых мешочках, и откусывала от маленьких, солено-острых огурчиков, которые консервировала в банках на окне коровника. Приятный ветерок, прилетавший с запада, говорил ей: «Пятый час», а стрелка огуречного вкуса сообщала: «Четыре дня».
Много раз я пытался засолить себе огурцы, как она, и у меня ничего не получалось, но я могу вызвать воспоминание об их запахе у себя в носу и тогда провожу языком по зубам, справа налево и слева направо, туда и сюда, будто иду по борозде – соль, соль, соль, соль, соль, соль, соль, лос, лос, лос, лос, лос, лос, лос…
И когда я потом прижимаю язык к нёбу, он плывет в слюне, которая имеет их точный тогдашний вкус.
Мама шевелила большими пальцами босых ног, вздыхала от удовольствия и, прикрыв глаза, медленно отпивала из бутылки с граппой. Потом она поднималась и шла делить еду по кормушкам, доить, варить, убирать и чистить, а перед полуночью ее крик снова вырывался из коровника, как в ту, первую ночь.
Одед просыпался и ворчал: «Опять она плачет, хочет, чтобы ее пожалели». А Номи дышала лишь в промежутках между мамиными всхлипами, заклиная, чтобы они прекратились, потому что они разрывали ей горло, и она ощущала, как каменеет и леденеет ее маленькое тело.
– Она перестала кричать только после того, как забеременела тобой, – рассказывала она мне много лет спустя в Иерусалиме. – Это был первый признак, что у нее в животе появился ребенок. Но вначале, когда она только-только приехала, в те первые ночи, – мне было тогда лет шесть или около, – я помню, что когда она кричала, мне болело вот здесь, под пупком, и тут, в груди, – ты чувствуешь, Зейде? – потрогай. Это был первый мой признак, что когда-нибудь я стану женщиной.
Мы ехали тогда в поезде из Иерусалима на маленькую станцию в Бар-Гиоре, – там есть славная речушка, сказала она мне, мы сможем прогуляться вдоль нее.
От паровоза разлетались искры и клубы пара, он пыхтел на спуске, мы ели бутерброды с яичницей, сыром и петрушкой, которые Номи завернула в шуршащую бумагу от пачки маргарина.
Она не забыла прихватить и грубую соль, завернутую в газетную бумагу, и мы макали в нее помидоры и смеялись.
– Мой отец тоже любит соль, – сказала она.
– И моя мама тоже, – сказал я.
– Я знаю, – сказала Номи. – Я люблю людей, которые любят соль.
Самая молодая из всех любивших Юдит, она любила ее самой глубокой и верной любовью – любовью по выбору.
– В тот момент, когда она сошла с поезда с этой своей большой странной сумкой, я решила, что эту женщину я буду любить невзирая ни на что. Это не было любовью к матери, или к подруге, или к тетке. К кому же тогда? Странные вопросы ты задаешь, Зейде! Это была какая-то смесь. Как смесь любви к кошке, к корове и к старшей сестре.
Путевой сторож предупредил:
– Вы тут поосторожнее, у нас здесь арабы пошаливают…
Мы шли по тенистой тропе к верховью потока. Номи смеялась, а мое сердце замирало. Шестнадцать с половиною лет было мне тогда, ей – тридцать два или чуть больше. Время, великий бальзамировщик, сделало ее с годами красивее, замедлило движения, углубило ее голос и мою любовь, а ее мужа Меира сделало богатым, пожилым и замкнутым человеком.
Только через два года, когда я уже был в армии и в очередной раз приехал к ним на побывку, я осмелился спросить ее:
– Что такое происходит с Меиром в последнее время? – и она сказала:
– Мне так хорошо, когда ты приезжаешь, Зейде, давай не будем говорить о Меире.
Озеро ее красоты уже начало отступать от берегов лба и от утеса ее подбородка и теперь собралось вокруг губ, в уголках глаз, где оно было особенно сладким и густым, и в двух гладких впадинах у основания шеи.
Мать и Одед ненавидели Меира, но мне он нравится. Его жену я люблю, ему я симпатизирую, а их сына стараюсь не замечать. Даже теперь, всякий раз, когда я приезжаю в Иерусалим для встречи со своим рыжим профессором-вороноведом, – Номи прозвала его «главным ерундоведом», – чтобы показать ему дневники наблюдений и получить комплименты и новые задания, я стараюсь немного поговорить с Меиром. У него все такая же стройная фигура, и прямые сильные плечи, и густые волосы, разделенные пробором посередине, и та же легкая походка – походка человека, живущего в мире со своим телом.
Номи вдруг наклонила голову и на миг прижала свои соленые сладкие губы к моим губам.
– Вкусно, – засмеялась она и похлопала меня по затылку. – Ты хорошо растешь, – сказала она. – У тебя уже плечи и ладони мужчины.
Мы сидели в тени шелковицы. Теплое дыхание ее рта собралось и дрожало во впадине моей шеи. Ее рука роняла золотые капли меж моих лопаток. Куропатка вспорхнула, испуганно захлопав крыльями.
– Она пела мне, послушай: «Шлаф, майн фейгеле, майн кляйне, лиг нур штиль ун ер зих цу…» Ты понимаешь? – И тут же перевела: – «Засыпай, малышка-птичка, лежи тихонько и прислушивайся…» Красные ветви шелковицы кажутся ей черными на фоне неба, – объявила вдруг она.
В первый свой Пурим в деревне твоя мама сказала мне: «Давай, Номинька, я сделаю тебе особенный наряд». Я думала, что она нарядит меня по меньшей мере английской королевой, но она всего-навсего сшила мне какое-то обыкновенное девочкино платье, сделала мне прическу, какой у меня никогда не было, и дала в руки тряпичную куклу. Я спросила ее, что это за наряд, а она сказала: «Ты нарядилась в другую девочку» – и я сказала это потом в классе. Все нарядились как положено – в царей и в разных героев, а когда спросили меня, я повторила в точности то, что она мне сказала, – что я нарядилась в другую девочку. И с такой гордостью, без всякого стеснения, и со всей любовью, с которой я решила любить ее. Потому что самое главное правило в любви: что она – дело решения. Я уже говорила тебе это когда-то и скажу опять: надо просто решить: сейчас это любовь. Именно так. Сейчас это любовь. Все, что я слышу, и обоняю, и вижу, и думаю, – это любовь. Посмотри, Номи, и понюхай, и потрогай, и попробуй, и послушай, хорошенько-хорошенько: то, что происходит сейчас – это любовь. И скажи это вслух, когда никто не слышит: сейчас это любовь. И говори, как в любви, и гляди, как в любви, и веди себя, как в любви. Как сказал один раз Меиру молочник у нас в квартале, такой старый, симпатичный дос[37]: «Если ты, господин Клебанов, если ты только и будешь все время преклоняться перед Господом, благословенно Имя Его, за то, что Он сотворил мир, ты так и останешься на всю жизнь эпикойросом, безбожником, как сейчас. Но если ты, не дай бог, будешь поносить Его каждое утро, но в то же время наденешь кипу[38], и будешь есть только кошерное, и будешь придерживаться субботы хотя бы в течение месяца – вот тогда ты станешь хорошим евреем». Вот так же и тут. Любовь – это вопрос поведения и правил. Прикасайся к ней все время, обнимай три раза в день, думай, чем Юдит занята сейчас, представляй себе ее руки, когда ешь на переменке ее бутерброд, – вот на этих ломтиках хлеба они были, этот огурец они чистили и резали, эту соль они сыпали, – и повяжи голову голубой косынкой, как у нее, и глотни украдкой из ее бутылки, и закашляйся. Может быть, если бы я решила любить Меира, как решила тогда любить ее, мне было бы легче жить с ним потом. Иногда я думала, что и она любит меня, и она действительно обнимала и целовала меня, но ни разу не погладила. Эту ласку она берегла в руке. Помнишь, как говорили старики в деревне? Любить – это не лес рубить, любовь – дело плевое. Я так ненавидела эту поговорку! Если любовь – дело плевое, почему все так скупы на любовь?
– Я не скуп, – сказал я.
– Ты не скуп, Зейде, ты просто глуп, и я не знаю, что хуже, – сказала Номи. – Но твоя мать была скупа. Скупа на любовь. Ты замечал, как она иногда ходила со сжатыми кулаками? Поначалу я думала, что она хочет кого-то ударить, а потом поняла, что она бережет там что-то. Может быть, ту самую ласку, которую я так ждала, а она берегла для той, другой девочки. Ты когда-нибудь думаешь об этой своей полусестре, Зейде? Я ведь тебе тоже, может быть, наполовину сестра. И только возле могилы моей мамы твоя мать гладила меня. Каждый месяц она ходила со мной туда. Отец ходил с нами только в годовщину, это ты, наверно, и сам помнишь, но тогда, в первые годы, она ходила со мной каждый раз, и только там, возле могилы, ее рука на моей спине раскрывалась и гладила, и гладила. А больше всего я любила сидеть на бетонной дорожке, которую отец проложил для нее, и есть с ней гранаты. Помнишь, как это было приятно – есть с ней гранаты на бетонной дорожке?
17
Раз в две недели, по вторникам, в Народном доме крутили кино. Одед привозил из Хайфы круглую плоскую коробку и иногда подходил к матери, опускал глаза и говорил:
– Это картина из Америки.
Она редко заглядывала в Народный дом, но когда привозили картину из Америки, мы шли с ней оба. Вместе смотрели на американские улицы, и американские дома, и американские дороги и деревья, и вместе вставляли в их рамку ее девочку.
Как еще не раз будет со многими, в маминой памяти девочка продолжала расти. Мама видела, как она прибавляет в росте и уме, как меняется ее взгляд и прическа, как становятся колючими бутоны ее созревающих грудей, кричала вместе с ней от страха первых месячных и вместе с ней забывала материнский язык и саму ее мать, и однажды ночью ей приснилось, будто она выходит замуж и рожает близнецов, которые, к ее ужасу, похожи на того проклятого человека, чье имя мне запрещалось произносить тогда и запрещено помнить даже сейчас.
На обратном пути из Народного дома она шла молча, а дома, сделав маленький глоток из своей вечной бутылки, вздыхала, не сознавая, каким тяжелым и громким был ее вздох, а потом ложилась и всю ночь следила за хороводами братцев «Если бы», да «Кабы», да «Если бы не», и слышала хихиканье Ангела Сна, и прислушивалась к ночным блужданиям Моше: от шкафчиков кухни к платяному шкафу, и от двери к двери, и к просвету под каждой кроватью, и к щелям между домом и землей. Потом он пересекал двор и осторожно простукивал стены сарая, отодвигал и перекладывал мешки, а на сеновале поднимал кипы соломы. В коровник он не заходил, чтобы его появление не было воспринято неправильно, но снова заглядывал в инкубатор и возвращался в сарай, потому что к тому времени уже наделял свою косу способностью передвигаться и ускользать и даже приписывал ей определенную меру хитрости.
Так он ходил, и искал, и высматривал, и возвращался. На железную сетку своей кровати, в девочкино платьице, которое надевала на него мать, к пузырям смерти в холодной воде, с широко открытыми глазами, блуждающими во тьме.
Бетонную дорожку от дома до коровника Моше Рабинович проложил для Юдит еще до того, как я родился. Сегодня маленькая стрелка великого времени уже расцветила ее пятнами мха и вырастила в ее трещинах побеги степной акации. Но я помню ее появление, как будто присутствовал при этом, потому что не проходит и дня, чтобы я не ступал по этой дорожке.
– Эту дорожку мой отец сделал для твоей матери. От дома до самого коровника. Красивый подарок, правда? Ты бы видел ее лицо, когда отец кончил работу и сказал ей: «Это для тебя, Юдит». Будь на его месте Глоберман, уж он бы наверняка поклонился и сказал: «Госпожа Юдит не должна пачкать свои очаровательные ножки в дворовой грязи, точка!» А если бы то был Шейнфельд, он бы сам лег в грязь и попросил ее ходить по нему. Но мой отец проложил ей дорожку. Без умничанья, без фокусов, так, как нужно.
В один прекрасный день, в конце третьего лета с прибытия Юдит, Моше Рабинович привез цемент, и песок, и щебень, и доски, поставил опалубку, воткнул железные прутья и залил бетоном квадраты, которые соединились в полосу, шедшую от дома к коровнику. Потом он разгладил поверхность, полил ее, а когда кончил работу и дорожка высохла, пригласил Юдит пройтись по ней.
И вдруг в маму вселилось веселье. Одной рукой она слегка приподняла подол, вторую протянула Номи, и они вдвоем обновили дорожку несколькими легкими танцующими шагами, приоткрывавшими колени.
– И в ту зиму мы уже не утопали в грязи между домом и коровником. Ты не можешь себе представить, как мы были счастливы.
– Для мамы ты не сделал дорожку, – сказал Одед отцу.
Он объявил новой дорожке бойкот и два года подряд ходил рядом с ней, не наступая. Потом сдался и перестал, но его ноги уже протоптали в земле короткую и узенькую тропку сиротства и укора, которая видна там еще и сейчас.
Накануне праздника Песах гранаты Тони Рабинович покрылись буйством маленьких карминных листьев, потом расцвели и распустились красным, и ко времени июньских хамсинов[39] пурпурные завязи уже набухли и украсились пышными коронами.
Юдит приготовила бумажные кульки, позвала Номи, и они вместе прикрыли маленькие плоды от порчи и солнца, а осенью, завершившей то лето, уже сидели на новой дорожке и ели гранаты.
Первые гранаты, с большими розовыми зернами, поспели уже к сентябрю, на Рош а-Шана[40], а темные, кисловатые плоды Юдит собрала после Суккот[41]. Она выжала их, процедила сок через белую стираную тряпку, через которую процеживали молоко, и показала Номи, как делать из него вино.
Годы прошли с тех пор, но мне легко нарисовать их в своем воображении: вот они, сидят на сером бетоне, – женщина, которая уже умерла, и девочка, которая уже выросла, голубые хлопчатобумажные косынки на головах и четыре голых коленки. Их сильные босые ступни исколоты маленькими, похожими на юлу, плодами эвкалипта, который тогда еще стоял во дворе, и такими же маленькими твердыми ежиками, которые непрестанно сыпались с казуарин.
Юдит брала гранат, легко обстукивала его со всех сторон деревянной ручкой ножа и потом обрубала его корону. Она обдирала кожицу вокруг обрубленной верхушки, осторожно надрезала ножом кожуру и разламывала плод пальцами.
– Никогда не режь его ножом, Номичка, – учила она. – Металл придает гранату плохой вкус.
Подушечкой большого пальца она расшатывала и отделяла гранатовые зерна в чашечку второй ладони, а оттуда забрасывала их в рот.
– Это мамины деревья, – ворчал Одед.
– Так ешь тоже, – говорила Номи.
– Не роняй ни одного зернышка, – предостерегала ее Юдит, как предостерегала и меня спустя несколько лет, когда и я уже был на свете и мы с ней сидели на той же дорожке и ели гранаты. – Не роняй ни единого зернышка. Кто уронил зернышко, тот проиграл.
Она и сегодня предостерегает меня этими словами в моем воображении, но сегодня я уже не ем от плодов тех гранатовых деревьев. Каждую зиму ими завладевают малиновки, а каждой весной они снова вспыхивают карминным и красным и к осени гнутся под изобильной тяжестью плодов. Из неясного чувства долга я каждый год защищаю их бумажными кульками, но не срываю, когда они созревают.
Лето проходит, птицы и ветер разрывают бумажные мешочки, и маленькие мушки брожения, обезумев от сладости и страсти, зависают над сочащимися трещинами в кожуре и говорят мне: «Осень».
Потом плоды высыхают и затвердевают в своих разорванных мешочках, точно мумии в разодранных саванах. Чернота их кожуры говорит мне: «Зима», – а их зерна рассыпаются, как зубы мертвецов, на зимних ветрах.
18
Спи, мой Номик, невеличка,
Спи и слушай, дорогой,
Ты как маленькая птичка,
Нет нигде такой другой.
Лю-ли, лю-ли, лю-ли-бай,
Поскорее засыпай,
Засыпай, малышка Номи,
И прислушайся во сне.
– Может, ты перестанешь петь моей сестре? – ворчал Одед.
Он был еще мальчишкой, но обида и страх уже состарили его детское лицо ранними складками, наполнили силой его тело, наделили походкой взрослого мужчины.
Вечером Юдит укладывала их с Номи в постель и рассказывала им разные истории, но Одед все время ворчал, его злило, что она уделяет столько любви и внимания маленькой сестре.
Его голос звучал обиженно и глухо:
– Наша мама рассказывала нам интересней.
– Я не ваша мама, – Юдит сдернула одеяло с его лица.
Она посмотрела на него так, что этот взгляд он не забыл и поныне, и когда он описывает его мне сейчас, из его рассказа то и дело выглядывает осиротевший, обиженный и напуганный мальчик.