355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Меир Шалев » Как несколько дней… » Текст книги (страница 11)
Как несколько дней…
  • Текст добавлен: 30 мая 2017, 18:00

Текст книги "Как несколько дней…"


Автор книги: Меир Шалев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)

– Что ты тут делаешь, Зейде? – закричал Одед, пересиливая рев двигателя. – Откуда ты вдруг взялся? У тебя завелась какая-то подружка в Тивоне?

– Нет у меня нигде никакой подружки!

– Значит, ты опять был у твоего идиота?

– Если ты будешь так называть моего отца, я буду так называть нашего отца тоже.

– Опять ели деликатесы? – кричал Одед. – Хоть бы мне когда-нибудь принес кусок!

Жизнь в обществе большого дизельного двигателя приучила его кричать – что в кабине, что вне ее.

– Некоторые пассажиры, которых я подбираю по пути, так пугаются моих криков, что просят высадить их посреди дороги, – смеется он. – И дома то же самое. Помню, как моя Дина сердилась. «Почему вся деревня должна слышать, что ты говоришь мне на кухне? – говорила она. – Я же здесь, я рядом, я все прекрасно слышу». Но разве я нарочно? Как-то раз, на подъеме к вади Милек, я вдруг понял, что даже когда говорю сам с собой, я не слышу ни слова. Вот с тех пор я и кричу.

Так они рассказывали мне мою историю. Глоберман – мятыми денежными бумажками, Яков – деликатесами, Рабинович – выпрямленными гвоздями, дядя Менахем – записками немых дядей, Номи – ласками, а Одед – криками.

– Когда-нибудь ты напишешь обо всем этом! – кричал он мне. – Иначе зачем я тебе все это рассказываю, о моем отце, и о твоей матери, и о Номи, и о дяде Менахеме, и о Глобермане, и обо всем? Ты напишешь обо всем этом, чтобы все знали, ты слышишь, Зейде?! Ты напишешь!

Третья трапеза

1

В третий раз я ужинал у Якова двенадцать лет спустя. Два из них я провел в Иерусалимском университете и десять – в коровнике Моше Рабиновича.

Моше решил завещать все свое хозяйство мне, но Одед не испытывал по этому поводу никакой досады. Автоцистерна была ему милей коров, и он по-прежнему время от времени отвозил меня к Номи.

Теперь я уже не засыпал во время этих долгих ночных путешествий. Я с большим интересом прислушивался к его воспоминаниям, надеждам и мечтам, которые он излагал все так же громко и с поразительной откровенностью, то и дело перебивая их требовательным:

– Так ты напишешь об этом, Зейде, да?!

Я любил ездить с ним и слушать его и потому не говорил ему, что не намерен выполнить его просьбу.

И работать Моше стал теперь много меньше прежнего. Свой участок он сдал в аренду деревенскому земельному кооперативу, а себе оставил только дойных коров и загон для молодых бычков, которых выращивал на мясо. С утра я повязывал старый мамин передник, обматывал голову ее голубой косынкой и принимался за работу – в коровнике, на кухне, в доме и во дворе.

Своих ворон я не забросил. Один из моих иерусалимских преподавателей, тот рыжий профессор, которому Номи дала прозвище «главного ерундоведа», почуял мою нелюбовь к сиденью к лаборатории и склонность к наблюдениям в поле и сумел оценить мою способность взбираться, рисковать и выслеживать. Как-то раз, через несколько месяцев после того, как я бросил занятия и вернулся в деревню, он появился у нас во дворе и попросил провести для него серию наблюдений в Долине. В частности, как он сказал, для изучения процесса расселения ворон среди людей и того вреда, который этот процесс причиняет местным популяциям маленьких певчих птиц.

К тому времени деревня окончательно разочаровалась во мне. Люди наблюдали за мной, пока я наблюдал за воронами, добавляли к этому мое имя и равнодушие к женщинам, приправляли варево воспоминаниями о моей матери, помешивали, пробовали и по вкусу заключали, что я за человек. В этом обществе, где главным было, сколько борозд ты пропахал и скольких детей ты народил, я тоже считался довольно странной птицей.

Так или иначе, но в 1963 году я еще изучал зоологию в Иерусалиме. Я упоминаю об этом исключительно в угоду хронологии, потому что сами эти занятия ничего не добавляют и не отнимают у той истории, которую я пытаюсь здесь рассказать. Тем более что я не так уж и преуспел в своих занятиях. В университетских лабораториях мне было скучно. Через окно я видел ворон, которые населяли ближние сосны, высиживая там своих птенцов, и душа моя так и рвалась забраться туда и заглянуть в их гнезда, вместо того чтобы вглядываться в постылые препараты, лежащие на лабораторном столе.

– Я ненавижу эти их микроскопы! – сказал я Номи. – Все, что мне нужно знать, я могу увидеть глазами.

– А что же ты любишь? – спросила Номи.

– Тебя я люблю, Номи, – сказал я. – Тебя я люблю, с того самого дня, как родился. Я помню, как мы встретились впервые. Мне было ноль, а тебе шестнадцать. Я открыл глаза и увидел тебя. Я посмотрел на тебя и сказал тебе.

– И чего же ты ждешь сейчас, Зейде? – спросила она.

– Я жду, пока ты дорастешь до моих лет, – сказал я.

Номи засмеялась.

– Я знаю, чего ты ждешь, – сказала она. – Ты ждешь, пока я состарюсь и уже не смогу рожать. Ведь ты именно этого все время боишься, – что у тебя появится сын, а за ним внук, а за ними и Ангел Смерти, идиотина ты этакая!

У них с Меиром был всего один ребенок. Мне было лет десять, когда он появился на свет, и я уже упоминал, что не хочу говорить о нем. Тем более что он родился уже после смерти мамы и потому не имеет никакого отношения к истории ее жизни.

Через несколько месяцев жизни в Иерусалиме я уже знал большинство вороньих мест в этом городе. Я регулярно навещал стаи в Лунной роще и в Доме прокаженных, большую стаю на кладбище в Немецком квартале и другую, поменьше, – в квартале Бейт-Исраэль. Я ходил в Ямин-Моше, чтобы подглядывать за деревом вороньих сборищ в Армянском квартале, который находился тогда на иорданской территории.

А в конце того года я покинул их всех – и мои скучные занятия, и этот холодный город – и вернулся в свою деревню.

2

Когда мы ужинали в первый раз, Якову было лет пятьдесят пять, мне двенадцать, и мы оба страшно смущались.

Во время второго ужина, после моего возвращения из армии, меня все забавляло, и я был весел и насмешлив, а Яков выглядел старше своих лет.

На этот раз – мне уже за тридцать, а ему за семьдесят – в руке моей было приглашение на третий ужин, и сердце мое теснила печаль. Приглашение было печатное и слегка вычурное. Я понимал, что Яков специально ходил в типографию, чтобы напечатать этот единственный листочек, и мысль об этом меня растрогала и вызвала волнение и жалость.

– Я подожду тебя в машине, – сказал приехавший за мной водитель такси, тот самый, что когда-то привез мне приглашение на второй ужин и все еще возил Якова к его постоянному месту на автобусной остановке.

– Зайди, выпей чего-нибудь, пока я соберусь, – предложил я.

– Не стоит, я привык его дожидаться.

Я сказал Моше, что не смогу быть на вечерней дойке, почистил туфли, принял душ, побрился, натянул белую рубашку и поехал.

На этот раз Яков встретил меня в костюме, который унаследовал, в числе прочего, от второго мужа своей Ривки. Элегантный и дорогой это был костюм, но на Якове висел точно тряпка. В своей большой, современной кухне Яков вообще выглядел как нищий, которому случилось попасть в гости к щедрым богачам. Но эти его дрожащие руки и слабо покачивающаяся, словно вот-вот оторвется, голова обманывали взгляд – за ними скрывались виртуозность и сноровка кулинарного гроссмейстера. Он переворачивал бифштекс одним неуловимым поворотом запястья и сковородки, был способен с закрытыми глазами оценить меру прожаренности мяса, а когда месил тесто для вареничков, то закатывал рукава и работал всеми десятью пальцами сразу, а также подушечками ладоней и даже локтями.

– Это очень важно – делать несколько вещей сразу. Работать с двумя кастрюлями и сковородкой, чтобы они вместе стояли на огне, – сказал он. – Потому что так ты растягиваешь время.

– И не только в кухне, – добавил он чуть погодя. – Люди думают, что время идет только с ними и только ради них. Но ведь в то самое время, когда ты доишь своих коров, где-то на дереве поспевают грейпфруты, и белье тоже в это время сохнет на веревке, и чья-то душа медленно-медленно покидает тело. А в то время, что ты спишь, дождевые черви ползают и работают себе в земле, и облака в небе тоже плывут, медленно-медленно, и ребенок растет в животе у своей матери, и кто-то в Америке едет на поезде к другой женщине. А летом медленно-медленно сохнут фрукты на крыше. Ты только представь себе, Зейде: за то время, пока окончательно высыхает один-единственный абрикос и из него делается курага, какая-нибудь птица успевает отложить яйца, вырастить птенцов и поискать себе нового жениха. Однажды, во время войны, я как-то прочел в газете: «Союзники наступают на всех фронтах». Это мне очень понравилось. В одно и то же время, на всех разных фронтах, все союзники наступают все сразу. Ты представь себе, что каждый начинал бы только после того, как другой кончил, – ведь они бы и сегодня еще воевали! Если ты так посмотришь на мир, тогда в одну и ту же маленькую коробку вдруг умещается намного-намного больше времени. Ты когда-нибудь думал об этом, Зейде?

В кастрюлях булькало. От пальцев Якова медленно плыли ко мне нежные пары и запахи приправ. Он предпочитал создавать вкус своих блюд с помощью прикосновений и любознательности, а не подчинения и насилия. Опыт и сноровка наделили его не важностью, а уважением – к зеленому огурцу, к свежему яйцу, к плоду и к мясу.

– Я уже рассказывал тебе, кто меня научил варить? Тот мой толстый работник-итальянец, что умел танцевать и подражать голосам людей и животных. Он был великий повар. Ты знал об этом? Он говорил, что чувства в сердце должны смешиваться одно с другим, но приправы в еде должны жить отдельно друг от друга, одна возле другой. Из-за этого, Зейде, крупная кухонная соль лучше, чем мелкая столовая, которая смешивается с водой до конца. Но в нашей душе любовь с заботой и с ненавистью все-таки должны смешиваться друг с другом, и огорчение с тоской тоже, и со страхом, и немного с радостью. Потому что каждое по отдельности – они ведь могут порезать человека на кусочки. И еще ты не должен забывать, Зейде, – добавил он, – что вся эта кухня, и блюда, и еда, – совсем не это твоя цель. Это только путь к цели. А просто так себе варить, это очень скучно. Может, только работать на земле – это еще скучнее.

Он вдруг окунул палец прямо в кипящую кастрюлю, и я чуть не подпрыгнул.

– Тебе что, не больно? Вот так сунуть палец в кастрюлю?

– Больно? – Он вложил палец в рот и с удовольствием попробовал. – Что еще может болеть в этом теле? Я уже и слышу не так хорошо, и вижу не так хорошо, и боль я уже чувствую с трудом, и помню я тоже не так хорошо. Может, боль и память – это тоже такие себе чувства, как, например, слух или зрение, а? Сегодня утром мне пришло в голову, что человек, который уже плохо помнит, он, наверно, просто забывает умереть, и так он тянет и тянет, и в конце уже никто не знает, как нас зовут и что мы сделали в жизни. Потому что, подумай сам, Зейде, что еще есть у старика, кроме старости? Сил у него нет, и разума у него нет, и жены у него тоже нет. Только немного воспоминаний у него есть, чтобы разламывать ему все тело.

И, секунду помолчав, подвел итог:

– А если Господь дает тебе еще пару лет, так это Он на самом деле дает тебе возможность сделать еще пару глупостей.

– Там, у нас в деревне, возле реки, жил один старый крестьянин-украинец, очень-очень старый. И вот, когда ему уже исполнилось сто лет, он вдруг испугался, что его не примут на том свете, потому что ведь на том свете тоже больше любят молодых. Может, Ангел Смерти так рассердился на твою мать как раз из-за того, что она дала тебе такое имя? Он-то уже думал, что заполучит себе а ингеле, такого молодого, симпатичного паренька, и вдруг на тебе! какой-то Зейде! – эйзе брох, такая неудача, а?! Так вот, тот старик-украинец начал каждое воскресенье ходить в церковь и кричать ихнему богу, чтобы он уже забрал его к себе, потому что ему надоело и он уже так давно ждет, а другие люди все время заходят впереди него без очереди. Ты ведь знаешь, – чтобы быть старым, не нужно учиться, и не нужно трудиться, и ума для этого не нужно, и особого везенья тоже. Нужно только ждать и ждать, и тогда это само к тебе приходит. Я, например, уже несколько лет назад перестал бриться с зеркалом. Спроси меня, почему, Зейде, а ну, спроси!

– Почему? – спросил я.

– Вот, я уже говорю тебе, почему. Потому что после такого долгого времени рука уже знает лицо наизусть, и ей не нужно никакое зеркало. А во-вторых, в моем возрасте так и так видишь в зеркале другого человека. Так пусть этот другой бреется себе в зеркале, а я себе буду бриться по-за зеркалом. И еще одно хорошее есть у старости, – что разные люди, которые раньше были вокруг тебя, вдруг их уже нет. Нет, и всё. Одни исчезли просто потому, что ты им уже надоел, а другие исчезли, потому что ты их забыл, – и это самый лучший способ избавиться от людей, Зейде, – и еще есть такие, которые исчезают потому, что ты их уже не замечаешь по привычке, а все остальные исчезают просто потому, что умирают. И тогда ты понимаешь, что это Ангел Смерти нацеливается в тебя. Как те офицеры в артиллерии, когда они стреляют пушкой издали, так первые разы они всегда попадают возле цели, но потом медленно-медленно приближаются и приближаются, пока не попадают точно, куда хотят. А тем временем я себе тут, совсем как тот Робинзон Крузо на своем острове, – один-одинешенек. Такая уж она, старость. Как необитаемый остров. И этот остров, он идет с тобой, куда бы ты ни пошел. Из-за этого никто и не заговаривает со стариком на улице. Потому что он идет, как тот одинокий остров, со всей своей водой вокруг. Иногда видишь в море какой-нибудь далекий корабль, и торопишься разжечь костер, и прыгаешь, и кричишь им: «Я здесь! Я живой!» – а это просто разносчик из магазина. Или женщина, которая у тебя убирает. Или Зейде, который приходит раз в десять лет. Счастье еще, что иногда заходит Деревенский Папиш, со своего острова доплывает к моему. Чтобы поговорить он приходит, а еще больше – чтобы посмотреть на портрет Ривки и еще раз покричать на меня. Раньше он приезжал на автобусе, а сейчас он звонит, и я посылаю к нему моего таксиста, чтобы привез его, как какого-нибудь барина. Недавно я рассказал ему, что у меня мозги уже совсем как тряпка, и ты знаешь, что он мне ответил? Он ответил: «Не бойся, Шейнфельд, ты и тридцать лет назад был такой же идиот». И над моим ивритом, над ним он тоже смеется. А что тут смешного? Когда он уже учился себе в хедере и в ешиве, я был еще как раб у того моего дяди-бандита. Но главное, из-за Ривки он сердится на меня, этот Папиш. До сегодняшнего дня он сердится на меня из-за нее. Заходит, садится вот тут, смотрит на ее портрет и вздыхает. А однажды он мне сказал: «Сделай мне одолжение, Шейнфельд, может, ты мне опишешь эту красоту, как она выглядела без одежды». Чтоб я так был здоров, всё он попросил, чтобы я ему описал, каждое место, каждую линию, безо всякого стыда.

Что-то легкое и странное растянуло уголки моего рта, словно к ним прикоснулись пальцы младенца, и хотя никакие младенцы никогда меня не касались, я понял, что это улыбка.

– Ну вот, Зейде, если тебе повезет, это будет наш последний с тобой ужин, и твой отец больше не будет морочить тебе голову, да?

Он с трудом встал и подошел к большой темной духовке, которая все это время медленно шипела, и когда открыл тяжелую дверцу, оттуда выпорхнули горячие ласточки розмарина и вина, маслин и чеснока, и их легкие крылышки тотчас затрепетали в моем носу, наполняя все мое естество восхитительной дрожью.

– Что это ты там приготовил, Яков? – спросил я.

– Несчастного барашка. Тут в деревне Илут живет один слепой старик, которого я когда-то знал, так он послал ко мне своего внука с этим барашком. Ты не поверишь! Вдруг стучит в мою дверь какой-то арабский мальчик и говорит: «Это для тебя» – и уходит. И я вижу, что там стоит барашек Я сам его зарезал за домом и сам повесил на дерево и снял с него шкуру. Ты представляешь? Зарезать и раздеть барашка – здесь, на Лесной улице в Тивоне?! У них здесь, если ты раздеваешь бумажку с конфеты на улице, на тебя уже косо смотрят, а тут никто даже не почувствовал. Даже барашек не почувствовал. Интересная вещь, Зейде, овцы и козы, они не чувствуют, когда идут под нож, а коровы чувствуют и становятся такими грустными, слабыми. Когда-нибудь я научу тебя, как снимать шкуру с барашка. Это как все другие вещи, для которых мальчику тоже нужен отец, чтобы его научить. Потому что если ты умеешь их делать, так это очень легко, а если не умеешь, так это очень трудно. Невинный агнец! Ты в жизни такого не пробовал. Его можно есть просто ложечкой.

Он улыбнулся собственным словам и стал накрывать на стол. Мне он подал мясо барашка и приправленный рис, а себе взял свою обычную яичницу и салат с маслинами и белым сыром.

– Эс, май кинд.

Мясо действительно было нежным и необыкновенно вкусным. Пестрый узор запахов, расцветок и вкусов, вышиванье весны по глади полей.

– Если хочешь, Зейде, я покормлю тебя пальцами, как будто ты младенец или женщина.

– Не надо, Яков.

– Кормить человека пальцами – это как видеть его без одежды. Посмотри когда-нибудь на человека, когда ему подносят еду пальцами. Глаза смотрят, ноздри раздуваются, рот наполняется слюной. Губы тоже чуть приоткрыты и раздвинуты, подбородок слегка опустился, а язык немножечко выходит наружу, чтобы получить это угощенье, и если ты когда-нибудь будешь кормить так женщину, не забудь быстро забрать свои пальцы обратно, потому что после всего этого укус уже приходит сам собой. Возьми, Зейде, возьми! – И к моим губам приблизился маленький кусочек мяса, ароматный и смущенный.

Я отшатнулся, и Яков со вздохом вернул мясо в тарелку.

– Тебе вкусно? – спросил он.

– Очень вкусно, – сказал я. – Как будто у меня во рту распустился хвост павлина.

– Это очень красиво, то, что ты мне сейчас сказал. Как те красивые слова, которыми Деревенский Папиш говорит о женской красоте. Пусть будет тебе на здоровье и на удовольствие…

Но умоляющее «сыночек», которое тоже просилось, чтобы его произнесли, – оно осталось непроизнесенным, неслышно трепещущим в воздухе его легких, задохнувшимся в тесноте его горла.

3

Однажды, рассказывали старики, бумажный кораблик ушел вниз по течению и исчез.

– Это самое плохое, Зейде. Парень, у которого кораблик заплывает очень далеко, а потом исчезает, ему больше не будет покоя. Даже если он женится на ком-то, у него уже все равно не будет покоя. Тот кораблик будет всю жизнь плыть в его голове и каждую ночь приплывать к другой женщине.

Через шестьдесят лет после пропажи того кораблика в деревню пришла незнакомая молодая женщина и направилась прямо к дому одного крестьянина по фамилии Ноздрев, которому было восемьдесят лет и ни одна женщина уже не хотела с ним жить.

– С тех пор, как у него пропал бумажный кораблик, он четыре раза женился, и четыре раза все его жены умирали сразу после свадьбы. Когда ты видишь такой случай, Зейде, это значит, что Бог хочет тебе что-то сказать.

Гостья несколько раз потянула за колокольчик, но старость притупила слух Ноздрева. Она стучала и кричала и в конце концов открыла дверь и вошла. Когда она прикоснулась к плечу старика, он повернулся к ней с улыбкой, которая родилась на его лице раньше, чем он понял, почему он улыбается. И только тогда он узнал эту молодую красивую женщину, которая так много лет хозяйничала в его снах и уже несколько раз выгоняла из них других женщин.

Слезы затуманили его взор. Он понимал, что сейчас проснется и эта женщина, как обычно, растает и исчезнет. Но гостья обняла двумя душистыми и совсем настоящими руками его морщинистую шею и прижала его щуплое тело к своей жаркой, до слез желанной груди.

Ее язык не нашел в его рту ни одного зуба, чтобы провести по нему с игривой лаской, но в тот же день они предстали перед алтарем в церкви, и женщина показала потрясенному священнику бумажный кораблик, пущенный по реке за много лет до ее рождения и приплывший к ней с теми же острыми сгибами и четкими буквами спустя шестьдесят лет и триста километров к востоку от того места, где его опустили на воду.

– И с тех пор я иду сюда, к нему, – сказала она и показала на старика. – Иду и ищу вдоль реки.

– У нее была в руке маленькая ветка, – сказал Яков. – Люди, которые что-то ищут, они берут с собой такую маленькую ветку. Есть люди, которые умеют по этой ветке находить воду в земле. Ты слышал об этом, Зейде? Они ходят как мы все и ищут. И ждут – пока ветка изогнется, или бумажный кораблик приплывет, или наше сердце наконец закричит, или наш кончик, там, внизу, поднимется вдруг и укажет, или наши глаза увидят все, что глубоко внутри земли. Твоя мама ходила так по полям. Надевала нарядное платье, сходила с полевой дороги на какую-нибудь тропинку и исчезала на полдня за холмами. Ни еду, ни палку с собой не брала. И Номи не брала. Только свою телку Рахель она брала. Девочка сначала бежала за ними, но потом твоя мама говорила ей идти домой, а Рахель толкала ее своей головой, – мол, иди домой. Иди уже себе, Номинька. Эта корова, она ведь была как теленок. Ты ее знал, когда она была уже старой, Зейде, но тогда она все время прыгала, играла и бодалась, как цигеле, как настоящая коза, а если ты только пробовал положить ей руку на вымя, так она могла тебя убить. У нее было тело как у быка, а ум как у теленка, но с твоей мамой она была мягкая, как масло. Один раз Юдит даже запрягла ее в телегу. Чтоб я так был здоров, Зейде. Она запрягла ее в телегу и поехала на ваш участок привезти люцерну, а перед вечером, когда они возвращались, у твоей мамы в руках была бутылка или две, которые она себе купила. Ты ведь знаешь, что она любила иногда немножечко выпить, ведь это не секрет, это все знали. Некоторые смотрели на это косо, но она всегда знала меру, и ее никто никогда не видел пьяной. Для той нашей свадьбы, когда я все приготовил, я даже узнал, откуда она достает эту свою граппу. Это была граппа из монастыря в Назарете, там был один итальянец, который делал эту граппу, и один бог знает, как она его нашла. Она ходила с этой своей коровой пешком отсюда до самого Назарета, через все горы и арабские деревни, и не боялась ничего. Хотел бы я видеть такого, чтобы к ней приблизился. Короче, Глоберман, как только он узнал, что она любит немного приложиться к бутылочке, он сразу начал приносить ей что-нибудь такое. Как крот, если он видит какую-то трещину в земле, он сразу на нее набрасывается, чтобы сделать ее еще шире. Они себе садились с бутылкой у вас в коровнике, но дверь она оставляла открытой настежь, чтобы люди не говорили всякое разное, а главное – чтобы у гостя не было никаких идей в голове, понимаешь? Ведь она его ненавидела смертной ненавистью, этого Сойхера. А он, при всей своей грубости, и жадности, и дурных привычках, он ее боялся смертным страхом. Но пить вместе они пили, это да. Медленно, по чуть-чуть, как будто кто кого пересилит. Не кто раньше опьянеет и свалится, как у пьяниц, а кто первый посмотрит на другого и улыбнется. Я только сейчас понимаю, насколько он был самый умный из всех нас троих, этот Сойхер. Потому что он один знал, что любовь – это не только когда ты даешь, но и когда у тебя берут, и он один понимал, что никогда нельзя показывать, как сильно ты любишь, потому что за одну минуту слабости человеку потом приходится платить всю свою жизнь. А на столе между ними всегда была какая-то маленькая закуска, которую он приносил с собой. Потому что тот, кто пьет, – запомни это, Зейде, – он должен знать, чем закусить, какой напарник нужен для каждого напитка. Для коньяка самый лучший напарник что-нибудь сладкое, для шнапса – что-нибудь соленое, а водка – она всем подруга. Короче, хорошо, когда рядом с бутылкой есть что-нибудь, потому что тогда пьют медленно, больше времени, не опрокидывают сразу весь стакан в рот. Ты меня понимаешь, Зейде? Пьют себе, нюхают, вдыхают, пробуют из закуски, разговаривают, жуют, думают, что сказать теперь. В уме у него никогда не было недостатка, у Сойхера, и он, конечно, знал все эти маленькие фокусы, что если едят немножко и пьют немножко, медленно-медленно-медленно, то остаются больше времени вместе. А тогда и слова начинают приходить, и можно поговорить и подумать, и один раз я видел, как они поднимали вместе лехаим, чокались друг с другом на здоровье, стакан со стаканом, и Сойхер сказал: «Пусть уши госпожи Юдит тоже получат удовольствие», – и стаканы зазвенели таким звуком, что у нас в деревне такого вообще не слышали, потому что у нас самый нежный звук, это когда корова ударяет рогами по железному ярму. И она вдруг улыбнулась ему, как я никогда не видел ее улыбаться. Я бы на его месте упал и заплакал от такой улыбки, но этот бандит, он только посмотрел на нее и даже не сдвинулся с места. Если он таки упал от этой улыбки, так только внутри своего тела он упал, и если он заплакал, так только в душе своей он заплакал. Эти торговцы скотом, – чтоб ты знал, Зейде, – у них есть такое специальное поведение с женщинами. У нас говорили: человек, который торгует мясом, он знает, когда с вдовой плакать, а когда с ней танцевать. Не то что мы, что если бы, допустим, солнце было бы в другое время и если бы я не был в саду, когда она приехала, и я увидел бы ее, скажем, только через неделю на улице или наутро возле склада, – все было бы иначе. Но я увидел ее там, как она плыла по полю на этой телеге, в желтом и зеленом море тех хризантем, и тут же понял – это послал мне Господь, вот он приплыл, мой кораблик, моя птица, та женщина, которая даст мне крылья. Только протяни руку и возьми, Яков, – так я сказал себе, – протяни и возьми, чтобы не обвинять себя потом всю остальную жизнь, потому что дать женщине, которую ты любил, дать ей уйти – это самое страшное, что может случиться с человеком.

Он встал и прошелся по комнате, и я почувствовал его боль в своем горле, но продолжал есть, жевать и глотать.

– Всю свою жизнь ты будешь потом себя обвинять. Это еще хуже, чем если у тебя пропал кораблик. Такое одиночество, оно даже больше, чем у Робинзона Крузо. Ты понимаешь, о чем я говорю, Зейде, все эти мои разговоры об одиночестве? Один я был там, возле реки Кодыма, один в мастерской у дяди, один я приехал в Страну, и даже с Ривкой я был один. Кто может быть вместе с такой красотой? Она была такая красивая, что даже я уже забыл, как она выглядела. Для Юдит мне достаточно только закрыть глаза, и уже я с ней, но с Ривкой я был, как написано в Танахе[47], «одинокая птица на крыше». Ты знаешь, Зейде, даже когда я был мальчиком, всякий раз, что я произносил «Шма, Исраэль»[48], я всегда думал о том, что только наш еврейский Бог еще больше меня одинок на свете и что как раз поэтому мы говорим про него: «Бог наш единый, Адонай левад»[49]. И еще: «Шма, Исраэль, – мы говорим, – слушай, Израиль, Адонай элоэйну[50], Боже ты наш, один-единственный…» Бедняга! Как Он един и как Он один! Но когда я однажды сказал это вслух: «Слушай, Исраэль, Адонай один» – моя дядя вдруг поднял на меня руку. Только тогда я уже не был тот маленький мальчик. Тогда я уже был парень, и я тут же дал ему обратно – раз, и еще раз, и еще. За все те удары, которые я получил от него. Это был первый раз, что я ударил человека, и последний тоже. Он упал на землю, а я встал и ушел, и до тех пор, что я уехал в Страну, к нему я уже не вернулся. А тут у нас как-то на Пурим вышел на сцену один подвыпивший шутник и сказал, что, мол, Моше Рабейну[51] придумал единого Бога просто для того, чтобы евреям было легче в пустыне. Ведь ты представь себе, Зейде, – тащиться по пустыне, как филистимляне, и греки, и все другие народы, и чтобы у тебя на спине было вдобавок сорок идолов из камня, да еще в хамсин! А так у тебя всего один ковчег с твоим одним Богом, маленький такой шкафчик с ручками, и два парня-левита[52] тащат его себе, а херувимы своими крыльями делают им тень от солнца над головой, и тебе к тому же не нужно помнить имена всех этих богов, и что каждый из них ненавидит, и что любит. Еврейский Бог, – заключил он, немного подумав, – любит невинных ягнят. А иногда голубя или, может быть, манную кашу, а что-нибудь сладкое на десерт Он вообще не ест никогда, потому что наш еврейский Бог любит только все соленое.

И вдруг запел во весь голос:

И в тот де-е-е-нь, и в тот де-е-е-нь, и в тот де-е-е-нь, и в тот день,

В тот субботний день,

И в тот де-е-е-нь, и в тот де-е-е-нь, и в тот де-е-е-нь,

                                    и в тот день,

В тот субботний день,

В тот субботний день.

Двух агнцев, непорочных, годовалых,

В тот субботний день,

Двух агнцев, непорочных, годовалых,

Ай-яй-яй, Адонай…

Ай-яй-яй, ай-яй-яй, яя-яя-яя-яй,

Ай-яй-яй, йя-йя-йя, ай, Адонай.

И пшеницы две меры,

Он смешал с елеем, в жертву,

Он смешал с елеем, в жертву,

И е-е-ему при-и-ипас,

И пшеницы две меры

Помазанье от него ему!


4

На первое время Глоберман оставил пикап стоять во дворе Якоби и Якубы и всякий раз, когда появлялся в деревне, навещал свою собственность.

– Ему нужно время, чтобы привыкнуть ко мне, – объяснял он любопытствующим, потому что стыдился признать, что не умеет водить.

Когда наконец все начали посмеиваться над ним, он собрался с духом и принялся самостоятельно учиться вождению, используя для этого пустые проселочные дороги, и вскоре на полях забили фонтаны, возвещавшие о тех местах, где он сорвал вентили с водоводных труб. После того как он сбил осла, разворотил баштан и повалил три яблони, деревенский комитет предупредил, что примет самые суровые меры, если он не возьмет себе учителя.

Тотчас объявилось множество кандидатов, но Глоберман, ни секунды не колеблясь, выбрал Одеда Рабиновича, который уже тогда, в свои одиннадцать лет, славился по всей округе мастерством вождения.

Номи рассказывала мне, что ее брат согласился ходить в школу, только чтобы научиться читать журнал «Двигатель, машина и трактор» и писать письма импортерам «Рио» и «Интернейшэнэл». Одед действительно читал только о машинах и думал только о двигателях, а уж о трансмиссиях, коробке передач и компрессионном числе мечтал с такой неистовой сосредоточенностью, что в конце концов научился водить, так ни разу и не сев в машину, потому что в своем воображении он уже тысячи раз выполнял все необходимые для этого действия – переключал скорости, освобождал сцепление, ускорял, замедлял, тормозил и поворачивал, и все это – с тем экстатическим наслаждением, с которым любовник смакует нарастающее желание и готовит себя к его удовлетворению.

– Если ты так и будешь все время гудеть, как машина, у тебя губы станут как у негра, – предупредил его дядя Менахем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю