355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Меир Шалев » Как несколько дней… » Текст книги (страница 16)
Как несколько дней…
  • Текст добавлен: 30 мая 2017, 18:00

Текст книги "Как несколько дней…"


Автор книги: Меир Шалев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)

Он снова вышел во двор, – голый, в наброшенном на плечи одеяле, постоял, трясясь от холода, но никого не увидел, и только часом позже, уже заснув, услышал лязг засова, опускаемого в гнездо на воротах коровника, – звук был такой отчетливый, как бывает только в безошибочных сновидениях, и Моше понял, что наконец-то спит, и две минуты спустя, снова завернувшись в одеяло и не открывая глаз, медленно, словно в дреме, прошагал к коровнику и там увидел их обеих, насквозь промокших и закоченевших, как лед.

Рахель, из ноздрей которой поднимался холодный пар, стояла на своем обычном месте, наклонив голову в сторону Юдит, лежащей у ее ног на грязном бетонном полу то ли во сне, то ли в обмороке.

– Что она здесь делает? – закричал Рабинович.

Юдит не ответила.

Она вся промерзла, волоски на ее коже стояли торчком, а в глазах застыли холод и ненависть, как у мертвой рыбы.

Моше проснулся. Он бросился в дом и увидел, что мятая пачка денег, которую сунул ему Глоберман, лежит на своем месте.

Сердце его окаменело. Когда он снова вернулся в коровник Юдит уже поднялась с пола, разожгла огонь в железной бочке и вытирала Рахель сухими мешками.

Обе они стонали от холода и усталости.

– Где ты взяла эту корову? – крикнул Моше.

Юдит чихнула, и все ее тело передернулось в ознобе.

– Это не твое дело, Рабинович, и не поднимай на меня голос, слышишь? – медленно сказала она.

– Какими деньгами ты ему уплатила?

– Успокойся, тебе это не стоило ни гроша. – Она отжала мокрые волосы. – Я выкупила Рахель, и теперь она моя.

– Сойхер вернул тебе корову?! – воскликнул Моше. – Сойхер никогда еще никому не возвращал купленную корову. Кто слышал такое?!

Юдит не отвечала.

– Ты украла ее!

Юдит засмеялась, и столько издевки и злобы слышалось в этом смехе, что Моше ужаснулся правде, которая уже наваливалась на него.

– Если ты уплатила не деньгами, то чем же тогда?! – шепнул он дрожащим голосом, как будто ответ, которого он еще не слышал, уже стиснул его горло.

– Теперь Рахель моя, – повторила Юдит. – Ее молоко ты можешь получать взамен за еду, которую она ест, и за стойло, которое она занимает, но сама она теперь моя.

– Чем ты ему уплатила, курва?! Своей пиздой?! – крикнул он вдруг с неожиданной для самого себя грубостью, с таким волнением, которого в себе не подозревал, и такими последними словами, которые, казалось ему, его губы и язык никогда бы не смогли выговорить.

Его слова словно пригвоздили Юдит к месту. Только ее голова медленно повернулась, как на оси, и обратилась в его сторону.

– Я уже слышала однажды такие слова, – сказала она с каким-то странным спокойствием, подняла прислоненные к стене вилы и пошла на него.

Она не замедляла и не ускоряла шаг, не хитрила и не запугивала – просто послала вилы вперед резким движением, в котором даже ненависти не было, одно умение, и Моше, который тотчас понял, что это не пустая угроза, отступил назад, споткнулся и, пытаясь за что-нибудь ухватиться, зацепил ногой лопату, торчавшую в навозной канавке.

Одеяло соскользнуло с него, и он упал на спину, прямо в замерзший навоз. Вилы снова нацелились на него тем же умелым и деловитым движением, которым их втыкали обычно в кучу комбикорма, но на этот раз ему не удалось увернуться и одно острие воткнулось в его руку.

Рана была глубокой и неожиданной, и Моше закричал от боли, но лицо Юдит оставалось спокойным и холодным. Она вырвала вилы из его руки, и когда она замахнулась в третий раз, Моше откатился в сторону, вскочил и как был, голый, бросился наружу.

Дома он запер дверь, свалился на пол, но потом ползком добрался до крана, отмыл тело от крови, грязи и навоза, а на рану плеснул немного спирта. Его трясло не столько от самой слабости, сколько от новизны этого ощущения. Он перевязал руку, забрался в кровать и мало-помалу начал понимать, что пальцы, которые стискивают его горло, когда он хочет глотнуть или уснуть, – не пальцы гнева или страха, а простые тиски ревности. Странным и чуждым было ему это чувство, тоже никогда не посещавшее его прежде.

Он снова уснул и снова проснулся, потому что не услышал привычного вопля Юдит, удивился, почему, и уже хотел было подняться и заглянуть в коровник, но боль в руке и нарастающая пульсация под мышкой напомнили ему о произошедшем и сказали, что лучше оставаться в постели. Он закрыл глаза, и ему стало сниться, что кто-то навалился ему на грудь, но никого там не было, только руки ангела и белые бедра, охватившие его тело, и соски, что обожгли ему грудь двойным клеймом владения, и ангельский палец, скользнувший по его губам со словами:

– Ша… ша… а теперь спи… ша…

Губы прошептали ему в шею:

– Прости, – и теплый, влажный с изнанки шелк гладил, и целовал, и сладостно охватывал вкруговую его плоть, и его желание было таким огромным, что сон продолжался и после того, как он открыл глаза, но тут боль в раненой руке усилилась до невыносимости, и его стал баюкать и укачивать жар.

Тяжелый и сладкий запах, позабытый и памятный одновременно, накрыл его лицо, будто распростершееся поверху платье.

– Кто ты? – спросил он, и никто не ответил.

Гроза снаружи уже затихла, и красногрудки завели свой предрассветный стрекот, одна – с гранатового дерева Тонечки, ее соперница – со двора Деревенского Папиша. Рабинович понял, что остался один и сумеет поспать еще часок. Но когда он проснулся вторично, солнце уже ушло из оконной рамы, воробьи и вороны завершили свои рассветные песни, голуби вернулись с деревенского склада кормов и теперь ворковали сытой воркотней набитого зоба, воздух был уже прозрачный, теплый и сухой, и только запах мокрой земли, шедший от его тела и из распахнутого настежь окна, оставался ему свидетелем.

Юдит подала ему большую чашку чая с лимоном в постель, осмотрела его рану и сказала:

– Не вставай сегодня, Моше. Я уже подоила вместо тебя.

– Сама?

– Нет, я сходила на рассвете к Шейнфельду, и он пришел мне помочь, – сказала она.

С той поры Юдит больше не кричала по ночам.

– Есть женщины, которые чувствуют миг зачатия, – сказала мне Номи. – Я уверена, что у нее было то же самое. Нюх на эти дела у нее был, как у животного. Даже время созревания своих яйцеклеток она тоже знала до секунды. Она сама мне об этом рассказала, когда у меня начались месячные, и она поговорила со мной как женщина с женщиной. Так что переспала она в ту ночь со всеми тремя или забеременела, не переспав ни с кем, только она одна знала во всей точности. Но сейчас, Зейде, это уже действительно ничего не меняет. Этот свой секрет она забрала с собой в могилу. В могиле твоей матери, Зейде, очень тесно от обилия секретов.

Так или иначе, ее вопля больше никто никогда не слышал. Некоторым, правда, слышался смех, доносящийся из коровника, другие не слышали ничего, но все поняли: что-то произошло, – и по деревне пошли слухи и толки.

Как это обычно у нас, никто не знал, действительность порождает слухи или наоборот, но признаки всё множились и становились все непреложней: белки ее глаз потемнели, груди поднялись, и хотя живот еще не выпирал, но несколько человек уже видели, что она собирает и жует щавель.

И однажды утром, месяца через два с половиной после той ночи, Моше вошел в коровник, увидел, что она рвет в канаву, опершись о спину Рахели, и понял, что все сплетники были правы.

А еще через несколько недель к нему, словно сговорившись, явились Глоберман и Шейнфельд и сказали:

– Рабинович, нельзя, чтобы Юдит растила ребенка среди коров.

И они втроем отправились в коровник, чтобы поговорить с ней, но Юдит сказала, что ей хорошо и удобно в углу, где она рядом со своей любимой Рахелью. Трое мужчин переглянулись, вернулись в дом и начали спорить, и мерить, и чертить планы. А на следующий день Глоберман и Шейнфельд поехали на пикапе в город, а Моше Рабинович вышел во двор и принялся копать яму под фундамент.

После полудня пикап вернулся, проседая под тяжестью мешков с цементом, песком и щебнем, нагруженный большими пластмассовыми тазами, инструментами и досками для опалубки, и Глоберман зашел в коровник, вынес оттуда бутылки коньяка и граппы, свою и Юдит («Это нехорошо для нашего ребенка в животе»), и заполнил шкаф цветастыми платьями для беременных, сухофруктами, своими знаменитыми «пути-фурами» и колбасами.

Строительство нового коровника продолжалось месяца два, и после того, как коровы были переведены туда, Рабинович взял десятикилограммовый молоток и разбил все бетонные перегородки и кормушки в старом коровнике, Шейнфельд и Глоберман вынесли обломки, и на следующей неделе они втроем построили там новые внутренние стены, которые образовали две комнаты, кухню и душевую, прорубили дополнительные окна и положили решетку для новых потолочных плит.

Под конец появился хозяин магазина, где они купили все строительные материалы, и так люди впервые увидели Городского Папиша, предполагаемого брата нашего Папиша Деревенского, который неожиданно оказался вполне реальным человеком и на глазах всей деревни из анекдота превратился в осязаемый факт. Городской Папиш яростно спорил со своим деревенским братом по каждому мыслимому поводу, а сам тем временем настилал полы, штукатурил и белил стены, прокладывал проводку и трубы, которые вдохнули в новое строение жизнь и сделали его домом – тем самым домом, в котором я родился, в котором растила меня мать, домом, где раньше был коровник, чьи плитки до сих пор сохраняют воспоминания и от стен которого в теплые дни поднимается слабый запах молока.

Все это время трое мужчин почти не разговаривали между собой, но в тесном пространстве коровника каждый день неизбежно находились очень близко друг к другу. Иногда они соприкасались плечами, иногда руками, а когда Сойхер привез из друзской деревни, что на горе, дровяную печь чугунного литья, он позвал Моше, и тот перенес ее в руках из пикапа в коровник, а Яков пошел и срубил два дерева в своем заброшенном саду и привез полную телегу чурбаков для топки.

– Это для тебя, Юдит, – сказал он. – Апельсиновое дерево горит сильно и дает хороший запах.

21

– От кого она беременна? – спросила Номи Одеда.

– Эта? От всех троих! – ответил Одед.

– От кого она беременна? – спросила Номи отца.

– Ни от кого, – сказал Моше.

– От кого ты беременна? – спросила Номи у Юдит.

– А нафка мина, – ответила Юдит, а когда Номи стала приставать и плакать, сказала ей наконец: – От себя я беременна, Номинька, от себя.

– Ты помнишь день, когда ты родился здесь, в этом коровнике? Помнишь, Зейде?

– Никто не помнит день, когда он родился.

– Я помню. Я была тогда здесь.

– Я знаю.

– Может, я останусь здесь с тобой и не вернусь в Иерусалим, а?

– У тебя есть ребенок, Номи, и у тебя есть муж в Иерусалиме.

Теплые запахи деревенской ночи вплывали в окно. Мое сердце возносилось в клетке ребер, и в темноте слышался шелест сбрасываемой одежды.

– Не зажигай свет, – сказала она, потому что не знала, что я лежу с закрытыми глазами.

Она нырнула в кровать и спросила:

– Как тебя зовут?

– Зейде, – сказал я.

Черные дрозды запели снаружи, согревая своими голосами предрассветный холодок и раскрашивая небо на востоке оранжевостью клювов.

– Твои глаза стали голубыми, Зейде, – сказала Номи. – Открой, посмотри, и ты сам увидишь.

Застарелая скорбь смотрела из ее глаз. Ее слезы сверкали. Она поднялась с кровати, белея в полутьме.

– Посреди урока в школе я вскочила и бросилась сюда. Она уже лежала на полу и в воздухе был тот запах, знаешь, как от дяди Менахема осенью, но это был запах ее вод, которые уже отошли. Только женщины и врачи знают этот запах.

– Не пугайся, Номинька, – сказала Юдит. – И не зови никого. Сходи в дом и принеси чистые простыни и полотенца.

Ее лицо исказилось от боли.

– Не умирай! – отчаянно крикнула Номи. – Не умирай!

И губы Юдит осветила улыбка.

– От этого не умирают, – сказала она. – Только еще дольше живут.

И она начала смеяться и стонать вперемежку:

– Ой, как я буду теперь жить, Номинька, как долго я буду теперь жить!

В углах под крышей, в слепленных из грязи гнездах, громко кричали ласточкины птенцы, широко разевая голодную красноту своих зевов. Во дворе коровника мычала Рахель, толкаясь головой в железные ворота.

– А сейчас, – сказала Юдит, – а курве родит себе новую девочку.

Лежа на спине, она задрала платье на живот, уперлась пятками в пол, раздвинула бедра и приподняла зад.

– Быстрей! – велела она. – Положи под меня простыню!

Номи в ужасе смотрела в ее распахнутую наготу, которая казалась ей вопящей.

– Что ты видишь там, Номи? – спросила Юдит.

– Как стена внутри, – ответила Номи.

– Это ее голова, сейчас она начнет выходить, и ты помоги ей, только медленно-медленно. И не волнуйся, Номичка, она сейчас выйдет. Это будут легкие роды. Ты только расставь руки и прими ее.

– Это мальчик, – сказала Номи.

– И тогда она просто рванула платье, – так рассказывала мне Номи, ее слова и губы в углублении моей шеи и тепло ее бедер на моем животе, – и пуговицы разлетелись во все стороны, и она снова сказала: «Быстрей, Номинька, быстрей, я уже не могу больше, положи его мне на грудь». И я положила тебя ей на грудь, белая, как у голубя, была у нее грудь, и тогда она завыла.

Номи хотелось выбежать, спрятаться куда-нибудь от этого воя, потому что вплоть до этого мгновения Юдит была хладнокровна и решительна, а теперь последние ночные вопли начали подниматься из глубин ее живота и вырываться из ее рта.

Номи пятилась, машинально вытирая липкие руки одна о другую, пока стена не поддержала ее сзади, и все глядела на женщину, извивавшуюся перед ней в месиве соломы и крови, – затихающий в горле крик, новорожденный сын в ее объятиях.

Шейнфельд, Рабинович и Глоберман явились на обрезание в своих лучших костюмах и ни на мгновение не отходили от меня.

Яков, который тогда еще не умел шить, купил мне несколько комплектов одежды для новорожденных.

Моше Рабинович сколотил для меня колыбель, которую можно было поставить на ножки или подвесить к потолочной балке.

А Глоберман, верный себе и своим убеждениям, принес большую пачку денег, послюнявил палец и начал делить их на пять маленьких кучек, громогласно объявляя гостям:

– Это для мальчика, это для матери, это для отца, и это для отца, и это для отца… – пока Деревенский Папиш и Городской Папиш не крикнули на него в один голос:

– Дай уже свой подарок и заткнись наконец!

22

Спи, мой Зейделе, мой мальчик,

Спи, сынок, а я спою.

Ты мне лучше всех на свете,

Баю-баюшки-баю,

Спи, мой Зейде, я про птичку

Песенку тебе спою.

Ты как птичка-невеличка,

Баю, Зейделе, баю.


«Если Ангел Смерти приходит и видит мальчика, которого зовут Зейде, он тут же понимает, что ошибся, и идет к кому-нибудь другому».

С полным доверием к имени, которое она мне дала, я вырос в абсолютном убеждении, что в тот день, когда стану дедушкой и буду уже соответствовать своему имени, Ангел Смерти явится ко мне, потеряв терпение, с багровым от ярости, как у всех обманутых, лицом, выкрикнет мое истинное имя и выплеснет чашу моей жизни на землю.

Я помню маленькие, очень четкие картинки – картинки раннего детства.

Однажды я проснулся ночью и увидел, что она лежит на спине. Стояла жаркая летняя ночь, она сбросила простыню, руки ее были раскинуты, грудь обнажилась. Обычная строгость сошла с ее лица, даже вечная складка между бровями разгладилась. Я поднялся укрыть ее, и когда простыня взметнулась над ее телом, она потянулась, расслабилась и улыбнулась во сне, и словно волны прокатились по наготе ее тела. Я снова взмахнул простыней и снова дал ей опуститься, пока из маминого горла не вырвался мягкий стон, но когда я поднял простыню в третий раз, ее глаза вдруг открылись. Суровым и холодным был их взгляд, совсем как ее голос, который произнес:

– Хватит, Зейде, иди спать.

Я сказал:

– Но мне хочется, чтобы тебе было приятно.

Я помню, как мама встала, и взяла меня за руку, и решительно отвела в мою кроватку, а сама вернулась и легла в свою кровать, но мы оба знали, что мы оба не спим.

И еще я помню, как в три с половиною года Яков научил меня читать и писать, потому что я ныл, что единственный в семье не могу прочесть весенние записки дяди Менахема.

И еще я помню, как Глоберман давал мне сосать тонкие, соленые и очень вкусные пластинки сырого мяса.

И еще я помню, как мы играли с Моше в «Страшного медведя» и как я первый раз упал с эвкалипта. Все вокруг, включая меня самого, были уверены, что я убился, но когда я открыл глаза, ожидая увидеть Бога и ангелов, мама сказала мне:

– Вставай, Зейде, нечего разлеживаться, ничего с тобой не случилось.

Ее рассказы вошли в мои воспоминания и смешались с ними. Ослица, например, умерла от старости еще до моего рождения, но я ясно помню, как она ухитрялась воровать ячмень у лошади: когда та набирала полный рот, ослица кусала ее за шею, лошадь пыталась укусить ее в ответ, и тогда ячмень вываливался из ее рта, и ослица быстро подбирала его с пола.

– Я тоже помню это, – сказала Номи. – И еще я помню, как мы с ней ели гранаты, – сначала сидели на папином камне, а потом на той бетонной дорожке, которую он проложил для нее. И я помню, как она посылала меня ловить голубей и как она их убивала. Она растягивала их шею двумя пальцами, пока там не щелкало что-то, и тогда она чуть прикусывала нижнюю губу.

Мы стояли возле дерева вороньих собраний на кладбище Немецкого квартала в Иерусалиме, и Номи со смехом вызывала меня на соревнование, кто быстрее влезет на это дерево.

– Падать ты умеешь лучше, но забираться – я заберусь быстрее.

А потом она сказала:

– Я должна навестить мать Меира. Может, пойдешь со мной? Она живет недалеко отсюда.

Номи называла свою свекровь «мать Меира» или «госпожа Клебанова», поэтому я так и не знаю ее имени. Может, я и знал его, когда мне было пять лет и Номи с Меиром только что поженились, но с тех пор ухитрился забыть. У нее в саду был великолепный куст роз, миндальное дерево, уже прореженное старостью, и ползучая жимолость.

Ее розовый куст был каким-то особенным. Он был высотой с дерево и с шипами, как кошачьи когти, такой огромный и могучий, что вообще не нуждался в уходе и поливке, а запах его был настолько сильным, что прохожие останавливались, словно от удара, а мелкая мушиная живность вообще падала в обморок, заплутав в его глубоких цветочных лабиринтах.

Даже в дни войны и осады[64], когда все декоративные растения погибли от жажды, этот куст, как с гордостью рассказывала госпожа Клебанова, по-прежнему зеленел листвой и даже не думал завянуть.

Госпожа Клебанова была вдова, и хотя явно старалась быстрее состариться, черты ее лица все еще говорили о былой красоте – того рода красоте, от которой порой хотят освободиться.

– Я помню тебя, – сказала она. – Ты сын работницы. Ты был на свадьбе Меира, совсем маленький мальчик, верно?

– Я тоже была на той свадьбе, – сказала Номи. – Меня ты случайно не запомнила?

– У тебя какое-то странное имя, да? – допытывалась госпожа Клебанова.

– Меня зовут Зейде, – сказал я.

– И сколько тебе лет?

Мне было тогда двадцать три.

– Человек такого возраста и с именем Зейде, он попросту обманщик, – изрекла госпожа Клебанова. – Скажи, пожалуйста, вы ведь жили в коровнике вместе с коровами, ты и твоя мать, это верно?

– Что-то в этом роде, – сказал я. – Но я уже не жил вместе с коровами, я жил в доме, который раньше был коровником.

– Это звучит очень забавно, – подытожила госпожа Клебанова. – Я помню, что мы потом говорили об этом с родственниками моего покойного мужа – женщина с ребенком и живет в коровнике.

С веранды послышались странные металлические постукивания. Ответившее им эхо было громче, чем они сами.

– Это птицы стучат по баку с водой. Только они еще и навещают меня, – пожаловалась мать Меира.

Я посмотрел в окно. На веранде стоял большой бак на четырех подпорках. Типичный иерусалимский запас воды на случай новой осады. Госпожа Клебанова имела привычку разбрасывать на нем хлебные крошки, и воробьи склевывали их с жестяной крышки. Они были признательны ей, как и надлежит маленьким голодным птицам, живущим в холодном, жестоковыйном и безжалостном городе, и госпожа Клебанова с удовольствием подмечала благодарность, которую излучали их круглые глазки. А эхо, отвечающее на постукивания их клювиков, – сказала она, – сообщает ей, сколько воды осталось в баке.

Иногда слышался удар более тяжелого и сильного клюва, и тогда она знала, что это ворона, слетев с большого кипариса, согнала воробьев и теперь клюет их хлеб.

Госпожа Клебанова не любила черных птиц размером больше ее ладони. Она тут же выскочила на веранду, вооруженная праведным гневом и грозно вздыбившейся щеткой в правой руке, и с криком:

– Вон отсюда! Гей авек! Рух мин гон! – прогнала мерзкую воровку.

С пылающим лицом она вернулась в комнату и пошла в кухню успокоиться и приготовить нам чай. Номи шепнула мне, что на собак ее свекровь обычно кричит на иврите, на коз – по-арабски, а на кошек – на идиш, но что касается ворон, то она не знала, к какой национальности они относятся и на каком языке говорят, и потому на всякий случай пользовалась всеми языками сразу.

Мы выпили сладкий, вкусный и пылающий жаром чай и поднялись уходить.

– Забрать ее в Иерусалим было все равно что вырвать цветок из земли и бросить на дорогу, чтобы его раздавили, – сказал Одед.

Годы, прошедшие с тех пор, как его сестра вышла за Меира, нисколько не притупили его досаду. С детских лет он часто брал меня с собой на деревенской автоцистерне, чтобы я навестил их в Иерусалиме. Заспанный и возбужденный, я бежал в темноте на молочную ферму. Одед разрешал мне забраться на цистерну и проверить заглушки, а когда мы выезжали за деревню – даже потянуть за тросик гудка над его левым плечом.

Потом я засыпал и просыпался снова лишь с рассветом, когда Одед уже маневрировал задним ходом, чтобы загнать цистерну во двор молочной фирмы «Тнува» в Иерусалиме. Номи уже стояла там и махала нам рукой, Одед отвечал ей громким приветственным гудком, а кладовщик выбегал из конторы с криком:

– Тисе, тисе, просу вас! Сто это за сум в сесть утра?! В Иерусалиме порядосные люди в сесть утра есё спят!

И Азриэль, водитель автоцистерны из Кфар-Виткина, кричал ему издали:

– Смулик, Смулик, ты сам потисе, сам сумис громсе всех!

Цистерна останавливалась, двигатель замолкал с могучим выдохом, Одед спрыгивал с подножки, чтобы обнять сестру, и тотчас лез обратно в кабину, чтобы достать огромный пакет, который Юдит послала Номи из деревни. Пакет всегда был завернут в коричневую оберточную бумагу из-под молочного порошка и перевязан веревкой для обвязки соломы, и в нем всегда были овощи и фрукты, гранаты в сезон, сметана, и творог, и яйца, и письмо.

– Это из дому, Номи. Смотри, это только для тебя, слышишь? Съешь все сама, а ему ничего не давай. Чего ты смеешься, я серьезно говорю!

– Если бы я был там, когда он появился, это бы все так не кончилось, – мрачно заявил Одед. – Он бы не забрал ее, и она бы не пошла за ним, он бы у меня вообще не вошел в наш двор. Пришел с полей, паразит, как шакал, который приходит своровать курицу из курятника. Не понимаю, как твоя геройская мать не турнула его оттуда, как только он вошел!

А два-три дня спустя, на обратном пути, я всегда просыпался в ту минуту, когда цистерна пересекала вади Милек и передо мной снова раскрывалась моя жаркая, любимая, широкая Долина. Одед снова рассказывал мне о поезде, который ходил здесь раньше, и об измученных голодом овцах, которых арабы выводили пастись на деревенские поля, «а мы шли на них и прогоняли их кнутами», и о старых британских зенитных батареях, и о похождениях местного полицейского сержанта Швили, и о развалившейся каменной трубе над бывшей кухней, в том месте, где когда-то находился лагерь пленных итальянцев, которых охраняли ленивые бездельники-часовые, и о запахах их еды, и о песнях, которые вечно доносились оттуда.

– Так ты обязательно напиши обо всем этом, Зейде, да? – орал он, перекрикивая мотор.

23

Яков вскипятил на огне кастрюлю воды, вылил яйцо на ладонь, процедил белок между расставленными пальцами, а желток положил в миску. Немного вина, немного сахара, и вот уже в его руке засверкал веничек, поднялся пар, и запах вина разошелся в воздухе.

– Желток от яйца, – сказал он, – это сила, и это мать, и это жизнь.

Его рука, такая быстрая и точная над миской, слегка задрожала, когда палец окунулся и вытащил за собой пробу.

– Никогда не забывай меня, – сказал он вдруг.

– Конечно, – сказал я.

– И Глобермана тоже, и Рабиновича.

– Ты устал, Яков? Хочешь, чтоб я ушел?

– Открой, пожалуйста, дверь от шкафа.

Я открыл.

– Достань, пожалуйста, эту коробку, – сказал он.

Белая, плоская и длинная коробка стояла там за одеждой, как призрак покойника. Я помнил ее и знал, что в ней.

– Открой, – сказал Яков.

Старая ткань наполняла коробку белесым туманом.

– Это свадебное платье твоей матери. – Его голос дрожал. – Ты помнишь его? Я его пошил своими руками.

Мое тело отпрянуло, мои глаза увлажнились. Хотя мама надевала его лишь на несколько минут, это пустое платье показалось мне скорлупой, сброшенной в поле после линьки, коконом, который безнадежно ждет тела своей хозяйки, – совсем как мы с Яковом.

– На пути ко мне она была, с этим платьем на ней, и она в нем, и вдруг что-то случилось. Все уже сидели за столами и ждали ее, и тут ты, Зейде, пришел вместо нее. Маленький мальчик десяти лет, вот с этой коробкой в руках, с этим платьем внутри – разве ты не помнишь? Ты пришел и дал мне его, перед всей деревней ты мне его дал, и убежал, не посмотрев мне в глаза. А потом все гости ушли, а я зашел в дом, и закрыл дверь, и упал на кровать с этим платьем, а вся посуда, весь красивый немецкий фарфор остался снаружи, на столах, на потребу солнцу и мухам. Целую неделю я так лежал. Спать я не спал, и снов у меня не было, и сердце у меня было холодное, как лед, а когда они вернулись, мои сны, они вернулись уже совсем перед тем большим снегом, в феврале тысяча девятьсот пятидесятого года. Ты был тогда маленький мальчик, Зейде, но, наверно, ты тоже помнишь тот снег. Кто же не помнит большой снег тысяча девятьсот пятидесятого года?! По всей стране шел тогда снег, даже в Иорданской долине выпало несколько сантиметров. Что тебе сказать? Это действительно была большая неожиданность, тут в деревне от этого снега сломались деревья, и куры поумирали, даже два теленка замерзли до смерти, а во времянках недалеко отсюда умерли несколько новых репатриантов, потому что вся крыша кухни упала им на голову. Но для нас, которые приехали из такого места, где снег был пять метров глубиной, и в сани запрягали сразу трех лошадей, и волки были размером с телят, и у людей ладонь прилипала к железной ручке колодца, – для нас этот снег был как детские игрушки. Разве это снег? И где тут сани? И волки? Для грязи мы делали здесь сани, чтобы притащить молоко на молочную ферму, да один раз Деревенский Папиш выстрелил в волка, который вошел к его гусям, так что тебе сказать, Зейде? – Папиш сказал, что это волк, но он был как большая кошка. Если бы он не сказал, что это волк, я бы сказал, что это самое большее шакал. Но снег?! Ладно, я понимаю, немного снега в Иерусалиме или в Цфате, но здесь, у нас? В этой маленькой деревне? В этой нашей Долине, где всегда тепло? Кто мог себе представить такое?! Никто не был к этому готов. Особенно деревья не были к этому готовы. И особенно этот ваш эвкалипт. Разве это дерево для снега? Ну скажи мне, Зейде, такой вот эвкалипт из Австралии – разве это дерево для снега? Я понимаю, яблоко, или вишня, или береза – я видел, как они стояли под снегом, но такой вот эвкалипт, у которого все тело внутри мокрое и мягкое, и все листья у него остаются на зиму, и они держат больше снега, чем могут вынести, – он просто ломается, и все. Одна снежинка, и еще одна, и еще, и еще – до той последней снежинки, которая говорит: «Ицт!» «Сейчас!» – она говорит, и большая ветка на самом верху ломается и падает, и ее треск был слышен по всей деревне, и ветер, который свистел в листьях, когда она упала, тоже все услышали, а потом слышали удар, и все вскочили и побежали туда. Потому что все знали этот эвкалипт Рабиновича, с его вороньим гнездом на самом верху. Ты ведь лазил туда, когда был маленьким, помнишь? Глоберман, и Рабинович, и я – мы бегали внизу, как сумасшедшие, от страха, что ты, не дай бог, упадешь, а Юдит смеялась, потому что мальчик, которого зовут «Дедушка», с ним ничего не может случиться. Но сейчас тебе уже нужно быть осторожным со своим именем, Зейде, сейчас ты уже не маленький мальчик, а Ангел Смерти не прощает, когда его обманывают. Он себе ждет, и ждет, и ждет, когда придет его минута, и я иногда думаю, Зейде, что у каждого из нас есть свой собственный Ангел Смерти. Он рождается вместе с человеком, и живет все время рядом с ним, и ждет его всю жизнь, и поэтому, если кто-нибудь уже совсем старый, он будет жить еще много лет, потому что его Ангел Смерти тоже уже не молод и тоже не так уж хорошо видит, и руки у него уже немножко дрожат, и утром, когда он встает, у него ломит все кости, и в конце концов, когда ему наконец удается тебя убить, он сам умирает через минуту после тебя, как пчела, которая ужалит человека и всё, тут ей капут, весь дух из нее выходит со свистом. А тут одинокая женщина, твоя мама, и не так чтобы очень большая красавица, но с таким открытым, светлым лицом – как окно в сад! И та складка от боли, которая у нее между бровями, такое бывает только у женщины, которую любовь порезала прямо по телу, а не только по коже, и если ты видишь, как она доит корову, или режет овощи для салата, или моет ребенка, ты сразу понимаешь, какими добрыми могут быть эти руки. Ты опять спрашиваешь, почему я влюбился в нее, да? Чего я хотел от нее, ты хочешь знать? А что вообще такой человек, как я, может хотеть от женщины? Ты извини меня, Зейде, но не тухес ему нужен, такому человеку, и не цицес, и даже красота уже тоже не имеет отношения к делу, и весь заряд у него уже приходит к концу, и не только ум, но все тело уже начинает скучать у него, и как говорил Глоберман: «Когда столько девок перепробовал, даже шванц уже начинает зевать от скуки». Тогда добрых рук – вот чего такой человек хочет. Добрых женских рук, чтобы они погладили его, чтобы немножко взболтали тину, что у него в душе, таких рук, что как вода – проходят себе тихо-тихо по телу и шепчут: «Я здесь, Яков, я здесь… ша… спи уже, Яков, ты не один… ша, Яков… спи…»

Четвертая трапеза

1

Четвертый ужин Яков приготовил мне в 1981 году, через несколько недель после своей смерти.

Простой и покойной была его смерть. Смерть человека, душа которого ушла медленно и тихо, – не рванулась бурей из клетки ребер, не вспыхнула в последний миг перед тем, как угаснуть, не была извлечена из тела насильно. Таксист нашел своего постоянного клиента лежащим на диване в столовой, в одежде и в туфлях. Он рассказывал потом, что лицо Якова было совсем спокойным, а тело хоть и холодным, но еще не окоченевшим, и никакой внутренней борьбы или боли не отражалось ни в выражении лица, ни в позе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю