Текст книги "Как несколько дней…"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц)
– Хорошо, – согласился я.
Он положил пластинку на свой граммофон, покрутил ручку, и скрипучая танцевальная музыка разлилась по комнате.
– Это танго, – сказал Яков. – Здесь, в деревне, это не танцуют. Это танец любви и свадьбы, для мужчины и женщины. Танго – это трогать, прикасаться. Ты знал это, Зейде?
Он продолжал сидеть, но два его пальца танцевали по столу, как две маленькие ноги, оставляя желтоватые следы сладости на дощатой поверхности.
– Если хочешь, Зейде, я научу тебя этому танцу.
– Не сейчас, – сказал я.
– Это танго, – сказал Яков, – это такой танец, что никакой другой на него не похож. Это единственный танец для двух людей, который человек может танцевать в одиночку. Его и сидя можно танцевать, и лежа можно, и даже во сне. Деревенский Папиш сказал о нем когда-то, не забуду, как он красиво тогда сказал: «Танец, где нет ведущего, танец подавляемой страсти и нарастающей тоски». Этот Папиш, он временами говорит так красиво, что прямо болит сердце его слушать.
Двенадцать лет мне было тогда, и я немного испугался и хотел уходить.
– Я не хочу учиться сейчас танцевать, – объявил я и поднялся с места.
– Конечно, не сейчас, Зейде, – засмеялся Яков. – Ты ведь еще мальчик. Когда-нибудь, когда у тебя будет свадьба, я тебя научу. Мужчина должен уметь танцевать танго на своей свадьбе. Я научу тебя всему, что нужно знать перед тем, как человек женится.
– Я никогда не женюсь. Мне нельзя! – решительно сказал я, и мои ноги уже вели меня к двери.
Мы вышли в маленький садик. Большие маки уже увяли. Высокая желтеющая трава щекотала ноги, медленно танцуя под ветром. Яков Шейнфельд положил руку мне на плечо и наклонился ко мне так, что его щека коснулась моей. Его губы прикоснулись к моему виску, словно в поисках ответа и успокоения, тотчас отпрянули, почувствовав, что я весь напрягся, и Яков снял руку с моего плеча.
– Ты не обязан навещать меня, Зейде, – сказал он. – Ты не обязан даже здороваться со мной на улице. Я уже привык. С тех пор как Ривка ушла, а Юдит умерла, я остался один. Но через несколько лет я приглашу тебя на наш следующий ужин, так ты приходи.
Тонкий белый шрам на его лбу, заметный даже в темноте, вдруг стал не заметен, и я понял, что он покраснел.
– Хорошо, – сказал я.
Я шел домой. Теплая ночь начала лета окутывала мое тело. Ощущение было таким приятным, что мне казалось, будто я плыву. Сладость вина и сахара дышала у меня во рту, и я знал, что она уже никогда оттуда не исчезнет, даже после того, как исчезнет из моей памяти.
Запах дыма и гари поднялся в воздух. Вдали загорелся костер, и в его свете танцевали черные и красные силуэты.
Я побежал к ним. Это были мои одноклассники. Они плясали вокруг огня, швыряя в него личинки саранчи.
– Так ты придешь? – крикнул откуда-то сзади Яков.
– Приду! – крикнул я в ответ.
Я водил языком по зубам, справа налево и слева направо, туда и сюда. Я бежал от него, прижимая язык к нёбу и глотая сладкую слюну, а она все натекала и натекала мне в горло.
Вторая трапеза
1
На второй ужин он пригласил меня лет через десять, когда я вернулся из армии.
В армии я не произвел сенсацию. Мое имя мешало мне на любом смотре, а неуязвимость, вместо того чтобы сделать бравым воякой, превратила в солдата ленивого, ворчливого и вечно не в ладах с дисциплиной.
Накануне моего ухода в армию Яков встретил меня вечером возле дерева, где всегда собирались вороны, и предложил пойти на могилу матери.
– Не морочь мне голову, Шейнфельд, – сказал я.
Я уже не был мальчиком и мог распознать выражение боли и обиды, но еще недостаточно повзрослел, чтобы раскаиваться и извиняться.
Яков отпрянул, как от пощечины, а потом сказал:
– Только будь осторожен, Зейде, и не говори там своим командирам, что означает твое имя. Потому что тогда они пошлют тебя через границу на всякие опасные дела.
Я рассмеялся и сказал, что он зря беспокоится, но совет его принял и никому в армии не стал разъяснять смысл своего имени, даже после той дорожной аварии, когда джип, на заднем сиденье которого я дремал, перевернулся, а я, как обычно, вышел целым и невредимым. Водителя, седого, уже с брюшком, офицера-резервиста, который в начале поездки показывал мне фотографии своих внучек, раздавило насмерть. Меня вышвырнуло в ближайшую канаву и даже не поцарапало.
На курсах молодого бойца у меня обнаружился талант к стрельбе по мишеням, о котором я даже не подозревал. Меня послали на курсы снайперов, а потом я остался там уже как инструктор.
Тренировочная база представляла собой небольшой военный лагерь – этакий прямоугольник, обозначенный побеленными камнями. Его окружали эвкалиптовые деревья, и их сильный запах нагонял на меня воспоминания и уныние. Старые, покинутые вороньи гнезда чернели на вершинах деревьев, и когда я спросил, почему вороны покинули это место, один из инструкторов сказал мне:
– А ты бы согласился жить рядом со снайперами, будь ты птицей?
Мои дни проходили с заглушками в ушах, в полном одиночестве и в непрерывной стрельбе по тысячам картонных врагов, среди которых не было ни одного живого. День за днем я без конца настраивал прицелы, без конца всаживал пули в одну и ту же дыру и без конца писал письма, часть которых отправлял Номи в Иерусалим, а часть оставлял у себя. Природа наделила меня способностью одинаково легко писать справа налево и слева направо, письмом обычным и зеркальным, и это мое странное свойство побудило Глобермана однажды предположить, что, может быть, вовсе не они трое мои отцы, а кто-то неизвестный четвертый. Так или иначе, мне больше всего нравится писать тем способом, который Меир, муж Номи, назвал «бустрофедоном», или «ходом быка», когда одна строка пишется справа налево обычным письмом, а следующая – слева направо зеркальным, совсем как бык пашет в поле – идет и возвращается обратно вдоль предыдущей борозды. Я так упорно держался этого способа письма, что Номи наконец взвыла, что ей надоело стоять перед зеркалом, чтобы читать мои послания.
Она отправляла мне из Иерусалима посылки со смешными рисунками, замечательными маковыми пирогами и рассказами о ее муже и маленьком сыне, которые меня не интересовали. Яков тоже присылал мне письма – короткие и редкие, написанные наклонным почерком и с ошибками, которые соответствовали его манере речи. Глоберман, по своему обычаю, отправлял деньги, и на каждой кредитке, возле подписи управляющего государственным банком, добавлял свою собственную и еще одно-два слова. А Моше не посылал мне ничего, но всегда провожал до самой молочной фермы, когда я на исходе субботы уходил, чтобы вернуться на базу. Теперь я уже был намного выше его. Он обнимал меня на прощанье, долго тискал мою руку в своей шершавой медвежьей ладони, а потом я взлетал в заоблачные выси одедовской кабины и уезжал.
В тысяча девятьсот шестьдесят первом году я закончил службу, сдал свой снайперский маузер и телескопический прицел, вернулся в деревню и отказался от предложения Глобермана учиться торговать скотом.
– Это приличная работа. Зейде, – сказал он мне. – И это специальность, которая всегда переходит от отца к сыну. Я научу тебя всему, что нужно, и сделаю из тебя «а файнер сойхер», скупщика первый сорт, как если бы ты сам родился на «клоце».
При всей моей симпатии к Глоберману меня вполне устраивало, что я родился на полу коровника. И я не думал, что родись я на мясницкой колоде, это как-то улучшило бы мою родословную. Но Глоберман был щедрый отец, увлекательный собеседник и неистощимый источник занятных историй, оценок и суждений, и я то и дело присоединялся к нему на денек-другой – поработать и послушать его рассказы.
– Мама перевернулась бы в гробу, – сказал я ему, – если бы знала, что я еду с тобой на бойню.
Мы ехали в его старом зеленом пикапе по проселочной дороге Долины, и Глоберман в очередной раз щедро делился со мной поучениями и назиданиями.
– Гиб а кук, Зейде, погляди, – сказал он. – Вот тут был когда-то лагерь итальянских военнопленных. Вон там, где тот маленький холмик, – там была их кухня. А те красные кирпичи – это все, что осталось от печной трубы. Они тут целыми днями пили, и варили, и плясали, и из этой их трубы шли самые лучшие в мире запахи. А в заборе была большая дыра, о которой все знали, и пленные могли спокойно выходить через нее и спокойно возвращаться, не мешая охранникам. Спроси при случае Шейнфельда, – добавил он. – Шейнфельд знал этих итальянцев еще лучше, чем я.
Какая-то хитринка послышалась мне в его голосе. Я знал, что он имеет в виду, но понимал, что он меня испытывает, и не подал вида.
Пикап шел виляя, переваливаясь на своих изношенных рессорах, и несчастную корову, стоявшую в кузове, швыряло от борта к борту. Глоберман был бездарный водитель. Его то и дело заносило на обочину, и он всякий раз таранил какое-нибудь несчастное животное или дерево, которые не успели увернуться. Одед, который за много лет до того учил его вождению, как-то сказал мне: «Ты будь осторожен, когда едешь с ним. Он уверен, что переключатель скоростей – это чтобы масло в двигателе размешивать».
Глоберман спросил, были ли у меня в армии какие-нибудь «цацкес».
– Меня не так уж интересуют «цацкес», – сказал я.
– Не важно, каждый человек в конце концов получает в точности ту «цацу», ту женщину, которую он заслуживает. Как это у нас говорили? Рувим получает «а цацке», Шимон получает «а клавте», а Леви получает «балабусте». Одному достается красотка, другому ведьма, а третьему – хорошая домохозяйка. Может, мне стоит самому подыскать для тебя приличную цацку, а, Зейде? Такую поядреннее, чтобы у нее тело было – как плечо годовалого бычка, представляешь?! Когда такая «цаца» держит тебя обеими ногами и смеется, у тебя все тело поет, как птица. Когда-нибудь, когда ты научишься разбираться в мясе, ты поймешь, что я имею в виду. А пока придется ждать – может, нам еще повезет найти такую.
– А если не повезет?
– Э-э, в мире полным-полно баб-редисок, и баб-картошек, и баб, которые как крутое яйцо. Я ведь тебе уже говорил – каждый получает то, что ему причитается, точка.
От близости к крови и деньгам суждения Глобермана о разных сторонах жизни сделались весьма категоричными, особенно когда речь шла о том, как бы набить брюхо и побаловаться в постели.
– Люди ни хрена не понимают! – провозгласил он. – Красивая баба, если она глупая, так уж такая дура, что не приведи господь, а если умная, то уж самая умнющая. Потому что у женщины красота идет вместе с умом, а у нас, у мужиков, – вместе с глупостью.
Он посмотрел на меня с улыбкой, я вернул ему ее, а старый пикап, который только и ждал, чтобы мы отвлеклись, на полном ходу влетел в чей-то сад и сломал очередную яблоню.
Глоберман обстоятельно и с удовольствием выругался, заглушил двигатель и в наступившей тишине сказал:
– А кроме того, Зейде, у каждой женщины есть несколько секретов, известных только глазу и руке человека, который всю жизнь торгует мясом. Тебе пора это знать, потому что тебе уже как-никак двадцать два, и если бы ты работал, как следовало бы, не с молоком коровы, а с ее мясом, ты бы уже давно все это знал. Другие люди смотрят у женщины на всякие глупости – губы там, глаза, – а если и осмеливаются на что-то большее, так смотрят еще, как двигается ее тухес[23], когда она ходит, и как пляшут ее цицес[24], когда она работает. Но человек, который родился на клоце, знает, к примеру, что у всякой женщины в конце спины, точно в том месте, где у нее рос бы хвост, если бы он был, есть такой маленький мясистый бугорок. Ты, Зейде, при первом удобном случае – например, когда будешь с ней танцевать, – ты ее похлопай там, вот так.
Он протянул быструю ловкую руку и похлопал мою спину по тому месту, где у меня не было хвоста.
– Пинкт здесь, в точности. У мужчин там ничего нет. Но у женщины по этому маленькому бугорку на спине ты можешь сразу узнать, какой у нее второй маленький бугорок – в тех райских кущах, что на теле впереди. Там у нее холмик должен быть плотный, и красивый, и веселый, понимаешь? А зискайт шель басар. Самая сладость тела. А если у нее нет там такого бугорка, так и все остальное тело будет такое же невеселое, точка.
Он вышел из машины, чтобы проверить причиненный ущерб.
– Бампер у этого пикапа – никакой бычий лоб не сравнится, – гордо объявил он.
Мир Глобермана был прост и надежен, признаки и приметы – однозначны, намеки – очевидны и недвусмысленны, и все его предложения заканчивались громкими точками.
– И еще одно ты можешь выучить сейчас у своего отца, Зейде, – что если у нее на верхней губе есть немного волос – не то чтобы, не дай бог, усы, а так, вроде тени от травы, – это тоже хороший признак, это признак, что она женщина горячая, с пышным лесом на этом ее пышном холме.
Он вытащил из кармана мятую банкноту и прикрепил к стволу сломанной яблони.
– Хватит с них, – сказал он. – Чтоб знали, что Глоберман человек честный и за ущерб платит наличными. Так ты понял, что я тебе сказал насчет бугорка? Она еще не успеет раздеться, а ты уже можешь знать о ней такие вещи, что даже ее родная мать о них не знает.
Пикап вернулся на проселочную дорогу, покатил дальше, царапая железным брюхом гряду жестких колючек между колеями, и мы пересекли эвкалиптовую рощу. Давняя тропа, на которой Глоберман и его очередная жертва когда-то оставляли следы сапог и копыт, расширилась за эти годы от ширины коровы до ширины пикапа, и теперь в нее были впечатаны только следы резиновых шин.
– Этот ворюга уже на месте, – сказал Глоберман, когда мы выехали из рощи и увидели мясника, поджидавшего у ворот бойни. – Ты, Зейде, ничего ему не говори. Ты только присматривайся и мотай себе на ус. Этот тип – он тот еще мошенник, и у кого, ты думаешь, он этому научился? Как все мы – у своего папаши. А откуда, ты думаешь, я знаю, что вся эта семейка – мошенники? От своего отца. Это он научил меня, кого нужно остерегаться. Когда к ним в лавку заходил кто-нибудь из этих набожных гнид за кошерным мясом, отец этого ворюги заводил руку за спину, засовывал ее глубоко в штаны и клал себе на тухес. Клиент смотрел на мясо и спрашивал: «Дос из глат?»[25] А этот мошенник, его отец, он гладил рукой свой тухес и говорил: «Йо, йо, дос из глат!»[26] А если ты его спрашивал потом, почему он врет, он тут же снимал штаны, поворачивался к тебе задом и говорил: «Попробуй сам, разве это не гладко?»
Все еще улыбаясь тому, как он меня рассмешил, он припарковал пикап и вывел из него корову.
– Сейчас ты услышишь, как он говорит, – шепнул он мне, не разжимая челюстей. – Этот тип гундосит. Говорит себе в нос. Это тоже важный признак, Зейде: если человек говорит в нос, он мошенник, точка. Но мы с тобой сделаем все честно и по правилам, верно? Ты только не вмешивайся. Главное – не говорить, сколько мы за нее дали.
Гундосый мясник осмотрел корову, поводил ее взад-вперед, похлопал по костистому хребту, пощупал зад и железы на шее и проделал все те проверки, которые делал сам Глоберман, когда покупал коров у нас в деревне.
– Сколько ты хочешь за эту доходягу? – спросил он наконец, и каждый из них обхватил ладонью запястье другого, обозначая этим начало торга.
– Семьдесят! – воскликнул Глоберман и со всей силой ударил по ладони мясника.
– Тридцать пять! – прогнусавил мясник, и его ладонь шлепнула по руке Глобермана.
– Шестьдесят восемь! – отчаянно крикнул Глоберман, в свою очередь хлопнув по руке мясника.
– Сорок! – воскликнул в ответ мясник, и его рука хлестнула по руке Глобермана.
– Шестьдесят пять! – ответил Глоберман столь же же звучным ударом.
Ладони били одна о другую тяжело и громко. Едва приметные гримасы боли пробегали по лицам торгующихся.
– Сорок три с половиной!
– Шестьдесят четыре!
Наступила короткая пауза. Они стояли, уставившись друг на друга, и их побагровевшие руки явно хотели уже расстаться.
– Бенемунес парнусе? – спросил Глоберман.
– Бенемунес парнусе! – согласился мясник.
Они расцепили руки и потерли натруженные ладони.
– Ладно, – сказал мясник. – Пусть тебе будет семь от меня, грабитель.
– Это получается пятьдесят девять, – сказал Глоберман.
Мясник уплатил, Глоберман снял с коровы свою веревку, уложил на ее постоянное место на своем плече и сказал:
– Как только он крикнул: «С половиной», – я уже знал, что дело кончится на бенемунес парнусе.
И мы уехали.
– Ты понял, что ты видел? – продолжал он, когда мы отъехали. – Ты вообще знаешь, что это такое, бенемунес парнусе?
– Нет.
Он покачал головой.
– Тогда слушай. Бенемунес парнусе – это честный навар с продажи. Если мы с мясником не сходимся в цене, он называет, какой навар он мне дает на мою корову. И если я купил ее за пятьдесят два, а он сказал «бенемунес парнусе семь», то он должен мне уплатить пятьдесят девять.
– Почему же ты не сказал, что купил ее за пятьдесят пять?
– Нет. Набавлять не разрешается.
– Не разрешается? Это что, твой отец так тебя научил, а теперь ты меня так учишь?
– А флейш-хендлер ун а фиш-хендлер ун а ферд-хендер, Зейде, все те, кто торгуют мясом, или рыбой, или лошадьми, – это люди таких профессий, которые не пользуются особым уважением у других, но передаются от отца к сыну, – сказал Глоберман. – И если ты хочешь быть настоящим торговцем, а сойхер, ты должен знать, что у нас, у перекупщиков, тоже есть свои принципы. Ты можешь обманывать во всем – какой вес у твоей коровы, и здорова ли она, и сколько ей лет, ты можешь налить ее водой, или накормить солью, или поморить голодом, или откормить, или сделать ей понос, или воткнуть ей гвоздь в ногу, даже сделать глат на собственном тухесе ты можешь. Но в бенемунес парнусе врать запрещено, точка.
2
Мне нравились эти его наставления, и его рассказы, и поездки с ним, но торговать скотом я не хотел.
Я читал книги и работал в хозяйстве вместе с Моше, возобновил свои наблюдения за воронами и завязал платонические отношения с одной девицей из соседней сельскохозяйственной школы, которая занималась откармливанием гусей у Деревенского Папиша и выглядела настолько опасной и готовой к немедленному материнству, что я не разрешал ей прикасаться ко мне ниже пояса.
В те дни меня донимала бессонница. Я никак не мог понять, откуда она приходит – изнутри или снаружи, но помнил слова матери: «Ангел Смерти – очень аккуратный ангел, у него все разложено по полочкам, а вот Малах фон Шлоф, наш Ангел Сна, этот все забывает и всегда обманывает, и на его обещания нельзя полагаться». Я воспользовался своей бессонницей, чтобы подготовиться к университету, и много ночей провел, лежа, читая и заучивая, – желтая деревянная птичка неподвижно парит надо мной в вечном полете, маленькая лампа горит в изголовье кровати.
А иногда, под утро, когда книга наконец падала мне на лицо и я засыпал, в комнату заходил Моше Рабинович и принимался что-то искать в темноте, рыться, высматривать и щупать. Я просыпался, но он не обращал на меня внимания и продолжал заглядывать в шкафы, копался в кухонных ящиках, открывал коробки и банки.
– Что ты там ищешь, Моше? – не выдерживал я наконец, хотя заранее знал, что он ответит.
– Дер цап, – отвечал он. – Мою косу.
В его голосе грубая сила, сохранившаяся в жестких волокнах тела, была прошита тонкими нитями слабоумия, которое по-настоящему поразило его под старость, но уже и тогда вплеталось в произносимые им слова едва ощутимым предзнаменованием.
– Дер цап, – повторял он голосом, который был старше его тела на многие годы. – Где коса, которую отрезала мне мама? Моя Тонечка не сказала тебе, куда она ее спрятала?
Дрожь озноба пробежала по моей спине. Я знал, конечно, что живые тоскуют по своим умершим, говорят с ними и оплакивают утрату, но я не знал, что и мертвые ведут себя так же по отношению к своим любимым живым.
Даже сегодня, когда коса уже нашлась, он продолжает приходить ко мне по ночам и пугать своими словами. Ничего не изменилось: я по-прежнему лежу там и читаю, Малах фон Шлоф по-прежнему задерживается с приходом, и Моше Рабинович по-прежнему приходит ко мне, бормоча: «Дер цап… дер цап…» – и ищет косу, «которую отрезала мне мама».
Странно слышать, как такой старый человек произносит «мама». Но я не говорю ему ничего и не напоминаю, что совсем не знал его мать и родился спустя многие годы после смерти его Тонечки. Он уже старик, и зачем мне тревожить его напоследок всеми этими мелочами? Он так стар, что я больше не забочусь прятать от него ту косу. Вначале ее прятала его мать, потом жена, а сейчас, когда она лежит, открытая любому взгляду, ее прячет от него беспамятство слабоумия.
Яков уже умер, и Глоберман уже умер, и моя мама тоже умерла, а Моше все еще жив. Его память день ото дня слабеет, ноги отяжелели, но руки по-прежнему сильны, как стальные тиски.
Каждый день, как охотник, возвращающийся к останкам льва[27], он приходит к гигантскому пню того эвкалипта, что когда-то срубил во дворе, обходит его и тщательно осматривает, выдирая любой зеленый побег, который на нем появился.
– Это твое наказание, убийца! – бормочет он, обращаясь к мертвому пню. – Умереть совсем ты не умрешь, но вырасти еще раз ты не вырастешь!
А потом он усаживается на пень, кладет себе на колени деревянную доску, а на нее – кучку ржавых погнутых гвоздей, которые подобрал во дворе и на улице. И я, хоть и привык уже к этому зрелищу, снова не верю своим глазам, когда вижу, как старый Рабинович выравнивает эти гвозди толстыми пальцами и укладывает в другую кучку. Потом он драит их песком и отработанным машинным маслом, так что они начинают блестеть, как новые.
Я поднимаюсь с кровати, беру украшенную ракушками деревянную шкатулку, открыто стоящую на своем обычном месте на полке, и открываю ее.
– Вот твоя коса.
Волосы отливают золотом в сумеречном свете. Рабинович протягивает трясущуюся, толстую руку и говорит:
– А шейне мейделе,[28] а, Зейде? – И поглаживает пальцами свои детские пряди.
Потом он говорит мне:
– Закрой коробочку, Зейде, и больше не прячь ее от меня.
И Зейде закрывает, и Рабинович уходит, и снова наступает тишина.
3
Приглашение на второй ужин мне привез всегдашний таксист Якова, который возил его, куда ему захочется. Таксист подъехал ко двору Рабиновича, постучал в дверь бывшего коровника и вручил мне конверт.
В те дни Яков жил уже не в деревне, а на Лесной улице в соседнем Тивоне, в том большом доме, который сегодня принадлежит мне. Мы не раз видели, как такси ждет его в тени казуарин, что на главной дороге, пока он сидит на деревенской автобусной остановке и повторяет идущим мимо людям и машинам свое: «Заходите, заходите!» Но в деревню он больше не приходил.
Я решил отправиться к нему пешком и вышел из дому утром, после дойки, чтобы идти не спеша, вволю останавливаться по дороге и прийти к нему еще до захода солнца.
Было начало осени. На линиях электропередачи, тянувшихся вдоль дороги, чернели сотни ласточек, нанизанных на провода, точно нотные знаки на линейках музыкальной тетради. Дорожная пыль уже была перемолота тысячью летних колес, и в воздухе летали склеившиеся щетинки сжатых колосков.
Первые дожди еще не прошли, и вода в русле вади стояла так низко, что из высохшей грязи на берегах торчали рыбьи скелеты. Немногие выжившие рыбки теснились в нескольких оставшихся лужицах и были так заметны, что вороны и цапли выклевывали их из воды с ловкостью зимородков. Тут росла в изобилии малина, подмигивая мне темными спелыми глазами конца лета, и я, от жадности, даже порвал рубашку об ее колючки.
Я прошел вдоль вади до экспериментальной фермы, неподалеку от нашей деревни – в ту пору агрономы занимались там выращиванием пряных трав, и оттуда постоянно доносились влекущие запахи еды, – потом пересек небольшую долину, что за фермой, поднялся на север, по тропе, шедшей меж больших дубов, которые остались от лесов, в давние времена покрывавших эти холмы, и под одним из этих дубов решил прилечь и заодно глотнуть воды из захваченной с собой фляги.
Место это не было мне чужим. Два леска сопровождали все мое детство. Ближайшим была та эвкалиптовая роща, что отделяла нашу деревню от бойни. Там гнездились несколько вороньих пар, а перед восходом пела рыжая славка – я научился следовать за мельканьем ржавого хвоста и таким манером нашел ее гнездо, спрятанное среди старых эвкалиптовых пней. Новые побеги, которых никто не выдирал, поднялись здесь из-под среза, разрослись и образовали укромный зеленый шатер – лучшее прибежище для птиц, ищущих одиночества и укрытия. Орлы и стервятники парили в небе над этой рощей в поисках останков животных, которых оттаскивали сюда с бойни, и несколько раз я видел там дядю Менахема, когда он показывал свои весенние записки каким-то смеющимся женщинам, иногда знакомым мне, иногда незнакомым. Я думал, что это его знаменитые «курве», но приказ Номи был для меня нерушимым, и я ничего не рассказывал тете Батшеве.
Второй лес, подальше, дубовый, лежал как раз на том пути, которым я шел сейчас к Якову. Сюда я тоже приходил в детстве, но этот лес был слишком далеко, чтобы тащить туда наблюдательный ящик. Здесь я просто лежал на сухих листьях и подолгу смотрел в небо.
Тут жили сойки с принципами, раз и навсегда отказавшиеся подбирать объедки с человеческого стола. Они были такие же наглые и любопытные, как и их сородичи, давно перебравшиеся в окрестные деревни, но казались поменьше тех, и голубизна их крыльев выглядела не так нарядно, а птенцы были более жилистыми и дикими. Эти сойки прятали про запас желуди, меньше летали и предпочитали незаметно прыгать меж веток. Самцы, как я не раз видел, еще сохранили обычай, давно забытый их деревенскими братьями, – они строили сразу несколько гнезд и предоставляли самке выбрать одно из них.
Мои старые друзья-вороны здесь не жили, но черных дроздов я видел и слышал, – франтоватых самцов, что кичились своим черным опереньем и оранжевыми клювами, и скромных самок, маскировавшихся в серое и коричневое.
«Мальчик опять ушел в лес!» – кричал Моше Рабинович.
«Там опасные звери», – приходил ему на помощь Яков Шейнфельд, в душе которого еще текла река его детства и не исчезли страхи северных лесов и вой голодной волчьей стаи.
«А ну, хватай побыстрее свой пикап и отправляйся искать парня!» – торопил Глоберман Одеда.
А мама смеялась. «Если Ангел Смерти придет в лес и увидит маленького мальчика, которого зовут Зейде, – напоминала она моим трем обеспокоенным отцам, – он тут же поймет, что произошла ошибка, и отправится в другое место».
Тихий, деятельный шорох непрестанно стоял в лесу – шуршание листьев и голоса птиц, торопливые шажки мелких животных и посвист ветра. Но стоило мне приблизиться к опушке, как тотчас послышались звонкие предупреждения дятла, и все звуки разом смолкли, будто по приказу. Я лег на землю и растянулся на спине. Огромный полог тишины спустился с вершин дубов и укрыл мое тело.
Нити паутины сверкали на солнце, жучки волочили по земле свою добычу, из-под настила листьев парило сырым теплом – верный признак медленного брожения гнили. Мало-помалу мои уши освоились с тишиной, и вот я уже начал различать тончайшие прослойки меж ее пластами: неумолчное шуршание высохшей дубовой листвы, неутомимый жор червя, вгрызающегося в древесный ствол, скрип перетираемых зерен в зобах горлиц, отъедавшихся перед перелетом в Африку.
Прошло несколько минут настороженности и приглядывания, прежде чем лесные твари привыкли к моему присутствию и успокоились. Дятел снова взял на себя роль герольда, быстрым барабанным боем распоров тишину. Вслед за его перестуком раздался раздраженный металлический голос синиц, и их тут же поддержали и усилили все прочие лесные жители. Мир распался на тысячи тонких звуков, словно вывалившихся из разодранного нараспашку мешка. Все колесики природы разом затикали вокруг меня, как в часовом магазине. Маленькие стрелки сезонов показывали конец лета – криком последних цикад, сухим пыльным запахом вспаханных полей, громким хлопаньем крыльев каменной куропатки, чья расцветка, смелость и величина отмеряли те несколько дней, что прошли с момента ее вылупления. А большие стрелки показывали время дня – солнцем, которое уже начало опускаться, да западным ветром, который нашептывал: «уже-четыре-часа-после-обеда-и-сейчас-я-усиливаюсь», да громким криком стрижей, ищущих добычи и объявляющих о приближении вечера.
Я помню, как мама впервые учила меня читать по этим стрелкам. Я был тогда шести лет от роду и попросил купить мне часы.
«У меня нет денег на часы», – сказала она.
«Тогда я попрошу Глобермана, и он мне купит. Он мой отец, и у него куча денег».
Несмотря на малолетство, я уже хорошо понимал статус трех мужчин, которые заботились обо мне, приносили мне подарки и играли со мной в разные игры.
«Ты никого ни о чем не будешь просить, – тихо и жестко сказала мама. – У тебя нет отца, Зейде, у тебя есть только мать, и то, что я смогу, я куплю тебе сама. У тебя есть еда, чтобы поесть, и одежда, чтобы носить, и ты не ходишь босиком, без обуви».
Но потом, чуть смягчившись, взяла меня за руку, вывела во двор и сказала: «Тебе не нужны специальные часы, Зейде. Посмотри, сколько часов есть в мире».
Она показала на тень эвкалипта, которая своей длиной, направлением и прохладой говорила: «Девять утра», на красные листики граната, которые говорили: «Середина марта», на зуб, который шатался у меня во рту и говорил: «Шесть лет», и на маленькие морщинки в углу ее глаз, которые разбегались с криками: «Сорок!»
«Видишь, Зейде, вот так ты весь внутри времени. А если у тебя будут часы, ты всегда будешь только рядом с ним».
Я услышал странный шорох. Он вполз в мои уши и как будто открыл мне глаза изнутри. То был кот. Сбежавший из дома, он важно прошествовал мимо меня – один из тех котов, которые время от времени покидают человеческое общество, чтобы испытать свои силы в лесу и в поле. Это был огромный котище, настоящий гигант, с черно-белой шерстью. Лесная жизнь уже успела вернуть его хребту древний разбойный изгиб, но в нем все еще ощущались былая грациозность, томная лень и сытое барство тысячелетий одомашнивания.
Я, умевший беззвучно подкрасться даже к строящим гнездо воронам, не шелохнулся, и кот не заметил меня, пока я не позвал его искушающим «ксс-ксс-ксс».
Он застыл на месте, повернул ко мне узкие зеленые глаза и с трудом сдержался, чтобы не подойти и не отдаться моей ласкающей руке.
«Ксс… Ксс… Ксс…» – шепотом пропел я, но кот опознал мой человеческий голос, пришел в себя, отпрыгнул и исчез.
Я тоже поднялся и пошел дальше.
4
– Ты вырос. Яков распахнул дверь.
За время моей армейской службы мы обменялись несколькими письмами, но лицом к лицу не встречались уже больше трех лет.