Текст книги "Как несколько дней…"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)
Трупные мухи, изнуренные вожделением и голодом, тянулись за ним зеленоватой фатой смерти. Мангусты и шакалы, блаженно зажмурившись, терлись о его ноги, обезумев от запаха крови, поднимающегося из ведер.
Как раз тогда Яков подарил мне ящик для наблюдений, и я часто прятался в роще, наблюдая за птицами, которые слетались на бойню полакомиться некошерными ошметками, срезанными острым ножом мясника.
И людей я тоже видел. Видел, слышал и запоминал.
– Если госпожа Юдит узнает, что некоторые поливают свой огород коровьей кровью, они ее больше никогда не увидят, – сказал Якову Сойхер, когда они встретились на тропе, пересекавшей эвкалиптовую рощу. – Будь добр, запомни, господин еврей, что говорил тебе Глоберман.
Яков не ответил.
– Так что, Шейнфельд, – сменил тему Сойхер, – ты все еще танцуешь?
– Да, – ответил Яков с серьезностью влюбленных, с той наивной серьезностью, которая лишает жала любую насмешку.
– Дурак ты, Шейнфельд, – сказал Глоберман. – Но это ничего, на свете много дураков. Дуракам одиночество не грозит, они всегда в большой компании.
– С Юдит все мы дураки, – сказал Яков и с неожиданной смелостью добавил: – С Юдит ты тоже дурак, Глоберман.
Мое сердце громко застучало, грохоча по ребрам и стенкам ящика. Стальной наконечник Глобермановой палки осторожно прикоснулся к носкам сапог Якова.
– Да, Шейнфельд, – задумчиво сказал скототорговец – С Юдит мы все дураки. Но ты к тому же еще и слабоумный. Ведешь себя как слабоумный и любишь как слабоумный, и конец твой тоже будет как у слабоумного.
– А какой конец бывает у слабоумного? – спросил Яков.
– Слабоумный кончает точно так же, как дурак, только это происходит на глазах у всех, – сказал Глоберман и после короткого холодного молчания, вставшего между ними, добавил: – И поскольку ты слабоумный, я дам тебе пример, который тебе поможет, Шейнфельд. Этот пример может понять даже такой идиот, как ты. Твоя любовь – это как если бы человек расхаживал со стофунтовой купюрой в кармане. Это ведь большие деньги, правда? И ты, наверно, думаешь, что с такими деньгами можно хорошо пожить, верно? Но на самом деле ты не можешь сделать с ними ничего. Со ста фунтами ты не можешь выпить стакан пива, не можешь купить себе кусок колбасы, не можешь зайти в кино, даже к проститутке пойти – ты и то не можешь. Потому что никто не даст тебе сдачи со ста фунтов и никто тебе ничего не продаст на них, точка. Вот это в точности твоя любовь.
– Большая любовь требует больших дел! – гордо объявил Яков. – А не какой-то мелкой сдачи.
Жалость и презрение смешались в голосе Глобермана.
– Не знаю, чему там твой работник, этот паяц, тебя учит и что говорит тебе Менахем Рабинович, когда ты бежишь к нему плакаться, – сказал он, – но любовь, чтоб ты знал, Шейнфельд, нужно разменять на мелкие деньги, а не замахиваться сразу на всё, не говорить слишком высокопарно и не жертвовать всей своей жизнью враз. Всех своих канареек ты выпустил для нее, и что ты получил взамен? Ничего! Ни ее ты не получил, ни сдачу со своих птиц ты не получил.
– Сейчас же закрой свой рот! – сказал Яков.
Глоберман развел руками в шутовском жесте отчаяния:
– И зачем я даю тебе советы? Сам не знаю. Я ведь тоже люблю эту женщину, и ее сын мне тоже дорог. Мне просто жалко тебя, Шейнфельд, потому что ты идиот и совсем сдурел с этим своим работником. О таких, как ты, мой отец говорил, что Бог смилостивился над ними, когда положил им яйца в мошонку, иначе они бы и их потеряли. Так сумей хотя бы воспользоваться тем советом, который я тебе сейчас дам. Ты должен принести какую-нибудь маленькую вещицу сегодня, рассказать какую-нибудь маленькую забавную историю завтра – вот что действует, Шейнфельд: что-то маленькое, но много-много раз.
16
Вспыхнула Война за независимость. Наши мужчины исчезли. С дороги то и дело слышались выстрелы, из-за холмов подымались далекие дымки. На деревенском кладбище появились новые могилы. Но Ненаше с его идеальным галилейским акцентом и ногами, оставлявшими босые следы, пошел в соседнюю арабскую деревню и вернулся оттуда, блея, как овца, с маленьким ягненком, который доверчиво бежал за ним следом.
Через две недели усиленной кормежки, прыжков в поле и игр в прятки и догонялки Ненаше привел ягненка к ореховому дереву, связал ему задние ноги веревкой, повесил вниз головой на одной из веток, взял старый, отслуживший свой век серп, оттянул ягненку шею и, не успел тот понять, что это не какая-то новая игра, одним гладким движением отрезал ему голову.
Судороги еще корежили обезглавленное тело, а Ненаше уже надрезал суставы его ног прямо над копытцами, прижался губами к надрезам и сильно подул.
– Обрати внимание, Шейнфельд, – сказал он Якову, хлопая обеими руками по маленькому тельцу.
Вдутый воздух отделил кожу от мяса, и когда Ненаше полоснул по животу ягненка, его шкура отделилась, как плащ.
– Если знать, как это делать, так это очень легко, а если не знать, то очень трудно, – поучительно сказал он.
Вороны, возбужденные ароматным соседством смерти, слетались и прыгали вокруг. Страсть и нетерпение сделали их такими смелыми, что они подходили вплотную к Ненаше и клевали его промокшие от крови туфли. Он бросил им внутренности, а ягненка испек на душистой золе, которая раньше была ветками апельсиновых деревьев в саду Ривки и Якова.
– Садись здесь, Шейнфельд, – сказал Ненаше, взял двумя пальцами маленький, пахучий кусок мяса, подул на него, чтобы остудить, и поднес к губам ученика. – И запомни, что есть правила, – продолжал он. – Ты посмотришь ей в глаза, и ее глаза посмотрят на тебя, а потом они медленно-медленно закроются. Это признак, что она доверяет тебе, и тогда у нее медленно-медленно откроются губы, и ты осторожно-осторожно поднесешь ей мясо, но не вложишь сразу внутрь, а подождешь немного, и тогда тебе будет знак: ее язык высунется изо рта, как маленькая рука, чтобы получить твой подарок. Тогда ты коснешься его мясом, и она откроет рот и возьмет. И знай – это большое доверие и большая любовь. Чтобы так открыть рот и есть с закрытыми глазами, нужно больше доверия, чем лежать с закрытыми глазами вместе.
Яков закрыл глаза, приоткрыл рот и высунул язык. Доверчивый, ищущий, почувствовавший запах и жар, язык принял положенную на него добычу и понес ее в рот.
– А сейчас ешь, Шейнфельд, ешь, – и еще один маленький кусочек лег ему на язык.
– После хупы вы будете сидеть вместе за столом, и вся деревня будет смотреть на вас, а ты будешь кормить ее точно таким вот образом. Немного, не вилкой, только кусочек и только пальцами. Ты будешь смотреть, как она жует, а она будет смотреть на тебя.
Яков открыл глаза, и смотрел, и жевал, и глотал. Шрам сверкал на его вспотевшем лбу. Смоченное слюной и слезами, двумя самыми нежными из всех жидкостей человеческого тела, мясо соскользнуло в него, и бедра его задрожали, а сердце размякло.
Ненаше заметил улыбку блаженства и неги, расплывшуюся на губах ученика, и поспешил вытащить пальцы из его рта. Потом он встал и положил на граммофон пластинку, и Яков никак не мог решить, то ли это музыка приноравливалась к движениям итальянца, или же он сам так ловко двигал ногами в такт звукам, совсем как маленькие девочки, когда они прыгают через скакалку.
И тут Ненаше повернулся к нему и спросил:
– Ты кончил с тем, что у тебя во рту?
Яков кивнул.
– Тогда вы будете танцевать вдвоем.
И, обхватив его руками, прижал к себе и повел шагами танго, этого танца сдержанной страсти, пересохшего рта и мучительной тоски тела.
Нескончаемые звуки танцевальных мелодий и запахи бесконечных выпариваний, кипячений и процеживаний поднимались над двором Шейнфельда и расстилались над всей округой. Все понимали их смысл и знали их цель, и тем не менее какая-то тайна продолжала окружать этот двор, и шатер в нем, и двух мужчин, которые жили в шатре, обучались там, упражнялись и готовились.
Тончайшая завеса, вроде той кисеи, что заслоняет лица наемных убийц, алхимиков и слишком молодых вдов, окутывала все их поведение.
Многие останавливались подле этого дома, пытаясь сокрушить его стены своими взглядами. Другие лишь замедляли шаг и с силой втягивали воздух.
– Тут молодые ребята погибают на войне, а эти двое играют в свои дурацкие игры, – сказал Одед, заглянувший на несколько часов в деревню. Он служил в бригаде Харель, водил бронированный грузовик и доставлял письма к Номи и от Номи из осажденного Иерусалима.
Яков объявил, что хочет мобилизоваться, но ему сказали, что он слишком стар, а неофициально объяснили, что он спятил, и он с облегчением вернулся в шатер – к своим танцам и своим кастрюлям.
Запахи, испарявшиеся из шатра Якова, не считались с направлением ветра и всегда врывались в наше окно. Но на маму они не производили ни малейшего впечатления, она никогда не останавливалась поглядеть на шатер и не прислушивалась к доносившейся оттуда музыке. Больше того – она ни на йоту не изменила свой обычный маршрут и проходила мимо Шейнфельдова двора своим ровным шагом – сначала ее проносящийся профиль и развевающееся платье, потом броня спины и холод глухого уха.
«Юдит нашего Рабиновича» доила коров Рабиновича, стирала одежду Рабиновича, варила еду для Рабиновича и получала плату от Рабиновича. Раз в неделю она встречалась с Глоберманом и пила с ним из общей бутылки, и дважды в неделю я ходил с ней на прогулки, вместе с ее коровой Рахелью, которая стала уже таким старым теленком, что ей нужно было показывать дорогу домой, потому что временами она ее забывала.
Бывший коровник уже превратился в маленький симпатичный домик, по стенам которого, как по щекам, вились разноцветные бакенбарды бугенвиллий, и ласточки тоскливо заглядывали в его окна, и слабый запах молока поднимался из трещин в штукатурке. Юдит растила там своего сына и ни на кого не обращала внимания.
Якова это ее поведение наполняло вполне понятным ужасом, но Ненаше нисколько не интересовался ни самой Юдит, ни ее поведением. Он действовал по правилам, которых не могла превозмочь ни одна женщина в мире, шел постепенным и продуманным путем, которого не мог нарушить никакой Случай и не могло изменить никакое Время.
Во время первого перемирия эта пара отправилась в Хайфу, в магазин свадебных нарядов, как будто затем, чтобы купить платье для невесты, и пока Яков щупал ткани, Ненаше внимательно рассматривал работавших там женщин, которые кроили и шили все эти наряды.
– Он шьет платье для меня, – сказал он им, всем телом прижимаясь к смущенному Якову.
Женщины рассмеялись, и тогда Ненаше запел пронзительным голосом деревенской воспитательницы:
Кто не знает, кто не знает,
Как работает портной.
Нитку в ушко продевает,
Ручку быстро он вращает,
Так работает портной!
Женщины захлопали в ладоши, еще раз пропели куплет вместе с ним и так развеселились, что, ничего не заподозрив, позволили ему остаться в мастерской и сколько угодно наблюдать за их работой. Ночью он вернулся в деревню, уже полностью овладев искусством снимать мерку, кроить ткань и заделывать швы.
– Теперь мы начнем шить платье для свадьбы, и на следующий год все будет готово, – сказал он.
– Разве для этого не нужно снять мерку с невесты? – озадаченно спросил Яков.
– Хватит тебе болтать про эту невесту! – сказал Ненаше с неожиданной грубостью. – При чем тут невеста? Незачем ее видеть, и незачем с ней танцевать, и незачем ее измерять!
Он расстелил по полу большие, шумно шелестевшие листы бумаги.
– Ты просто опиши мне словами, как она выглядит, – приказал он.
Яков описывал, как мог, а итальянец ползал по листам, вычерчивая карандашом контуры платья и орудуя ножницами. Потом он разостлал свои вырезки на полу.
Весь этот процесс, который в моем пересказе занимает всего несколько строк и столько же секунд, в жизни растянулся на многие месяцы. Началом его стала покупка ткани, продолжением было планирование, обдумывание, вычерчивание и кройка, а по ходу дела шли дожди, созревали плоды, прирастала и убывала луна и птицы кочевали с континента на континент, и под конец Яков вымыл ноги, вытер их чистой тряпкой, наступил на белую бумагу, чтобы показать Ненаше, что на них уже нет никакой грязи, и прошелся по гладкой ткани.
Его пальцы и пятки горели так, что он не мог бы с уверенностью сказать, горят они от жара или от холода. Он наложил выкройки на ткань и стал вырезать по ним части будущего платья. Губы раздвинуты, язык высунут, воздух встал колом в клетке ребер, одни только пальцы движутся.
Закончив работу, он почувствовал огромную усталость и рухнул на кровать. А через несколько дней Ненаше пошел к Ализе Папиш и попросил на время ее «Зингер».
– Дай ему, дай ему эту свою машинку! – сказал Деревенский Папиш жене. – Пожалей убогих.
Ненаше вернулся, таща на плече тяжелую швейную машину, и несколько следующих дней они занимались тем, что он соединял в одно целое все части свадебного платья, а Яков непрерывно рассказывал ему о Юдит.
Платье начало обретать форму – чистое, белоснежное, пустое.
– Ну, ты наконец чувствуешь? Ты чувствуешь? – спрашивал Ненаше, и Яков действительно всем сердцем и душой чувствовал томление ткани по коже, и платья – по телу, и то тоскливое желание пустой формы вобрать в себя и стать заполненной, которое он раньше считал присущим лишь ему одному.
А когда итальянец кончил первую наметку, улыбнулся и позволил Якову примерить то, что получилось, Яков ощутил, что кожа его горит, хотя ткань холодна, и из его груди сам собой вырвался крик восторга и боли. Но Ненаше разрешил ему побыть в свадебном платье лишь пару минут, потом забрал у него наряд, снова положил на швейную машину, и они, уже вместе, принялись заканчивать шитье.
Глобермана, единственного, кто понимал, к чему все идет, чрезвычайно забавляла и занимала эта история, и он снабдил Якова «важными адресами» поставщиков продовольствия. Сойхер, который во время войны поставил свой пикап, хитроумие и связи «на службу национальному делу», теперь, во времена недостач и трудностей, вернулся к своим обычным повадкам. Он сколотил целое состояние на контрабанде мяса и продаже его в рестораны, в задних комнатах которых кормились высокие государственные чины, и по ходу дела сумел завести связи с нужными людьми, у которых всегда можно было купить любые продукты, в том числе и для свадьбы. Он обещал Якову большую скидку и даже одолжил ему столовую посуду – дрезденский и пражский фарфор немецких тамплиеров, – тем самым подтвердив правильность подозрений о легендарном мародерстве, которое он когда-то учинил в домах немецких колонистов после их выселения.
– Я помогаю тебе против собственных интересов, – с улыбкой повторял он, – но в моем возрасте любопытство порой уже сильнее любовных желаний.
Тем временем все в деревне стали замечать, что Яков давно уже не показывается на люди, не беспокоит больше Юдит, не стоит под забором Рабиновича, не подстерегает на ее обычных путях и не обклеивает деревья и стены своими желтыми бумажками. И он действительно исчез из виду, потому что заперся у себя в доме и во дворе и целыми днями занимался теперь подготовкой, тренировкой и сдачей экзаменов.
Весь день он варил, и шил, и танцевал, удобрял, и сеял, и поливал, и сажал, а в полночь падал замертво в постель и лежал то ли во сне, то ли наяву, не то затверживая вслух, не то уплывая в молчаливых снах, то широко открывая, то плотно закрывая глаза, идя бустрофедоном по бесконечной борозде, туда и назад, туда и назад, шепотом уставшего быка повторяя: юдит-юдит-юдит-юдит-юдит-юдит-юдит-юдит-тидю-тидю-тидю-тидю-тидю-тидю-тидю-юдит-юдит-юдит-юдит-юдит-тидю-тидю-тидю-тидю-тидю-юдит-юдит…
Заманчивые запахи наплывали из кухонных шкафчиков, позванивали на полках тонкие бокалы, багровые солнца медных сковородок угасали на стене в нескончаемых закатах.
Несчетное множество тесных и крохотных шовчиков было прошито, прежде чем платье было завершено и повисло, пустое, в ожидании желанного тела, которое придет, усладится, наденет его и заполнит.
Потом Ненаше отгладил ткань, сложил платье и уложил его в длинную белую картонную коробку.
– Теперь все готово, – поставил он коробку в шкаф. – Остается только ждать знака.
17
Как и все ждущие знака люди, спрашивал Яков себя самого и Ненаше, каким он будет, этот знак.
Будет ли это крик стрижа в ту пору, когда стрижи не имеют привычки кричать? А может, крик стрижа именно в обычное для них время? А может быть, провозвестником будет ворон? Или персик, что созреет зимой? А может, солнце не закатится вечером? А может, взойдет, как обычно, утром? А может, сигналом будет яблочный лист? Желтый лист, который упадет осенью с какого-нибудь дерева в саду, подобно тысяче своих собратьев?
И как к этому готовиться? Сидеть дома и ждать? Или уходить и приходить, работать и жить?
Ненаше и Яков, как и все ждущие люди, высматривали знак, а знак, как все знаки вообще, медлил с приходом.
– Когда-то для этого были ангелы. Но сегодня ангелы уже не занимаются такими делами, и надо угадать знак самому. Поэтому я рассказал свой план двум людям, чтобы они мне помогли. Глоберману я рассказал, и Менахему Рабиновичу я рассказал. Менахем сказал, что это замечательный план, а когда я спросил, что в нем такого замечательного, он сказал: «Всякий план добиться женщины – это замечательный план, и я надеюсь, что тебе к тому же улыбнется удача». Это уже был не тот Менахем. После того как его младший сын погиб на войне, это уже был сломанный человек, а еще немного погодя он вдобавок перестал неметь с началом весны, и от этого сломался еще сильнее. «Видишь, – сказал он мне, – сейчас я уже весной могу говорить, но ни одна курве уже не приходит меня слушать». А Сойхер – тот просто начал смеяться. Я сказал ему: «Ведь мы с тобой хотим одну и ту же женщину, так, может, ты раз и навсегда перестанешь смеяться и просто скажешь мне, что ты об этом думаешь?» И я рассказал ему весь свой план от начала и до конца, что если я приготовлю все – свадьбу, и еду, и танец, и свадебное платье, и раввина, и хупу, и приглашенных, – тогда и она придет. Есть такой закон в природе, что если все готово и только одного не хватает, то это последнее тоже должно появиться. Ой, как же он смеялся, Глоберман, когда я ему рассказал этот свой план! «Ты все свои деньги угробишь на эту женщину, Шейнфельд! – сказал он мне. – Деньги, и жизнь, и силы, и всё». И он таки оказался прав. Именно так оно и вышло. Я действительно вложил в это все, что имел. Я был как тот человек, о котором я тебе рассказывал, тот, что рассчитал деньги до конца своей жизни. Или как тот корабль из французской книги, забыл ее название, у которого посредине моря кончился весь уголь, и тогда он начал сжигать дерево своего корпуса, а в конце, когда он причалил к берегу, от него уже ничего не осталось, одни железные ребра, как скелет какой-нибудь падали в поле. Но я все время, когда мне во сне снилась Юдит, видел то, чего Глоберман не понимал, – что у нее нет другого выхода, потому что судьба уже привязала к ней свою веревку. Иначе чего вдруг заявился ко мне сюда, прямо посреди ночи, такой человек, что прошел всю дорогу из Италии, и воевал в пустыне, и попал в плен, и убежал, и пришел именно ко мне? Для того он и пришел, чтобы научить меня варить для свадьбы, и танцевать танго для свадьбы, и сшить платье для свадьбы. Но когда я сказал это Глоберману, он вдруг стал белый как стена, и губы у него стали тонкие от злости, и он начал на меня кричать: «Сейчас ты еще скажешь, Шейнфельд, что Гитлер, да сотрется имя его[70], что он всю эту свою войну начал только для того, чтобы этот твой итальянский попугай попал в плен и заявился к тебе устраивать твою свадьбу?!» Он на самом деле рассердился. Может, потому, что у него в Латвии погибло ужасно много родственников от немцев. Как стена, такой он был белый, когда так кричал. «Для тебя уже нет в этой войне сожженных детей, и нет убитых солдат, и нет сирот, и вдов, и лагерей, – один только этот сраный итальянец, который явился устраивать свадьбу для Якова Шейнфельда и госпожи Юдит, да?» Но я уже не обращал внимания на такие разговоры, потому что не всякий, кто понимает в животных, он понимает и в людях тоже. А кроме того, как может Сойхер говорить о войне, и о жизни, и о смерти? Он же сам как Гитлер для коров.
А затем, в один прекрасный день, во время обычной полуденной дремы, Ненаше вдруг вскинулся и вскочил с кровати, словно какой-то пузырь лопнул у него внутри. Никакого ангела не было и в помине, и тем не менее Ненаше оделся, вышел из дома и направился прямиком к камню Моше Рабиновича, который давно уже не навещал.
Медленно и спокойно шел он, не подпрыгивал на ходу и не боксировал в воздухе, и грудь его поднималась в ровном и глубоком дыхании, и маленькие глаза были прикрыты.
Несколько детишек, завидев его, побежали в деревню с криком:
– Ненаше идет к камню! Ненаше идет к камню!
И к тому времени, когда итальянец остановился перед двором Рабиновича, его уже дожидались многочисленные зрители. Ненаше не остановился ни на миг. Он подошел к камню и сказал ему:
– А ну-ка, подожди минутку! Я сейчас позову моего Моше, и уж он поднимет тебя с земли!
Собравшиеся испугались. И сам камень, наполовину погребенный в земле, тоже как будто содрогнулся. Даже Ненаше был удивлен, потому что не знал, откуда пришли к нему эти слова и чьим голосом они были сказаны.
Он вытер руки о штаны незабываемым движением погибшей женщины, тут же опустился на колени, обхватил камень и с устрашающим рыком Рабиновича вырвал его из земли, поднял и обнял, как младенца, прижимая к груди.
Потом он пошел с ним по деревенской улице во главе веселого победного шествия.
– Не иди за ним! Немедленно вернись в дом, Зейде! – крикнула мама из окна коровника.
Я не пошел за ним, но и в дом не вернулся, потому что как раз в эту минуту пара ворон опустилась с вершины эвкалипта на край глубокой ямы, которая осталась от вырванного камня. Я тоже подошел туда. Испуганные дождевые черви извивались во влажной земле, в яму скатывались шарики мха. Пузатые желто-прозрачные муравьи ползали вокруг. Вороны начали клевать и глотать, и вдруг один из черных клювов стукнул по чему-то твердому, и я нагнулся, чтобы протянуть руку и раскопать то, на что он наткнулся.
Мой мозг еще не успел понять и представить, но мое сердце застучало раньше, чем пальцы рассказали ему, чего они коснулись. Я соскреб мокрую землю и ощутил квадратный угол шкатулки. Я счистил несколько комков и увидел речные ракушки и дерево.
Ненаше донес камень до центра деревни, обошел вокруг больших фикусов возле Народного дома, пошел обратно по своим следам, с торжествующим криком уронил камень в его яму и вернулся в дом Шейнфельда. Даже не повернувшись к сопровождавшим его людям, он вошел в дом и тотчас сказал:
– Это был знак, Яков. День настал.
Он разжег печь, согрел себе воду для мытья, принял душ, поел и уснул.
Вечером он встал, натянул свой старый комбинезон, разобрал шатер и взял белую коробку со свадебным платьем.
– Прощай, Яков, – сказал он.
– Прощай, Сальваторе, – сказал Яков.
Итальянец дошел до коровника Рабиновича, постучал в дверь и протянул Юдит белую коробку с платьем.
– Questo per te, – сказал он. – Это для тебя, Юдит!
Не ответа ее ждал он, а ее рук. И когда они, помимо воли, поднялись и протянулись к нему, положил на них коробку, повернулся, пошел в центр деревни и там, на доске объявлений, повесил большой желтый лист, на котором было написано: «Юдит нашего Рабиновича и избранник ее сердца Яков заключат брачный союз в среду 1 февраля 1950 года, в 4 часа пополудни. Все друзья приглашаются».
Оттуда Сальваторе направился к большой дороге, вышел за деревню, и больше его никогда не видели.
18
– Я тогда уже умел танцевать и варить, и посуда была готова, и платье было готово, и итальянец поднял камень и первый раз назвал меня Яковом, как будто повысил меня в звании от Шейнфельда до Якова, от просто бедного солдата до большого генерала от любви. И вся деревня пришла читать объявление про свадьбу, которое он повесил. Слова были такие красивые и такие простые. Брачный союз… Избранник ее сердца… И точное число, и час, и день, и месяц, и год, чтобы все было ясно и чтобы Везенье со Случаем и Судьбой не смогли вмешаться. И через несколько дней я поехал на автобусе в Хайфу с красивой курицей, дать раввину, и сообщить ему дату, и посмотреть, чтобы он не забыл приехать, потому что ты ведь знаешь, как оно у этих пейсатых жуликов, – деньги за доброе дело ему, видишь ли, брать запрещено, но жирную курицу, только чтобы напомнить ему, что нужно сделать это доброе дело, – тут он пожалуйста. Так вот, Зейде, ты меня все время спрашивал, как я научился варить, и шить, и танцевать, да? Теперь ты знаешь. И не важно, что сказал Глоберман – мировая война была и для этого тоже. Чтобы англичане поймали Сальваторе в пустыне и привезли его сюда в лагерь военнопленных, и чтобы он убежал, и пришел ко мне, и научил меня всем этим вещам и правилам. Потому что если не для этого была война, так для чего же? Я тебя спрашиваю, для чего? Что, для моей любви не полагается большая война? Сначала я думал, что он научит меня варить итальянскую еду, все эти локшн, макароны их знаменитые, с помидорами и сыром, но нет. Он сам мне сказал, что для еврейской свадьбы еда тоже должна быть еврейская, и он пошел посмотреть у Ализы Папиш, как она варит, и тут же начал варить, как будто сам родился на Украине, и меня тоже при этом учил. И на свадьбу я сделал селедку трех видов, одну со сметаной и зелеными яблоками для аппетита, одну с луком, и подсолнечным маслом, и лимоном для души и одну с уксусом, и маслом, и лавровым листом для тоски, чтобы есть с хлебом и шнапсом. И куриный бульон я сделал с креплэх, с вареничками, в котором кружки жира улыбались тебе, как золотые монеты, и с укропом, нарезанным так мелко, что ты вдруг слышал, как все люди вздыхают над тарелкой, в которой каждый видел свою маму, как дрожащую картинку в этих кружках в бульоне. И тесто для креплэх я тоже сам сделал. Потому что в креплэх то, что снаружи, важнее, чем то, что внутри. И эту курицу, которую в Киеве только богатые украинцы ели, курицу в чугунке, и это я сделал, и украинский борщ, с картошкой, и капустой, и буряком, и говяжьим мясом. Так хорошо этот итальянец знал правила, что он даже записал мне: не забыть положить каждому половинку зубчика чеснока возле тарелки борща, чтобы натереть корочку хлеба. И салат из редьки, натертой на крупной терке, с жареным луком, немного подгорелым, со своим жиром. Сбоку у каждого немного хрена – не красного, а белого, такого горького, что слезы от него текут у тебя из носа, а не из глаз, и в живот он спускается тебе не через горло, а как ему захочется. И для питья я поставил холодный свекольник с ложкой сметаны в каждой чашке, красивой, как снежная гора среди крови. И гранатовый сок, который он приготовил еще до начала зимы, потому что я рассказал ему, как ты любишь гранаты, Юдит. И три вида варенья я сделал – из клубники, и из малины, и из черных кислых слив с того дикого дерева, что по дороге к вади. И все это было в тех красивых мисках, что дал мне Сойхер, от немцев, да сотрется их имя. Что тебе сказать, Зейде, – больших денег мне все это стоило. Я продал много своих бедных птиц для этого, и Сойхер тоже много чего мне дал, потому что, при всех своих деньгах, и крови, и насмешках, он был хороший человек, Сойхер, лучше всех нас он был, этот разбойник-убийца, и много продуктов он дал мне совсем даром. Он ведь заработал большие деньги в голодные времена. Он знал разные фокусы, как обмануть в документах про корову, и все инспекторы это знали, но поймать его ни разу они не поймали. Еду я сделал примерно на сто человек, но со всей Долины почуяли запах и тоже пришли. Сто человек расселись есть, а остальные остались смотреть и нюхать. И никто не жаловался, потому что не так для еды они все пришли, как из-за любопытства к моей любви и из-за моей серьезности в этом деле. Потому что когда любовь и серьезность идут вместе, Зейде, ничего не может встать на их пути. И такое красивое зимнее солнце светило, но для меня в этом не было ничего особенного, потому что свадьба, которую готовят во всех деталях – у такой свадьбы и погода будет хорошая. И я пошел к нашим деревенским столярам, и взял у них доски, и поставил на козлы, и белые скатерти я положил, и стулья для приглашенных – всё сам. А потом я умылся, и оделся, и в четыре часа после полудня в синих брюках и в белой рубашке я стоял, в праздничной одежде избранника ее сердца, и говорил всем: «Заходите, заходите, друзья, у нас сегодня свадьба, спасибо, что пришли, друзья, заходите». И все заходили, очень серьезные, и запах пищи над головой стоял, как тоска, ибо что есть «потребность в пище духовной», как сказано в Танахе, если не тоска души по своей еде? Потому что бывает еда для тела, как мясо и картошка, а бывает еда для души, как чарка самогона и кусок селедки. И тут приехал из Хайфы раввин со своими шестами, и балдахином, и хупой и подошел к столу, и Деревенский Папиш, про которого я не должен тебе рассказывать, как он любит этих пейсатых, сказал ему: «Рэбеню, у нас здесь не все так уж кошерно, у нас здесь, в основном, еда для неверующих», – и подмигнул мне двумя глазами сразу. Он ведь не может подмигнуть одним глазом, у него всегда оба глаза закрывались, когда он подмигивал. Я испугался, что если он говорит «еда для неверующих», так, может, он знает, что этот мой работник не еврей, а на самом деле итальянец по имени Менаше. Но этот раввин был умный еврей – он только глянул на Деревенского Папиша и сказал ему: «Господин еврей, что, я спрашивал тебя, все ли тут кошерно?» И Деревенский Папиш сказал: «Не спрашивал». И тогда раввин сказал ему: «Если я не спрашивал, почему ты отвечаешь?» И он ел, как будто у него завтра два поста сразу – брал руками, и причмокивал губами, и вытирал тарелку куском хлеба, потому что ты можешь что угодно говорить об этих раввинах, но глупыми их не назовешь. Потом он начал приставать, кто невеста, и где невеста, и почему она не приходит, и я сказал: «Мы уже приготовили в ее честь все что положено и теперь будем надеяться, что мы заслужили, чтобы она пришла». И тогда раввин посмотрел на меня и сказал: «Господин еврей» – ему, наверно, нравилось так говорить – «Господин еврей, – сказал он, – это же не мессия, это всего-навсего невеста», – а я сказал: «Эта невеста – она для меня мессия». Этого он уже не мог вытерпеть, и он тут же поднялся со стула и сказал сердито: «Мессии здесь еще нет, но его осла я уже вижу». Это такая старая-старая шутка. И он уже хотел уходить, но четверо наших парней встали, и схватили его за руки, и посадили обратно на стул, и он стал ждать вместе со всеми, когда она придет. И мы все ждали и ждали, и что там случилось, я не знаю, но Юдит не пришла. Только ты вдруг прибежал, Зейде. Полчаса мы ждали, и только ты прибежал – маленький мальчик с белой коробкой со свадебным платьем, которую ты держал вот так, в руках, и вошел с ней во двор. Ты помнишь это, Зейде, нет? Как можно забыть такое? Ты вдруг вошел, и все сразу замолчали и стали смотреть на тебя, а ты подошел прямо ко мне, в такой тишине, что можно было услышать, как стучит сердце, твое и мое, и дал мне коробку с платьем, и сразу ты повернулся и побежал домой, не оглядываясь. Я крикнул: «Зейде, Зейде, что случилось, Зейде?!» – как сумасшедший, я кричал, никого не стесняясь, поднялся и кричал, но ты убежал и не оглянулся. Разве ты не слышал, что я кричал за тобой? Ты не помнишь? Как ты мог забыть такое? Ты убежал, а я открыл коробку и вынул перед всеми свадебное платье. Такое белое, и такое длинное, и такое пустое оно было без Юдит внутри, и громкий вздох вырвался у всех, потому что от свадебного платья всегда вздыхают, не важно – есть в нем невеста или нет. И тогда четверо парней буквально подтащили раввина ко мне и держали четыре шеста, и я встал под хупой с платьем и сказал ему: «Вот невеста, теперь начинай». И уже слезы начали течь у меня из глаз, как сейчас и как у тебя, Зейде, тоже, хотя я не понимаю, с чего ты должен плакать. С тобой ведь ничего не случилось. Тебе так даже лучше. А раввин посмотрел на меня и сказал: «Господин еврей, ты насмехаешься над раввином и над еврейской свадьбой», – и он уже опять хотел уйти, но эти четверо окружили его и схватили за руки. Тогда он, наверно, понял, что еврейский Бог стоит за эту свадьбу, потому что он тут же как миленький прочел все благословения и все, что полагается, и я надел кольцо на воздух, который должен был заполниться ее пальцем, на тот самый воздух я его надел, и я сказал, не запинаясь: «Ты посвящена мне по закону Моисея и Израиля», – и хотя ее там не было, все знали, кому я это говорю, и хотя она не пришла, она стала моя жена, и вся деревня была при этом, и все видели, что хотя она не пришла, она была там, Юдит, ты была там, и ты со мной, и ты моя.