355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Меир Шалев » Как несколько дней… » Текст книги (страница 5)
Как несколько дней…
  • Текст добавлен: 30 мая 2017, 18:00

Текст книги "Как несколько дней…"


Автор книги: Меир Шалев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 22 страниц)

И так случилось, что на третий год их совместной жизни настигла дядю Менахема странная аллергия, которая с тех пор нападала на него каждую весну и выражалась не как обычно, в безудержном чихании, расчесах и слезах, а в полном параличе голосовых связок.

Тоня Рабинович в свое время сказала, что тетя Батшева навела на Менахема порчу, но та отвергла такое предположение: «Жене не положено делать такие вещи. Для этого есть Господь на небе». И улыбнулась ханжеской улыбкой человека, чье дело делается чужими руками.

Так или иначе, но каждый год в какое-то весеннее утро между праздниками Пурим и Песах дядя Менахем просыпался безголосым. В самое первое утро этой своей немоты, не услышав произнесенных им слов, он по ошибке подумал, что оглох, но потом понял, что у него только губы шевелятся, а голос начисто пропал.

Вначале эта невольная немота сделала дядю Менахема раздражительным и нетерпеливым, а тетю Батшеву – тихой и довольной. Но в последующие годы дядя успокоился, привык и научился разговаривать с окружающими с помощью записок, а тетя, наоборот, снова наполнилась прежней ревностью и страхами. Теперь она уже боялась, что весна, запертая в горле ее мужа, подскажет ему иные пути, чтобы обхаживать своих «курве».

– Он ведь та еще птица! – твердила она.

Однажды, когда мне было лет шесть или семь, я сказал дяде Менахему, что знаю теперь, в чем разница между ним и Яковом Шейнфельдом.

«Какая же это разница, Зейде?» – спросил дядя Менахем запиской.

– Вы оба птицы, – сказал я. – Но Шейнфельд птица странная, а ты – та еще птица.

Мама улыбнулась. Номи рассмеялась. Тело дяди Менахема задрожало от удовольствия, а его рука написала мне на записке: «Ха-ха-ха».

– Когда у мужчины нет слов, он начинает скакать, как обезьяна в лесу, и вытворяет всякие обезьянские штуки, – сказала тетя Батшева, напуганная могучими результатами своей ревности.

Но дядя Менахем не скакал и ничего не вытворял – он молчал и замыкался в себе, как замыкаются в себе худые мужчины в конце лета, когда дни начинают укорачиваться.

У него даже появился тот агрессивный юмор, который обычно отличает немых. «Теперь я не должен декламировать эту вашу постылую Агаду!»[21] – сообщил он с помощью большого праздничного плаката, который поднял перед всеми в тот пасхальный вечер.

Одед, и Номи, и три сына Батшевы и Менахема засмеялись. И даже Моше, который, войдя, обнял брата, расплакался и сказал:

– Вот, Менахем, первый пасхальный седер без жены и без матери, – даже он улыбнулся.

– Менахем считает, что ты должен немедленно жениться опять, – сказала Батшева, и Менахем подтвердил это кивком головы.

Но Моше и слышать об этом не хотел – и, уж конечно, сказал он, не при детях.

Моше и Батшева пропели с детьми все украинские и русские песни, которые они помнили из прошлого, Менахем пробарабанил эти же песни по столу, а Одед нашел афикоман[22] и попросил, чтобы мама вернулась.

Моше затрясся и побледнел, но Менахем похлопал мальчика по затылку и написал: «Это очень хорошая просьба, малыш, но пока ты получишь в подарок перочинный ножик».

19

Временами Моше хотелось страдать и чахнуть, потому что ему казалось, что скорбящей душе не подобает здоровое, цветущее тело. Иногда он готов был даже заболеть, но это ему никак не удавалось. Напротив – похоже было, что со смертью Тони его тело стало еще здоровее. Как будто сила, которая покинула ее шею, добавилась к его шее, как будто из праха скорби пробились вдруг светло-зеленые побеги жизни и на них, что стыднее всего, почки облегчения и даже явные и смущающие веточки – все эти очевидные признаки нового цветения овдовевшего мужчины, в которых он не признается сам себе, хотя все кругом видят их и понимают их значение.

Его речь, прежде медленная и тяжелая, теперь стала беглой и легкой, его размеренная крестьянская походка начала временами пританцовывать, и новые тонкие волосики появились на его гладкой голове – не та пышная юношеская грива, а скорее что-то вроде младенческого пушка, который чуть притемнял блеск его лысины.

Тело его уже выздоровело и окрепло настолько, что он вернулся к обычной работе, как будто ничего не произошло. Он косил, и собирал, и пахал, и пас, а вечерами, после дойки, навешивал, как раньше, четыре бидона с молоком на коромысло, сделанное из двухдюймовой стальной трубы, взваливал его на широкие плечи и нес на молочную ферму.

Оттуда он шел за детьми. Пустые бидоны с унылым звоном качались на концах коромысла, и мысли Моше так же уныло отзывались в его сердце.

Он входил в дом кладовщика. Альбинос-счетовод приветствовал его, и Моше отвечал ему невнятным бурчанием. Он терпеть не мог все, что выходило за рамки обычного порядка вещей, и этот счетовод с его совиным образом жизни и непривычным цветом волос, глаз и кожи, вызывал у него смутную тревогу.

Но альбинос и не пытался понравиться – ни ему, ни кому-либо другому в деревне. Он занимался своими птицами, выполнял свои счетоводческие обязанности и никого не беспокоил. Раз в неделю кассир привозил в старый дом Якоби и Якубы полную тачку квитанций и счетов и стучал в дверь. Счетовод открывал щель в ставнях, сверкая в ней розовыми глазами и черным костюмом, и шептал:

– Заходи, только, пожалуйста, без шума, чтобы не испугать моих бедных птичек.

Когда кассир уходил, альбинос набрасывался на бумаги, подбивал счета, точил карандаши и сводил балансы внешнего, залитого светом мира.

Пение птиц и закрытые ставни защищали его от солнечного гнева, и только в сумерки, когда его заклятый враг, обессилевший от усталости и похожий на желток, опускался к горизонту, чтобы на мгновенье передохнуть там, прежде чем распрощаться с миром, он выходил из своего убежища размять кости и вдохнуть чистого воздуха.

Вначале открывалась дверь. Рука в длинном рукаве, пугливая и дрожащая, словно нос слепыша, обнюхивала свет и воздух и медленно поворачивалась туда-сюда, оценивая ярость умирающего солнца и слабеющий жар земли. Удовлетворенная осмотром, она извлекала следом за собой всего альбиноса – он выходил нерешительно, устремив затемненные очки к небу, и, едва возникнув на пороге, опять исчезал внутри, но сразу же появлялся снова, неся в руках клетки с канарейками, как будто выводил на прогулку собак.

Подвесив клетки на буксировочном тросе пикапа, натянутом от угла дома к стволу ближайшего кипариса, он располагался в шезлонге и ставил рядом с собой поднос с очищенными и разрезанными вдоль зелеными огурцами, белым сыром, селедкой, бутылкой пива и потрепанной книгой, которая выдавливала кровавые слезы из его глаз и слабые вздохи наслаждения из его горла.

Тем временем на детях Моше уже начало сказываться их сиротство. Одед мочился по ночам в кровать, а Номи сильно похудела.

– Номинька не ест, – сообщала жена кладовщика.

– Ее еда невкусная, – сказала Номи, когда они с отцом шли домой.

– Скажи мне, что ты любишь, – сказал Моше после долгого молчания, – и я передам ей.

– Мы хотим мамину еду, – сказал Одед.

– Все мы хотим мамину еду, – сказал Моше.

Жаркое стояло лето и благоуханное, как всегда. Деревенский сумрак окружал их молчанием совиных крыльев. Крохотные порошинки летели с гумна, раздражая кожу на шее Моше, как и в минувшее лето, когда его Тонечка была еще жива и выходила с ним на молотьбу.

Три раза еще заполнится и опустеет луна, а потом, это он знал наперед, его сильное тело тоже опустеет, размягчится и наполнится осенью. Аисты соскользнут с крыши и будут парить в небе, росистый ветер придет с гор, стрелки морского лука почуют осень и подымутся, распрямляясь, на краю поля.

Он любил эти годичные кольца памяти, которые аисты вычерчивали в небе, эту ежегодную верность морского лука своей земле и тоскливо колышущуюся волну его тонких стеблей. Он не был красноречив, и эти двое, морской лук и аист, говорили за него – один своими крыльями, другой своими луковицами – о смене времен и о вечности места, которых не могут описать никакие слова.

Последние осы собирались на забытых виноградинах, сгущались все новые тучи, малиновка, отважная кроха, вернулась с севера, снова завладела гранатовым деревом и уже обозначала границы своих владений и терпения яростным боевым щебетом, гремевшим в лиственной чаще.

Холодные сырые ветры раскачивали стволы кипарисов, маленькие упругие шишки падали на крышу и высоко подпрыгивали, ударяясь. Вади снова бурлило, и каждый день, как раненое животное, ищущее исцеления, Моше рыскал по дому и во дворе в поисках шкатулки с косой, той косой, которую ушедшие из его жизни женщины спрятали от него.

Небо над деревней, точно мазками гигантских кистей, было исчерчено огромными тучами скворцов – их тысячные стаи врезались друг в друга и сливались на миг, чтобы тут же разделиться и рассеяться снова. По утрам они тянулись над Долиной на восток, а вечером возвращались. Ночевали они на канарских соснах, которые окружали водокачку, и снижались на ночлег так стремительно, что казалось, будто эти большие деревья жадно втягивают их в свою листву. И потом лишь тихий лепет, еле слышный полусонный щебет засыпающих птиц и детей, долго еще доносился из гущи ветвей, пока и он не умолкал.

В доме все еще оставались несколько банок повидла, которое Тоня сварила летом перед смертью. Никто не помнил об их существовании, но Моше, в неутомимых поисках шкатулки с косой, обнаружил их в каком-то углу и принес на кухню. Одед набросился на них, и уже вечером отец обнаружил его в коровнике – он был весь в повидле и извивался, словно отравленный шакал, оттого, что объелся сладостью.

– Вкусно, – сказал Одед и протянул отцу полную ложку. – Открой рот, папа, и закрой глаза.

И Моше, не задумываясь, как не задумывается при таких словах всякий, кто когда-то был ребенком, закрыл глаза и открыл рот, а Одед положил ему на язык полную ложку повидла, которое обожгло ему горло и выжало слезы из-под сжатых век.

Номи, которая незаметно вошла следом за ним в коровник, посмотрела на них и задрожала.

– Хочешь тоже? – спросил Одед, протягивая ей ложку. – Это мамино повидло, ешь.

Но Номи вдруг ощутила беспричинный и неистовый гнев сиротства и, прежде чем они успели ее остановить, выхватила у Одеда банку, вдребезги разбила ее о бетонный пол коровника и выбежала во двор.

20

– Эс, майн кинд, ешь.

Его рука поставила передо мной еще тарелку и на обратном пути, осмелев, погладила меня по голове.

Яков никогда не называл меня «сыном» – только «майн кинд», как будто идиш пугал его меньше, чем иврит. Я же, со своей стороны, ни одного из своих отцов не называл «отцом» – ни на иврите, ни на каком-либо другом языке.

Глоберман не раз корил меня, что я не называю его отцом, но Якову это было безразлично. Лишь об одном он просил: чтобы я не называл его по фамилии, «Шейнфельд», как называли все прочие, а только по имени.

– Я расскажу тебе историю про другого Якова, чтобы ты понял, – сказал он. – Не о том нашем праотце Якове, по имени которого называются все остальные Яковы, а о другом Якове Шейнфельде, который был братом отца моего деда. У нас, у Шейнфельдов, в каждом поколении есть такой Яков Шейнфельд. Шейнфельд все время остается, а Яковы меняются. Но если я скажу тебе, с чего жил тот Яков Шейнфельд, ты будешь смеяться. Он пробовал мыло. Ты видел когда-нибудь, как делают мыло, Зейде? Стоит большой бак, размером с эту комнату, и в него бросают всякую гадость, отбросы, и золу, и жир с мертвых животных, и все это воняет и кипит на огне, и из этой каши подымаются такие большие пузыри, величиной с арбуз, и всякий человек, который увидит эту мерзость, ему больше никогда не захочется мыться мылом. И это то, что он пробовал. Ты опять смеешься? Когда я был маленький, такому мальчику, который говорил плохие слова, ему всовывали в рот кусок мыла для наказания, но на фабрике нужно все время пробовать эту мыльную кашу, чтобы знать, когда потушить огонь, иначе мыло не получится. Как узнают? Это секрет. Это не написано ни в какой книге. Такое записано только на языке и в памяти знающего человека. Он нюхает, и он пробует, и он делает недовольное лицо и говорит, чего не хватает, а в конце он говорил: «Ицт!» «Сейчас!» – он говорил, и тогда надо было сразу потушить огонь. А пробовать мыло, Зейде, надо с середины бака, не с боков, поэтому тот Яков Шейнфельд висел вот так, на веревке, как обезьяна, чтобы бак кипел прямо под ним, и совал в него такую длинную ложку, а потом пробовал на кончике языка, и выплевывал наружу, и говорил, ждать еще или уже надо тушить. У них эта специальность переходила от отца к сыну, но у этого Якова Шейнфельда не было детей, он был холостяк, и когда он уже начал стареть, хозяин пришел к нему и сказал: «Яков, пришло время, чтобы ты научил кого-нибудь, как пробовать мыло. Ведь если, не дай бог, у тебя что-нибудь случится, кто даст знак и кто скажет „Ицт“?» Яков Шейнфельд выслушал его и не сказал ни слова. А назавтра он пришел, как всегда, на работу, залез на ту веревку над кипящим баком, и попробовал, и выплюнул, и сказал: «Не хватает чуть жира от старой падали», – и еще никто не успел понять, а он уже отпустил ту свою веревку и упал в этот бак с кипящим мылом. Хочешь чего-нибудь сладкого, Зейде? Жалко, что я рассказал тебе эту историю сейчас. Наверно, нужно было подождать еще несколько лет. Лучше было это рассказать, когда ты будешь кушать у меня в следующий раз. Давай я приготовлю тебе сейчас одну сладость, которой меня научил один итальянский человек.

Он торопливо поднялся, будто желая стереть впечатление от рассказанной истории.

– Это очень просто. Все, что нужно, это желток от яичка, сахар и немножко вина. Иди сюда и смотри.

Он разбил яйцо и вылил его в ладонь, пропустил белок меж расставленных пальцев, а затем осторожно подбросил желток в сложенную чашечкой ладонь.

– Видишь, Зейде, – сказал он, – он не порвался и не вылился. Так всегда получается, если яйцо свежее, а желток крепкий.

Он отделил таким же манером еще два желтка и положил их в миску, добавил немного сахара и ароматного вина.

– Что может быть лучше такой смеси? Желток – это еда от матери и память жизни, а вино – это душа и будущее, а сахар – это желание и это сила.

От быстрого вращения веничек в его руке расплылся и превратился в сверкающий серебром круг, а потом Яков погрузил мисочку в кастрюлю с кипящей водой, но взбивать не перестал.

– Это пахнет намного лучше мыла, а уж куда вкуснее, и когда-нибудь я научу тебя это готовить. Ты понимаешь, о чем я говорю, Зейде? – И он снял миску, сунул в нее палец и велел мне сделать то же самое. – Так делают итальянцы, – и он с удовольствием лизнул свой палец. – Тебе нравится? А? Мне тоже. Рабинович дает тебе что-нибудь сладкое дома?

– Немного, – сказал я.

В те дни люди нечасто ели сладости. В доме Рабиновича мы подслащивали ломоть только повидлом, а чай пили вприкуску, с кубиком сахара. Я пью так по сей день, потому что при этом горечь и сладость не смешиваются друг с другом, а существуют рядом. Моше, для которого любовь к пирожным и шоколаду была верной приметой измены идейным принципам, любил рассказывать, что в дни его детства в доме родителей царила такая нищета, что во время чаепития над столом подвешивали на нитке один-единственный кубик сахара.

– И вы по очереди окунали его в чашку? – спрашивал я.

Моше улыбнулся с гордостью бедняка.

– Нет, – сказал он. – Мы пили чай вприглядку.

– Не слушай его, Зейде, – сказала Номи. – У них в России были тонны денег. У них были леса, и склады, и мельницы, и торговля, и папа, когда он был ребенком, ел больше сладостей, чем все его дети, вместе взятые, включая тебя тоже, Зейде.

21

Мягкий и нескончаемый, сеялся дождь, мелкий и упрямый. Моше соорудил себе и детям накидки из мешков и сколотил маленькие деревянные сани в виде неглубокого корыта с днищем, обитым жестью. Каждый вечер он ставил туда свои бидоны с молоком и волочил их по грязи на молочную ферму, и каждый вечер, потолковав там с соседями о том о сем, возвращался, заходя по дороге в дом кладовщика, чтобы забрать детей.

Дети усаживались в санях на пустые бидоны, и Моше тащил их домой. Поначалу они смеялись и понукали его: «Н-но, папа, н-но, айда, айда!» – но вскоре им это надоело, да и терпение Моше тоже кончилось. Ремни саней врезались ему в плечи. Его короткие надежные ноги проваливались в грязную жижу и вырывались оттуда с тошнотворным чваканьем. Он целыми днями работал во дворе и в поле, и вечером у него уже не было сил откликнуться на просьбы детей и поиграть с ними в «страшного медведя» – он лежал навзничь и стонал, дожидаясь, пока придет Номи, пройдется по его спине своими маленькими ножками в чулочках и потопчет его тело своими пятками.

Потом дети отправлялись спать, а Моше варил яйца и картошку в мундире, крошил стиральное мыло, разводил костер во дворе и кипятил мокрые, вонючие простыни Одеда. Он чистил, и убирал, и искал свою косу, и в постель сваливался только после полуночи, с ломотой в теле и ожесточением в душе.

Благословен удачами был тот год, но благословение это не коснулось хозяйства Моше Рабиновича. Два выкидыша случились у него в коровнике, мангуст отыскал дыру в стене птичника и прикончил десятки цыплят, отводные канавы в саду засорились, и дождевая вода размочалила корни нескольких деревьев.

Целыми днями Моше топал по своим полям, а по ночам его сны проникали в могилу жены, прикасались к ее костям и подымались оттуда к изукрашенной деревянной шкатулке с золотистой косой, чтобы заново вернуть ему силы.

Потом сны кончались и возвращались в свои норы, а Моше просыпался, потому что Одед заползал к нему в кровать и прижимался к его телу. Он ждал, пока сын уснет, и тогда подымался и относил его назад в кроватку, где он спал рядом с Номи. Но Одед снова просыпался, и Моше опять слышал скрип кровати, и ложечка с повидлом снова позванивала, точно язычок, по стенкам стеклянной банки, и маленькие ножки опять топотали по полу, направляясь к его кровати и взбираясь на нее.

А утром, когда Моше просыпался, вся его кожа была пропитана холодной детской мочой сиротства и заброшенности, и сердце его кричало и вопрошало: где она, Тоня, его жена, его близняшка? И где они, его маленькие вышитые платьица? И его отрезанная коса? Пряди его детства и силы?

22

Вот так сложилось, что осенью тысяча девятьсот тридцатого года в деревне Кфар-Давид, в Изреэльской долине, маялся вдовец, которому доводилось самому и пахать, и варить, и шить, и играть со своими детьми, и читать им книжки. Да еще каждую ночь вставать и следить, чтобы они не сбросили с себя одеяло, да каждое утро отправлять их в школу – умытых, причесанных и накормленных, и каждый день зарываться лицом в платья умершей жены, что висели в пещере платяного шкафа, подобно спящим летучим мышам, сотканным из тканей и воспоминаний, – и как бы ни велика была сила его тела, ее уже явно недоставало.

А в поселке Петах-Тиква, а может быть, Ришон-ле-Цион, жила женщина, вдова при живом муже, покинутая и несчастная, у которой украли дочь, и сердце ее было с той поры намертво стиснуто в клетке ребер, а слезы прорыли борозды в ее лице.

– Что же тут еще рассуждать? – спросил Яков Шейнфельд и убрал со стола большие тарелки. – Видишь, Зейде, как тут все ясно? Сама судьба хотела, чтобы они встретились.

И действительно, отныне и далее прибытие моей матери в деревню оставалось уже только вопросом времени.

– Но я хочу тебя спросить, Зейде, – и ради этого надо забрать маленькую девочку у ее матери? Ради этого надо утопить другую женщину в вади?

Но судьба, с той же смутной горечью добавил он, никогда не склонна оставлять такого рода встречи на волю случая и даже не на волю удачи. Выполнить предначертанное было вверено руке дяди Менахема.

Дядя Менахем прослышал о судьбе Юдит и достаточно деликатно и умно поговорил о ней с Моше, рассказав ему то, что следовало рассказать, и опустив все, что требовало умолчания, а потом сам же и отправился за ней. Он бы вообще сохранил все это дело в тайне, но Батшева закатила ему страшный скандал прямо в центре деревни и орала при всех, что ее муж едет «запрыгнуть на новую „курве“».

Менахем предложил Юдит перебраться в Кфар-Давид. Она будет работать у его брата, и у нее будет хлеб, чтобы было что есть, и одежда – в чем ходить, и дом – где жить, и дети – растить, и коровы – доить, и кастрюли – ставить их на огонь, и мужчина, чтобы было с кем пить чай, и читать его мысли, и смотреть ему в глаза.

– Это будет хорошо для вас обоих, – сказал он ей.

Но ни Моше, ни Юдит не поспешили принять его предложение. Каждый из них укрылся в броне своей беды, и оба сказали: «Может быть», и «Зачем», и «Поживем – увидим», и еще много таких же осторожных слов, как будто сердца предсказывали им что-то и указывали: «Ждите!»

И так прошел год со смерти Тони, и снова наступил праздник Пурим. Во всех домах распахнулись шкафы и сундуки, появились наружу платья и ткани, пошли в ход краски, кисти и украшения. Затем состоялось великое состязание маскарадных костюмов, и три кандидата вышли в финал.

Первой была непонятная голубоватая фигура, назвавшая себя «Царем Индийского океана».

Вторым был счетовод-альбинос, который удивил всю деревню самим фактом своего участия. Он нарядился в «девушку, стирающую в реке», вышел на сцену с обнаженными коленями, на белизне которых резко проступали багровые пятна, с бельевой корзиной в одной руке и ребристой стиральной доской в другой, и не сводил своих розовых глаз с Якова Шейнфельда.

Третьим был, разумеется, Деревенский Папиш. Он каждый год удивлял всю деревню очередным необычным костюмом и в тот год изображал из себя сиамских близнецов – накрасил глаза, закутался в разноцветные тряпки и к большому оживлению зрителей сообщил, что его брата-близнеца охватил страх перед публикой и он остался дома.

Но аплодисменты быстро умолкли, потому что на сцену вдруг поднялась Тоня Рабинович.

Одетая просто, по-будничному, покойница протиснулась сквозь толпу и встала рядом с тремя другими финалистами. Она была так похожа на себя, что ведущий уже собрался было сделать ей замечание, что она забыла нарядиться и потому должна сойти со сцены, но тут все вдруг тяжело задышали от ужаса и возмущения, потому что вспомнили, что Тоня давно умерла, и поняли, что это не кто иной, как Моше Рабинович, нарядившийся в память своей жены. Они были так похожи, что вдовцу оказалось достаточно натянуть на себя женское платье, сунуть под грудь пару больших мотков шерсти и повязать на голову косынку.

– Убирайся со сцены, Рабинович, давай убирайся! – крикнул кто-то.

– Постыдился бы! – гневно процедил Деревенский Папиш, стиснув сиамские зубы.

Но Тоня вперила в него жуткие мертвые глаза, подошла вплотную, так что он даже отшатнулся, вытерла руки о передник тем знакомым движением, которого не сумели стереть ни смерть, ни время, и сказала низким ГОЛОСОМ:

– Сейчас я кликну моего Моше, и он сделает из тебя котлету.

– Довольно, Бык, слазь! – зашумели в публике. Послышался свист, и несколько озлобившихся мужчин стали протискиваться вперед.

Тоня раскланялась с медвежьей грацией и сошла со сцены. Она прорезала толпу, словно лезвие тяжелого плуга, и покинула празднество. И тут же толпа разбилась на маленькие, возбужденно гудящие группки, которые тоже начали поспешно расходиться.

Придя домой, Моше не сразу снял платье умершей жены. Он принялся, как безумный, искать в шкафах и в углах, а потом стал рвать волосы на затылке и кричать, взывая к деревянным стенам. Дети молча и со страхом смотрели на отца.

В конце концов он выбежал из дома, направился к своему валуну, обхватил его руками, поднял, прижав к шерстяным грудям и могучим мышцам, что под ними, и стал с ревом и стоном ходить с ним взад-вперед, пока не бросил обратно на место.

– Что тебе сказать, Зейде? Это-таки была большая трагедия, потому что люди – они ведь не только горевали и сочувствовали ему, но они его жалели тоже. А у людей – у них ведь расстояние от жалости до жестокости очень маленькое, и они начали у него за спиной говорить, какой он несчастный, а отсюда до разговоров, что он сумасшедший, тоже маленькое расстояние, а ведь у нас в деревне каждый старается вести себя так, как люди о нем думают. Поэтому я веду себя сегодня, как дурачок, а Рабинович вел себя тогда, как сумасшедший, и мы еще посмотрим, как ты сам будешь себя когда-нибудь вести.

В одну из последующих ночей Рабинович забрался во двор Деревенского Папиша и унес одного из папишевских гусей. Дома он отрубил своей жертве голову, содрал с нее кожу, поджег кору и ветки, которые всегда скапливались у ствола эвкалипта, и поставил на огонь большую закопченную кастрюлю Тони. Когда кастрюля раскалилась, Моше положил в нее обрывки гусиной кожи и долго переворачивал их со стороны на сторону, а выплавленный жир каждый раз выливал в стоявшую рядом большую миску. Он продолжал варить, пока кусочки кожи не съежились и не зажарились до коричневости, а потом всыпал их в миску с застывающим жиром.

С восходом он помчался в пекарню, принес буханку хлеба и стал отрывать от нее куски, макая их в не совсем еще застывший шмальц с поджаристыми хрустящими шкварками.

Не из голода и не из мести или раскаяния сделал он то, что сделал, а из-за своего горя, которое отказывалось притупиться, и из-за своего тела, которое отказывалось успокоиться.

Слезы растворили комок в его горле, жир смешался с едкостью тоски в его желудке, и он начал выть и блевать. Номи, разбуженная этими страшными звуками, стояла рядом и плакала от испуга.

А когда пришел и Одед, мокрый и вонючий от мочи, и сказал:

– Я опять сделал пи-пи в постель, папа, – Моше поднялся с земли и крикнул:

– Почему? Почему? Сколько еще я должен буду стирать за тобой всю эту вонь? – и вдруг замахнулся и открытой ладонью ударил мальчика по лицу.

Добрый запах шмальца привлек ко двору Рабиновича многих деревенских. Они собрались вокруг большой черной кастрюли и поняли, откуда пришли в их сны воспоминания о покинутой ими стране, которые разбудили их сегодня на рассвете. Помимо своей воли они стали свидетелями и этого страшного удара.

Все были потрясены. Рабинович никогда не поднимал руку на человека. Только раз он швырнул на землю местного мясника, одного из грубых, мрачных приятелей Глобермана. Этот мясник славился тем, что мог одним ударом топора разрубить берцовую кость быка, и пришел во двор Моше, чтобы померяться силами с его валуном. Когда ему это не удалось, он разозлился и, вместо того чтобы, как все, пнуть камень и сломать себе большой палец ноги, вызвал Моше побороться и мигом оказался на земле.

Удар отбросил Одеда к стволу, его глаза закатились и побелели, а тело обмякло и стало сползать на землю, и Моше, побледнев, бросился к нему, поднял и начал было качать на руках. Но Номи крикнула:

– Не смей его трогать! Не смей! – и Одед пришел в себя, вырвался из рук отца и стал прятаться то за сестру, то за эвкалипт.

Люди за забором начали перешептываться, и тогда Рабинович, пытаясь укрыться от укоризненных взглядов соседей и испуганных глаз своих детей, бросился на сеновал и принялся колотить там все, что попадалось под руку, пинать и рвать мешки с комбикормом, расшвыривая их содержимое с такой яростью, что в конце концов весь комбикорм, к великому изумлению коров, превратился в порхающие над стойлами клочья, а сам Моше обессиленно свалился на землю.

– Выйди, выйди сейчас же, Тоня! – разносился по деревне его страшный рев, собравший ко двору тех немногих, кого еще не созвал запах. Все теснились на том почтительном расстоянии, на которое отодвигается толпа, когда вдруг появляется бешеная собака или нехолощеный бык вырывается из ограды. Опасаясь приблизиться, они пытались издали успокоить Моше своими криками, призывая его вернуться в дом.

В конце концов Одед пришел в себя и поднялся на сеновал, и когда он схватил отца за руки и потянул на себя его широкое тяжелое тело, оно вдруг стало легким, как перышко, и поднялось с земли.

Моше позволил мальчику привести себя домой и там рухнул на кровать и уснул. Он проснулся лишь наутро, под рассерженное мычанье коров. Закончив дойку и отослав детей в школу, он оседлал коня и поскакал в соседнюю деревню.

– Скажи той своей женщине, чтобы она приезжала, – сказал он Менахему, даже не спешившись.

– Подожди, Моше, дай коню поесть и попить, присядь, поговорим немного, – предложил Менахем.

– Не сегодня, Менахем, – попятил коня Моше. – Напиши побыстрей, пусть приезжает.

– Весна приближается, Моше, – засмеялся Менахем. – Если мы не поговорим сегодня, тебе придется ждать, пока не кончится Песах.

– Я подожду. Напиши ей сегодня же. Пусть приезжает.

Он пнул коня пятками в живот и поскакал домой.

23

– Еще сладкого?

– Да, – сказал я.

Снова кипятится вода, и отделяются желтки, и отдает свой аромат вино, и окунается палец.

– Каждый раз получается немного иначе, – усмехнулся Яков. – Может быть, недостает немного жира от старой падали, а?

Он поставил на стол бокал, сияющий и прозрачный, как крыло стрекозы, вложил в него ложечку и пододвинул ко мне.

Не дожидаясь его указаний, я закрыл глаза и открыл рот. Я слышал, как он вздыхает, выливая содержимое ложечки мне на язык.

Слова не могут описать ту сладость, которую мне по сей день так и не удалось ни разу воспроизвести. Много лет уже прошло с нашего первого ужина, но воспоминание о его заключительном блюде и сегодня еще ласкает мое нёбо, и притом так отчетливо и сильно, что порой, ковыряя в зубах зубочисткой, я то и дело выковыриваю из-под коренных зубов схоронившуюся там одинокую молекулу тогдашней сладости.

– Знаешь, что ты ешь? – спросил Яков.

Я помотал головой из стороны в сторону.

– Эта итальянский десерт.

Я боялся, что если открою рот, весь этот хороший желтоватый вкус сразу же улетучится.

– Когда-то у меня было много канареек, – сказал Яков.

Я кивнул, снова закрыл глаза, и Яков вылил мне в рот еще ложечку счастья и потрясения.

Он испытующе посмотрел на меня, как будто хотел узнать, что еще мне известно. Я ожидал, что он спросит: «Почему ты сделал мне это зло, Зейде?», – но он не знал, и не подозревал, и не спросил, ни во время того ужина, ни во время последующих, и только поинтересовался:

– Тебе вкусно?

Вот и наступила та минута, когда я вынужден был проглотить то, что держал во рту.

– Очень вкусно, – сказал я. – Самое вкусное, что я ел в жизни.

– Может, хочешь послушать музыку? – спросил Яков.

Он окунул два пальца в миску и с удовольствием облизал их.

– Сколько сил дает этот желток, – сказал он. – И сколько жизни.

Было уже поздно. Со стены на меня смотрела пугающими глазами самая красивая женщина в деревне. Десерт Якова навеял на меня сонливость.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю