Текст книги "Как несколько дней…"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 22 страниц)
16
В один прекрасный день тетя Батшева вдруг появилась в нашем дворе, чуть не бегом отмахав несколько километров через поля, – белое от гнева лицо, черное от траура платье. Вид ее был таким непривычным и странным, что нашим деревенским недостаточно показалось мельком увидеть ее через окно – они повыскакивали наружу и последовали за ней.
– Что с тобой?! – испуганно бросился Моше к невестке. – Почему ты в черном?!
– Это одежда вдовы! – объявила тетя Батшева. – Ты что, не видишь?! Менахем умер, и теперь я вдова.
– Как это – умер?! – завопил Моше. – Что ты несешь?! Ты что, спятила?!
С бьющимся сердцем вскочил он в седло и погнал в соседнюю деревню. Брат вышел к нему навстречу как ни в чем не бывало, здоровый и невредимый, вытер его лошадь от пота, проследил, чтобы она не пила слишком много после скачки, и налил кружку самому Моше. А потом поведал, что и впрямь иногда изменял жене, но Батшева, несмотря на всю свою ревность, подозрительность и слежку, так и не сумела ни разу поймать его на горячем.
– Это была ошибка с моей стороны, – каялся Менахем. – Нужно было дать ей шанс хоть разок поймать меня с какой-нибудь «курве», а еще лучше – сразу с парочкой, – она бы вмиг успокоилась. Если у женщины есть подозрения, но нет доказательств, она вполне может сойти с ума.
Однажды Батшева допытывала его так долго, что он в конце концов сломался и признал, что да, он часто встречается с «курве».
– Где? – возопила Батшева.
– В моих снах, – сказал Менахем и расхохотался.
Он думал, что она засмеется тоже, потому что сны – это законное и признанное убежище, и даже самые деспотичные тираны не имеют над ними власти, но Батшева подняла такой крик, что ему опротивели и она сама, и ее ревность, и на этот раз он предпринял неожиданный по дерзости акт возмездия – начал встречаться со своими «курве» в самом оскорбительном для жены месте – в ее собственных снах.
– Ты не оставила мне выбора, – улыбнулся он, когда она обвинила его в садизме. – Разреши мне встречаться с ними в моих снах, и мы уйдем из твоих.
– Через мой труп! – отрезала Батшева и в последующие дни убедилась, что ее сны начали подбрасывать мужу не только всё новые места свиданий, но и все новых «курве» для удовлетворения его небывалого распутства.
Она попробовала не спать, но неугомонный муж расширил свою пылкую деятельность и начал изменять ей также во снах наяву. И на этот раз – она видела это с полной ясностью, потому что во снах наяву все освещено ярким дневным светом, – он изменял ей также с Шошаной Блох, одной из немногих женщин, которых она никогда не подозревала.
– Я видела тебя с курвой Блоха! – вскричала она.
– Ну-ну, интересно, и что же мы с ней делали? – изобразил удивление дядя Менахем, а когда Батшева, набрав полную грудь воздуха, собралась открыть рот, мягко прикрыл его рукой и попросил: – Только рассказывай, пожалуйста, медленно-медленно, чтобы я тоже получил удовольствие.
Батшева выбежала из дома, посмотрела вверх, прямо на солнце, и с силой поморгала, но поскольку и это не помогло ей избавиться от стоявшей в ее глазах пары мерзких распутников, поехала с ними автобусом в Хайфу. Там она зашла в магазин одежды Куперштока и попросила черное платье.
– Когда ваш муж отошел? – сочувственно спросил продавец.
– Никуда он не отошел. Это я от него отошла, – заявила Батшева.
– Не понял, – сказал продавец.
– Для меня он умер, и я хочу платье для вдовы! – объявила Батшева. – Что тут непонятного?
Платье оказалось ей очень к лицу и доставило большое удовольствие. Она вернулась трехчасовым автобусом, сошла в центре деревни, постаралась продемонстрировать свой черный наряд всем и каждому и, наконец, проделав долгий путь с остановками у всех соседок, явилась в рожковую рощу мужа.
Менахем, по-прежнему источая изобличающий запах семени, подрезал в это время засохшие ветви на одной из крон и внезапно увидел свою вдову, стоящую под деревом.
Она подняла на него глаза, покрутилась туда-сюда и спросила ядовитым голосом:
– Мне идет?
– Очень, – улыбнулся Менахем, внезапно ощутив страстное влечение к этой симпатичной вдовушке, закутанной в траур и ярость. Он спустился с дерева, пылая желанием тут же уложить ее на землю, задрать юбку, раздвинуть и целовать белизну ее бедер под черным покровом.
Но Батшева отпрянула и подняла ужасный крик.
– Ты для меня умер! – визжала она. – Ты сам и все твои курве! И пусть все увидят меня в этом платье и будут знать, что всё, нет больше Менахема, Менахем умер, и жена его овдовела!
Так она кричала весь день без перерыва, продолжая ходить за ним и кричать повсюду, даже в доме, а между тем Яков Шейнфельд, поглощенный своими сердечными делами и ничего обо всем этом не зная, как раз в ту неделю приехал к Менахему, чтобы посоветоваться с ним насчет Юдит, и увидел, как Батшева бушует во дворе своего дома.
– Что случилось?! – испуганно спросил он.
– Он умер! – выкрикнула Батшева. – Ты что, не понимаешь, что значит, когда кто-то умирает?! Ты не знаешь, когда женщина надевает черное платье?!
Но в эту минуту покойник выглянул из окна и знаками показал Якову, что встретит его на сеновале.
– Ну, что ты скажешь? – спросил он.
– Может, мне прийти в другой раз? – извинился Яков.
– Нет, нет, – сказал Менахем. – Сейчас самое время для обсуждения вопросов любви.
Яков рассказал ему обо всех своих стараниях и ухищрениях, показал несколько желтых записок и пожаловался, что Юдит встречается с Глоберманом, слушает его истории и пьет с ним коньяк.
Менахем посмеялся, потом помрачнел и наконец воспылал нетерпением.
– Ты занимаешься мелочами, Шейнфельд, – сказал он гостю. – Разве это любовь? Пара цеталех и пара фейгалех? Несколько записочек и несколько птичек? Слушай меня хорошенько! Слушай и запоминай, потому что больше я говорить не буду. В большой любви помогают только большие планы. И на большую любовь могут повлиять только большие дела. А теперь извини меня, Шейнфельд, моя жена сидит по мне траур[61], и мне пора пойти утешить ее.
17
Много воды утекло с тех дней. Многое из того, что свершилось в ту пору, и те страсти, что бушевали тогда на улицах деревни, давно уже забыты. И шрам на лбу Якова, что раньше пламенел, как раскаленная нить, тоже побледнел с годами. Видно, он удачно зашил себе рану, и теперь этот шрам становился заметен лишь в те минуты, когда лицо Якова багровело от прихлынувших воспоминаний, тогда как шрам по-прежнему оставался бледным.
Так или иначе, но Яков решился на большое дело. В конце августа 1937 года, в один из пылающих дней месяца Элуля, уже под вечер, по всей деревне вдруг разнеслось очень громкое и взволнованное пение канареек, и прежде, чем люди успели понять, что оно доносится не изнутри, а снаружи пристройки, эти звуки уже переместились и пересекли главную улицу.
Все бросились наружу и узрели Якова Шейнфельда, который вел телегу, нагруженную четырьмя большими клетками с канарейками, прямиком ко двору Моше Рабиновича.
Люди один за другим потянулись следом, и вскоре его уже сопровождала молчаливая процессия, которая все разрасталась по мере движения телеги вдоль улицы.
Яков довел лошадь до самого коровника и позвал:
– Юдит!
Все вокруг было освещено теплым и пыльным сумеречным светом уходящего лета. То было время, когда на деревьях уже наливаются ранние гранаты, и набухшее в них томление с силой взрывает спелую кожуру. Время, когда горлицы медленно роняют кольчатые переливы своих голосов из темной глубины кипарисов. На вершине огромного эвкалипта собирались на свою ежедневную встречу вороны. Внутри коровника Юдит полоскала бидоны, а Моше Рабинович накладывал корм в кормушки в преддверии вечерней дойки.
– Он пришел к тебе, – сказал Моше.
Юдит не ответила.
– Выйди к нему. Мне не нужна здесь эта пьявка.
Номи утверждает, что он ревновал маму, но я думаю, что ему осточертели ухаживания Шейнфельда и он не мог больше выносить его приторную и дряблую навязчивость.
Он ощущал гнев и усталость и знал, что если выйдет к Якову или тот войдет в коровник, это не кончится добром.
Юдит выпрямилась над ведром, сняла голубую косынку, вытерла ею лоб и руки и вышла из коровника.
– Чего тебе? – крикнула она. – Чего ты хочешь от меня и от этих несчастных птиц?
И тут произошло то, что никогда не сотрется из людской памяти, и лучшим доказательством этого является тот факт, что даже люди, которые не были тому свидетелями, хорошо о нем помнят.
Яков схватил веревку, хитроумно обмотанную вокруг всех четырех засовов, и торжественно поднял руку.
– Это тебе, Юдит! – крикнул он.
Потом дернул за веревку, и четыре дверцы распахнулись разом.
Юдит потрясенно застыла.
И Моше, стоявший за стеной коровника, застыл тоже.
И Яков, который до последней минуты не верил, что сделает это, тоже застыл.
Наступила полнейшая тишина. Люди потеряли дар речи, как это всегда бывает при виде величайшего акта самоотверженности или самоотречения. Домашние и дикие животные онемели, увидев, как стирается граница между свободой и рабством. А ветер мгновенно затих, словно хотел освободить место многокрылой желтизне, которая должна была вот-вот заполнить воздух.
Канарейки, которые, конечно, догадывались о предстоящем большом событии уже с той минуты, когда их клетки были перенесены на телегу, тоже застыли от удивления и на миг замолчали, но тут же пришли в себя, и когда Яков снова крикнул: «Это тебе, Юдит!» – тишина, наступившая вслед за его криком, внезапно взорвалась восторженным желтым шумом тысяч ликующих крыльев, взмывших к свободе.
Толпа охнула в один голос, и Юдит, обманутая и рассерженная Юдит, почувствовала, как чья-то странная и сильная рука стиснула ее сердце.
– Теперь у тебя больше не будет канареек, Яков, – сказала она. – Жаль.
Яков слез с телеги и подошел к ней.
– У меня будешь ты, – сказал он.
– Нет, не буду! – Она отступила на шаг.
– Будешь, – сказал Яков. – Вот, ты уже только что в первый раз назвала меня Яков.
– Ты ошибся, Шейнфельд, – сказала Юдит, подчеркнув последнее слово.
Но Яков был прав. Это был первый раз, что она назвала его «Яковом», а не «Шейнфельдом», как обычно, и вкус его имени у нее на губах был как вкус горького миндаля, – непривычный и раздражающе-терпкий.
– Это ты делаешь ошибку, Юдит, – сказал Яков, дрожа и понимая, что его видит и слышит вся деревня. – После этих несчастных птиц я не могу дать тебе ничего большего, у меня только душа моя и осталась.
– И твоя душа мне тоже не нужна.
Она повернулась и скрылась в коровнике, и Яков, который уже знал ее привычки и понимал, что она больше не выйдет, взял лошадь под уздцы, развернул пустую телегу и направился к себе домой.
Моше Рабинович прервал дойку, распрямился и оперся спиной о стену.
– Ну что ж, Юдит, – сказал он наконец. – Может, теперь ты согласишься свидеться с ним.
– Почему вдруг? – спросила она удивленно.
– Потому что после такого дела ему остается только повеситься. Что еще остается человеку, который ради любви отдал свою честь, и труд, и имущество, и все-все? Он ничего себе не оставил.
Сам того не зная, он говорил с тем сочувствием, которое испытывают друг к другу двое мужчин, борющиеся за сердце одной и той же женщины, и к горлу Юдит подступила легкая тошнота.
– Не беспокойся за него, – сказала она. – Из-за любви к женщине не вешаются. Вешаются только из любви к себе.
– Сколько ты знаешь таких мужчин, которые сделали бы ради женщины то, что он?
– А сколько ты знаешь женщин, которым нравятся такие самоистязатели? – спросила Юдит. – И сколько женщин ты вообще знаешь, Рабинович? И с каких это пор ты стал такой участливый? И вообще – чего ты суешь свой нос в чужие дела? Я всего лишь твоя работница. Если ты хочешь что-то сказать, так говори о молоке, которое я для тебя дою, и о еде, которую я готовлю. И все.
Люди долго еще толпились во дворе и лишь по прошествии доброго часа стали постепенно расходиться, как будто отстояли на похоронах. Разговоры умолкли. Пыль улеглась. И предчувствие неминуемой беды повисло в воздухе.
18
– Когда я был мальчишкой, – рассказывал мне Одед, – отец, бывало, сидел по ночам и надраивал позеленевшие монеты, пока они не начинали сверкать, как золотые, и я все боялся, что вороны обезумеют и разобьют окна, чтобы их украсть. Странно, что тебе до сих пор не попалась в их гнездах такая монета.
– Они не прячут блестящие предметы в гнездах, – сказал я. – Они зарывают их в землю.
Его левая, более загорелая рука лежит на руле. Правая пляшет между переключателем скоростей и многочисленными кнопками и рукоятками. Время от времени она поднимается, чтобы объяснить или подчеркнуть что-нибудь.
Его раскрасневшееся лицо блестит, серая майка прилипла к складкам живота, безволосые ноги в сандалиях – на деревянных пластинах педалей.
– На старом грузовике, чтобы рулить, нужны были стальные руки. Сейчас, с усилителями руля, и гидравлическим сиденьем, и ретардером, и полуавтоматом, и прочими шикарными штучками, все мои усилия – это стукнуть ночью рукой по будильнику, – сообщил он мне и сам взорвался смехом. – Я как-то сказал Дине: «Давай махнем в Америку, возьмем себе от нашего полуприцепа одну только лошадку, без телеги, самую большую лошадку – с двойной кабиной для спанья, с холодильником, с вентилятором, и радио, и душем, и всеми прочими штучками, которые они там напридумывали». Такая лошадка, если отцепить от нее прицеп, она просто поет, как гитара, это самая лучшая, самая удобная и самая мощная машина в мире. И гулять в ней по Америке, Зейде, и смотреть на все вокруг сверху, из кабины, – что может быть лучше? Едешь себе милю за милей, леса мелькают, и пустыни, и поля, и горы, а когда ты меряешь милями вместо километров, так все вообще выглядит иначе. Потому что миля – это миля, а километр – это километр. Достаточно только вслушаться в эти два слова: «миля» и «километр», – чтобы почувствовать, какая между ними разница. Ну что может водитель сделать здесь, у нас? Перевезти несколько литров молока, пару баклажанов, яйца и перец. Ну, максимум, из нашей Долины в Иерусалим. Как тот разносчик из продуктовой лавки, со своим велосипедом и ящиком на багажнике. Хорошо еще, что иногда тебя просят люди из армии перетащить несколько танков из Синая на Голаны или из Голан в Синай. Это хоть немного ближе к чему-то серьезному. Не то чтобы я, упаси боже, смотрел свысока, но в этой стране настоящий трейлер не может даже развернуться путем, приходится подать немного назад, чтобы не залезть при этом за границу. А там страна бесконечная, большая, широкая, ни на что не скупится. Там, когда говорят «Великий Каньон», так он действительно и каньон, и великий, а не как тот, куда нас однажды повезли на экскурсию, еще до основания государства, на самый край Негева, возле Эйлата, и мы целый день перлись под солнцем, чтобы увидеть этот великий каньон, а он оказался точно как щель в заднице, – и маленький, и красный. Там, у них, каньон – это каньон, и гора – это гора, и река – это река. Такая Миссисипи, к примеру, – это ведь все равно что море. Знаешь, как нужно писать Миссисипи? Ну-ка, посмотрим на тебя, Зейде, ты ведь у нас «тиллигент с университета», посмотрим, как ты умеешь обращаться со всеми этими «пи» и «си»… Ладно, не напрягайся, я тебе скажу – у них, у американцев, есть для этого такая коротенькая песенка, мне ее одна девчонка напела, попутчица из Америки, вот послушай: «Эм-ай-эс, эс-ай-эс, эс-ай-пи-пи-ай…» – здорово, верно? И еще в Америке, когда ты въезжаешь на заправку, тебе уже готова хорошая еда, и чистый туалет, и музыка, и не успеваешь ты допить свой кофе, как тебе уже снова наливают полную чашку, – рефилл, они это называют: пишется, как сменный стержень для авторучки, рефилл, но произносить надо «рифилл». Я видел в одном фильме – сидит себе такой водитель в буфете на заправке, вытянул ноги в ковбойских сапогах, пьет кофе, и тут к нему подходит официантка, солидная женщина, не какая-то там безмозглая писюха, а такая женщина, которая уже кое-что видела в своей жизни, сама в белых туфлях, будто она медсестра, и в маленьком переднике, и когда у него осталось примерно четверть чашки, она спрашивает – послушай, Зейде, как она спрашивает: «Вуд ю лайк э рифилл, сэр?» Ну?! Это тебе не то что здесь, у нас, где везде на заправках такие жмоты, что им жалко каждый грош, и они тебе наливают вместо кофе такой «боц»[62], что от одного названия уже хочется вырвать, и к нему мокрый бутерброд с дохлым помидором, и сортир у них засран доверху, а бумагу ты должен принести с собой сам. И правда – кому здесь нужен туалет на заправке? У нас страна такая – куда ни поедешь и где ни окажешься, всегда можешь струей достать до собственного туалета.
Белесые туманы и приятный запах разогретой древесной смолы плыли из сосновых рощ на горных склонах. Солнце всползало на небо. Огромный грузовик соскользнул по спуску, на перекрестке свернул налево, потом, немного поднявшись, направо, и взгляду разом открылась вся Долина, будто веером развернувшись из-под колес.
Одед набрал полную грудь воздуха, повернулся ко мне и улыбнулся:
– Каждый раз, когда я навещаю Номи в Иерусалиме, она спрашивает меня об этой вот минуте, когда машина выезжает из вади Милек. Поднимается налево, поворачивает направо, и вдруг открывается наша Долина. Тут тебе Гваот Зайер, в той стороне Кфар Иошуа и Бейт Шаарим, а там Нахалаль и еще дальше Гиват а-Морэ. Долина. Так вот, она спрашивает, а я ей говорю: «А ведь ты скучаешь, сестренка, верно? Так ты только слово скажи – я тут же приеду и заберу тебя обратно домой». И видел бы ты физиономию ее Меира, когда я ей это говорю!
С высоты кабины земля, по которой скучает Номи, расстилается, сколько хватает глаза, до голубоватой стены далеких гор. На расчерченных в клеточку полях там и сям сиротливо торчат одинокие большие дубы – напоминанием о величии леса, который тянулся здесь прежде.
– Ты ведь знаешь, что мы с твоей матерью не были такими уж друзьями. Но насчет Меира мы с ней были согласны во всем, – сказал Одед.
Мы пересекли пересохшее русло Кишона, миновали Сде Яков, взяли правее и с громким ревом взлетели к Рамат Ишаю, который Одед по старинке называл Джедда. Спустились, снова поднялись и возле здания бывшей британской полиции Одед в восьмидесятый раз поведал мне историю сержанта Швили, который ходил тут по арабским деревням с винтовкой в руках, наводил порядок и вершил правосудие.
– Так ты напиши об этом, Зейде! – кричал он. – Иначе зачем я тебе все это рассказываю?! Ты запомни и напиши, слышишь!
19
«В конце концов, они все помрут до единой, – сказал Деревенский Папиш. – Это домашние птицы, балованные, они понятия не имеют, что такое погода».
Но выпущенные на волю канарейки Якова Шейнфельда с неожиданным героизмом перетерпели солнце и ветер, дождь и град.
Они подкреплялись семенами чертополоха и крохами из коровьих кормушек, гнездились на любом дереве и бесстрашно взирали на сов, кошек и ястребов. Эти хищники на лету сбивали зябликов и синиц, но на питомцев Якова не покушались. И теперь канареек можно было увидеть на каждом деревенском столбе и на каждой крыше, а под конец зимы они начали еще совокупляться со щеглами и зеленушками, и рождавшиеся в результате бандуки перенимали у них искусство ухаживания и неблагодарную роль наемных менестрелей.
Несметными полчищами желтых почтальонов любви носились поющие самцы повсюду, желтыми записками прилипали к веткам и, будто армия наряженных в желтое канторов[63], возносили к небу древнюю мольбу, которой нет ни конца, ни начала.
И несмотря на это, Юдит не отозвалась, и когда, спустя год после освобождения, отчаявшиеся птицы вернулись к Якову, признали свое поражение и попросились в прежние клетки, деревня бурно вознегодовала. На сей раз эта Юдит нашего Рабиновича перешла всякие границы, – возмущались все… Но Яков, вопреки общим предсказаниям, не повесился. В тот год, в начале которого канарейки были выпущены на волю, а в конце вернулись, он прекратил свои открытые ухаживания. Его записки уже не расцвечивали деревню желтизной, и он редко появлялся на улицах. Все дивились и недоумевали, но сам он был спокойней, чем всегда. Он разрешил канарейкам вернуться в прежние клетки, но перестал их запирать, и птицы начали прилетать и улетать по зову сердца. Теперь они уже почти не пели, и Яков слышал лишь шум их бесчисленных крылышек, как человек порой слышит шум собственной крови, когда лежит в темноте, томимый бессонницей, и листает воспоминания, прислушиваясь к бьющимся в висках сосудам.
Иногда он поднимался на ближайший холм, подолгу стоял там под большой пальмой и глядел вдаль, будто высматривал кого-то. При подходящем направлении ветра отсюда можно было услышать крики, песни и мелодию гармошки, доносившиеся из лагеря итальянских военнопленных, и тогда Яков внимательно вслушивался и чему-то понимающе улыбался.
Но обычно он возвращался на обочину, усаживался на камне и ждал. От этого напряженного ожидания его кожа дрожала, как у возбужденной лошади, глаза слезились от пыли, а пальцы сплетались, хрустя суставами. В те дни тут еще не было автобусной остановки, и когда ее начали строить, решено было расположить ее именно там, где когда-то сиживал Яков Шейнфельд, потому что к тому времени водители и прохожие уже привыкли останавливаться здесь, чтобы обменяться с ним одним-двумя словами, так что атмосфера ожидания, приличествующая всякой автобусной остановке, уже была в этом месте наготове.
Возвращаясь домой, он первым делом заходил в пристройку к канарейкам, чистил кормушки от проросших и погибших семян и отмывал покинутые поилки от налета соли, что собирался на стенках.
– Только большие планы и большие дела, – повторял он шепотом. – В большой любви помогают только большие дела.
Опустевшие клетки с их настежь распахнутыми дверцами и высохшим пометом шептали ему в ответ, что его вожделения действительно должны подождать, пока мир и время созреют для этого. Пугающим было это понимание, похожим на размышления о размере вселенной, о беге времени и о невидимых канатах сил притяжения, а также на все прочие мысли, на подступах к которым разверзаются бездны, затянутые шлейфами черных туманов.
– Точно какой-нибудь бутон, который ждет и ждет и открывается в точно положенный ему день, – объяснял он мне, шагая по кухне. Нетерпение томило его, как поэта, ищущего утешения в метафорах. – Точно улитки, которые вдруг вылазят из земли, все разом и все в один и тот же зимний день. И каждая в своем месте. Как это получается, Зейде? Как они знают? Какие-нибудь люди скажут тебе, что это Бог. Так я спрашиваю тебя: что, у еврейского Бога уже нет более срочных дел, чем эти улитки? Но когда есть свет, вместе с теплом, и вместе со временем, и вместе с водой в земле, и все это сходится одно с другим, и все готово и ждет – тут уж у улитки нет выхода, и она вылазит. И тогда я сказал себе – ты сам, Яков, ты сам приготовишь все так, чтобы у нее тоже не было выхода.
Он вывел меня на веранду своего дома. Было темно, но Яков уверенно указал на запад, в сторону невидимого хребта Кармель, и провозгласил:
– Пророк Элиягу знал все эти секреты уже давным-давно.
– Если ты правильно уложишь дрова, – сказал он, – огонь загорится сам собой. А если ты скажешь дождю все положенные заклинания, тут же приплывет маленькая тучка и выронит свои капли.
Теперь он казался взволнованным и печальным одновременно, то вставал, то садился, ломал старые пальцы, говорил о «естественном порядке вещей» и высшем проявлении этого порядка – силе притяжения Земли, огромной, все скрепляющей, все подчиняющей, все охватывающей и озабоченной тем, чтобы все было на своем месте.
– Тела тянут и держат друг друга, – сказал он. – Деревья не ходят. Коровы не летают. Вода не выплескивается из бассейна. Звезды, в отличие от людей, не разбиваются друг о дружку. И в силу этих законов, – утверждал он, – если ты соединишь все кусочки мозаики вместе, то и последний – потерянный, желанный кусочек – тоже притянется и займет свое место. Так я понял то, что сказал мне Менахем Рабинович, – насчет большой любви и больших дел. Что если весь мир будет готов – и столы, и скамейки, и хупа, и платье, и еда, и раввин, – тогда и невеста обязательно придет. И тут мне стало понятно, что все, чем я занимался раньше, эти канарейки, и подарки, и записки, и мольбы, все это было неправильно. Не за любовью ее я должен был гоняться, не за сердцем ее, не за телом. Только приготовить нашу свадьбу. Приготовить так хорошо, что она вынуждена будет прийти. Сначала я понял все это, как во сне, но потом ко мне пришел мой толстый работник Ненаше, и когда он пришел, я понял: вот, Яков, теперь ты научишься делать все, что нужно для свадьбы. Теперь ты приготовишь для свадьбы все, что нужно приготовить. И тогда все само собой станет на свое место, как ему положено.
20
Рахель была продана Глоберману зимой 1940-го, в ту неделю восточных ветров, которая порой приходится на середину февраля, а порой – на начало марта, и всегда заново изумляет Долину пятью набухшими, дождливыми ночами и шестью днями глубокой небесной синевы и омытого, сверкающего солнца.
Юдит воспользовалась третьим из этих солнечных дней и поехала с Номи в Хайфу, купить кое-что для хозяйства, а Моше воспользовался их отсутствием и продал корову.
Сердце и разум, каждый на свой лад, хотели бы понять, почему. Но этот вопрос, в сущности, не так уж важен, и если на него и есть ответ, он никого ничему не научит. Ибо хотя многие из нас тоже не сумели обрести свое счастье, но лишь немногие выпустили ради любви на волю тысячи канареек, и уж совсем считанные продали скототорговцу бесплодную корову, которую любила женщина, работавшая в их хозяйстве.
Возможно, Моше попросту сдался на уговоры Глобермана, а быть может – взбунтовался, но не исключено также, что ему захотелось показать, кто здесь хозяин. А может, он просто нуждался в деньгах? У меня нет никакого объяснения этому, как нет у меня объяснения многим другим человеческим поступкам, кроме разве того, что не раз повторял мне сам Глоберман: «А менч трахт ун а гот лахт». – Человек хочет, а Господь хохочет. Человечек строит планы, а Господь улыбается себе в бороду. Тем не менее, даже если причины не имеют значения, последствия всегда важны. Рахель была продана на бойню, мама спасла ее и вернула домой, и по истечении девяти месяцев на этом свете появился я, Зейде Рабинович.
Сделка, понятно, была совершена тайно и торопливо.
Ни Рабинович, ощутивший неожиданный прилив храбрости, ни Глоберман, жадность которого обычно превозмогала все прочие гнездившиеся в нем чувства, на сей раз не торговались совсем. Глоберман, всегда пунктуально пересчитывавший плату на глазах у хозяина, теперь без всякого счета сунул в руку Рабиновича скомканную пачку денег и тотчас поспешил удалиться со своей добычей. Он привязал к рогам Рахели свою веревку и на всякий случай помахал палкой перед ее носом, потому что опасался, что эта мужеподобная, сильная и непредсказуемая корова бросится на него, как только он потянет ее за собой.
– У быка, у того на морде написано, что он собирается сделать, но у такого тумтума, как эта, никогда ничего не поймешь, – объяснил он Моше.
Однако в отсутствие Юдит корову словно покинули все ее силы. Рахель покорно прошла за Глоберманом три шага, будто смирившись со своим приговором, но потом вдруг замычала стонущим голосом и совсем по-человечески села на зад, широко растопырив ноги, словно бы из сильного парня разом превратилась в уставшую до смерти старуху.
Рабинович и Глоберман были достаточно опытны, чтобы понять, что заупрямившаяся корова может задержать их на часы, а между тем их обоих страшило скорое возвращение Юдит и неизбежный взрыв ее ярости.
– Ты должен мне помочь, Рабинович! – озабоченно сказал Глоберман.
Обычно крестьяне помогали Сойхеру только при продаже телят. Когда же хозяин продавал дойную корову, он уходил в дом, чтобы не видеть, как ее забирают, а если еще корова была любимой, – то и далеко в сады, где долго оправдывался перед самим собой, деревьями и камнями, или же шел в центр деревни и жалко путался там у всех под ногами, дожидаясь, пока Сойхер уйдет со своей жертвой и ее мычание окончательно стихнет вдали.
Такое поведение ожидалось и было общепринятым, так что Глоберман и сам никогда не просил помощи у хозяев. Но теперь Моше торопливо подошел к Рахели сзади, намотал ее хвост на кулак и с силой крутнул. Неожиданность и боль заставили ее подпрыгнуть, она поднялась и послушно пошла за покупателем.
В сумерки Номи и Юдит вернулись из Хайфы. Когда они увидели опустевшее стойло Рахели, Номи закричала и заплакала, но Юдит сказала ей только:
– Иди в дом, Номинька – и больше не произнесла ни слова.
Она доила вместе с Моше в молчании, от которого у него пересыхало в горле и пальцы каменели так, что причиняли боль коровьим соскам. Потом ушла в свой угол и задернула за собой занавеску.
Моше, который приготовился было к упрекам и гневу и заранее запасся жалобами и оправданиями, побрел в дом, поужинать с детьми. Одед сидел с ним за столом, но Номи лежала в своей кровати – молча и с закрытыми глазами.
Одед сказал:
– Хорошо, что ты ее продал, отец. Она все равно никуда не годилась.
– Иди спать, Одед, – сказал Моше.
Сам он еще немного походил по дому, потом снова вышел и долго месил шагами грязь у северной стены коровника, а когда наконец вошел внутрь, обнаружил, что Юдит там нет. Тревога и облегчение наполнили его, но не смешались друг с другом, и поэтому томили его всемеро против обычного. Он вернулся в дом, лег на кровать и застыл в ожидании.
Снаружи завывал ветер. Резкий запах мокрых кипарисов стоял в воздухе. Эвкалипт размахивал могучими руками.
Дождь припустил, забарабанил по крыше, зашумел тоской в водостоках, перекрыл все другие звуки мира. Но Моше напряженно вслушивался, прикрыв глаза, пока не различил доносившееся по ветру далекое дыхание и глухие шаги, словно поступь тяжелых копыт по грязи. Звуки, казалось, становились все громче, но никак не могли приблизиться к дому. Несколько раз он вскакивал с кровати и выходил наружу и наконец натянул сапоги и в одной рубашке на голое тело побежал через поля в сторону эвкалиптовой рощи.
Грязь с чавканьем засасывала его ноги, сырой, холодный воздух обжигал легкие, но, добежав до первых эвкалиптов, запыхавшийся и уставший, он не осмелился войти в рощу. Тяжелыми шагами вернулся он в дом, разделся, снова лег на кровать и с силой сжал веки.
«Поди-поди-поди-поди», – услышал он вдруг, а потом его словно позвали по имени: «Мейделе» губами матери, и «Рабинович» губами Юдит, и «мой Моше» губами Тонечки, которые заливала вода, – но он не знал, вправду ли слышит чьи-то голоса, или, может, то лишь порывы ветра, или шум дождя, а возможно, листва стонущего во дворе эвкалипта или просто толчки боли в его собственном черепе.