Текст книги "Как несколько дней…"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)
Таким странным и неожиданным был этот вой, что в первое мгновение нельзя было даже догадаться, что это плач женщины, а не волчья жуть и не тоскливый стон телки, которой привиделся во сне ухмыляющийся Глоберман.
Моше завернулся в простыню и выскочил во двор, но войти в коровник не решился. Он походил в темноте под стеной и через минуту-другую вернулся в дом, снова лег и, только когда Номи спросила его:
– Папа, почему ты весь дрожишь? – почувствовал, что его трясет, и ничего не ответил. – Кто это кричал? – спросила Номи.
– Никто, – сказал Моше. – Никто не кричал. А теперь спи.
К утру вой уже растворился и исчез, и воздух над коровником зарубцевался, как срастается небо, распоротое лезвием падучей звезды.
Серая ворона прокаркала свой первый крик с вершины эвкалипта, и к ней тут же присоединился бульбуль, позванивая своим язычком, и сокол со своим резким возгласом, и звуки просыпающейся кухни тоже поднялись в воздух. Когда Моше вернулся с дойки, он увидел, что его дети уже сидят за накрытым, чистым столом, от которого приятно веет лимонной коркой, и перед ними стоят тарелки с кусками сыра, который уже успела принести им Ализа Папиш, жена Деревенского Папиша, – как от природной своей доброты, так и потому, что хотела первой глянуть на новую работницу Рабиновича, еще до того, как ее увидят другие женщины деревни.
Нарезанная редиска, с посверкивающими на ней крупинками соли, уже рдела и белела в тарелках, и вокруг приятно пахло солеными маслинами и жарящейся яичницей. Юдит еще на рассвете выскоблила старый табун[33] Тони, и горький дым горящей эвкалиптовой коры вернулся во двор во всей своей силе, а теперь свежеиспеченная буханка уже высилась маленькой праздничной горкой в самом центре стола.
– Теперь ты готова есть мамины маслины, – ворчливо упрекнул Номи Одед, – а ее повидло ты даже попробовать не хотела!
– А ты тоже слез со своего дерева, как только почуял, как у Юдит пахнет еда, – парировала Номи.
Дети поели и отправились в школу, а Моше вернулся в коровник и вбил в стены два гвоздя, в те места, которые показала ему Юдит. Она спросила, где можно достать кольца для занавески, и он принялся обходить двор, выискивая на земле старые гвозди. Выровняв и начистив их, он вернулся в коровник и спросил, сколько колец ей нужно. Она потрясенно молчала, пока он пальцами сворачивал эти гвозди в кольца, и вскоре на растянутой им железной проволоке уже висела дюжина приготовленных таким манером колец, повешенная на проволоку занавеска протянулась от стены до стены, образовав островок уединения в бетонном углу, и приятный лимонный аромат повеял оттуда, прокладывая себе путь в спертом воздухе и тяжелом запахе навоза.
Она расстелила одеяло на железной кровати, а в обед Номи вернулась из школы с розово-фиолетовой охапкой дикого клевера и аистника в руках, поставила цветы в жестяную банку, а банку – на ящик в коровнике и добавила маленькую записочку: «Для Юдит».
– Ну, и что скажут теперь в деревне? – спросил Моше после ужина. – Скажут, что Рабинович отправил свою работницу жить в коровнике?
– А что скажут в деревне, если я буду жить с тобой в одном доме? – спросила Юдит.
Номи собрала со стола хлебные крошки, а Одед не сдвинулся с места. Рабинович молчал, гадая, знает ли Юдит, что он слышал ее ночной вопль.
– Ты можешь сказать им что угодно, Рабинович, – сказала Юдит. – Я уже никому ничего не обязана объяснять.
Она кончила мыть посуду, двумя решительными взмахами стряхнула воду с рук и вытерла их о повязанный на бедрах матерчатый передник тем движением, которое было тогда в ходу у всех деревенских женщин, а теперь исчезло вместе с передником.
– Пойдем, покажешь мне, как отвязывать коров, – и вышла.
А когда смущенный Моше, идя за ней, снова завел свое: «Подумай сама, как это выглядит…» – она повернулась к нему и сказала:
– Ты хороший человек, Рабинович. На другого мужчину я бы не положилась, но у тебя я смогу жить.
Они разомкнули железные ярма, и Моше, похлопав коров по задам, крикнул:
– Пшли, пшли! – и выгнал их в темный угол, выделенный для дойки.
Юдит повторила все, что он сделал, потом сняла с головы голубую косынку, энергичным движением задернула занавеску, и решительный треск электрических искр в расчесываемых волосах да бренчание металлических колец на железной проволоке возвестили ему: «Теперь всё!»
И Моше, хотя в этом уже не было никакой надобности, снова крикнул:
– Пшли, невейлис, пшли, старые клячи!
Он потоптался еще с минуту возле занавески, а потом вернулся в дом и лег. Он лежал и ждал.
9
Ривка Шейнфельд была самой красивой из всех красивых дочерей семейства Шварц в Зихрон-Якове. За ней увивались не только парни из Зихрона и поселений Галилеи, но даже из далекой Иудеи, Хайфы и самого Тель-Авива. Ухажеры тянулись к ней, как «томимые жаждой кочевники к оазису в пустыне». Среди них были конные пастухи и виноградари, молодые учителя и простые деревенские ребята. По ночам они жарили себе зерна, собранные на молотилке, пили вино, украденное из хозяйских погребов, и играли на окаринах и мандолинах.
Девушки тоже приходили туда, потому что там можно было встретить парней, возвращавшихся на заре, в самое размягченное и податливое время, когда любовное томление и усталость подкашивают ноги, а утреннее солнце высвечивает разочарование на лицах. И немало пар, говорили в поселке, сошлись там благодаря Ривке.
Каждый вечер отец запирал Ривку в комнате, а сам поднимался на плоскую крышу своего дома и усаживался там: глиняный кувшин с водою – рядом, шелест пальмы – над головой и дробовик, заряженный солью, – в руках.
Ривка смотрела из окна на ухажеров, и ее наполняла жалость к ним и к себе. Но однажды, выйдя в полдень в лавку за мясом, она встретила в пальмовой аллее Якова Шейнфельда, который за неделю до этого приехал в Страну и в поисках работы добрался до Зихрона, даже не зная о существовании самой красивой из дочерей этого поселка.
– Послушайся опытной женщины и найди себе жилье в городе, – сказала мать, когда Ривка сообщила дома о своем намерении выйти за Якова и отправиться с ним в новое поселение Кфар-Давид. – Нет доли горше, чем судьба красивой женщины в маленькой деревне.
Я спросил Деревенского Папиша, как понимать эти слова, и он объяснил мне, что каждое место, будь то деревня, поселок или город, может вместить в себя лишь определенное количество красоты, которое зависит от размеров этого места и числа его жителей.
– Иерусалим, – сказал он, – может вынести дюжину красивых женщин, Москва – семьдесят пять, а деревня – с трудом одну, – и добавил, что это похоже на способность животных вынести змеиный укус, которая тоже зависит от их размера и веса.
– Лошадь выживет, а собака сдохнет, – сказал он.
Циничным и ворчливым стариком стал наш Деревенский Папиш, как это часто случается с людьми, по природе страстными и насмешливыми, но слишком зажившимися на этом свете. Вот и сейчас он принялся утверждать, что для самой красоты было бы лучше, разделись она между женщинами по справедливости, но она, к счастью, не имеет склонности делиться и распределяться между всеми дочерьми Евы честно и поровну.
Ривка вышла замуж за Якова, пошла за ним в Кфар-Давид и очень скоро убедилась в справедливости материнских слов. Она не нашла покоя ни в замужестве, ни в жизни на новом месте. Как только она появилась в деревне, мужчины потеряли сон, потому что сны о ней были утомительней бессонницы, а грезить было легче, чем исподтишка бросать на нее взгляды наяву.
И в ту же ночь
Или в тот же день
Все у этой пары
Пошло набекрень.
И женщины судачили,
Штопая носки,
И, хмурясь, теребили
Бороды старики.
А Ривка, которая тоже знала, что она красивее всех женщин в деревне, помнила наставления матери и избегала лишний раз появляться на улице. Она взвалила на себя самые тяжелые и неприятные обязанности, не расчесывала волосы, а когда ей все же приходилось выйти в центр деревни, натягивала на себя рабочую одежду мужа. Но это лишь подчеркивало ее красоту, ибо красоту, как сказал Деревенский Папиш, нельзя скрыть, как у нас скрывают правду, и походка Ривки была походкой красивой женщины, и трепет ее ресниц был трепетом ресниц красивой женщины, и то, как смыкались согласные «п» и «м» меж ее губами и как дрожала согласная «л» на кончике ее языка, было таким томяще-желанным, каким это должно быть у красивой женщины.
И когда она шла, серая ткань на ее коленях взметалась, как крылья птиц, которых никогда не видели в деревне. И ветер прижимал эту ткань к телу, очерчивая рисунок ее ног, и ее груди, и холмик лобка, как он может очерчивать только силуэт красивой женщины.
Но Ривка отказывалась понимать все эти простые вещи, и когда увидела мужа, засмотревшегося на женщину в телеге Рабиновича: усталое тело склонилось вперед, ветер играет с ее одеждой, и свет ластится к теням ее вен, – она сказала себе, что, возможно, слишком перестаралась в своей осторожности и собственными руками лишила себя своего очарования.
Разные вещи, присущими им путями туманных намеков, стали проясняться в ее уме. Потянулись линии, соединяя отдаленные точки. Тоня в вади, альбинос и его птицы, пожар, маки, женщина, плывущая по золотисто-зеленой реке хризантем. Теперь она понимала, что все это – лишь ускользающие начала, кончики проступающих из коры побегов, самые робкие предзнаменования предстоящего; но каков будет их конец? – спрашивало ее сердце. И последствия – «кто их увидит?»[34].
Умная она была женщина, Ривка Шейнфельд, и способна была представить себе будущее и почуять даже то, что еще далеко не прояснилось. Со страхом, смешанным с любопытством, ждала она того, чему суждено было произойти.
10
Время от времени в деревне появлялся элегантный английский офицер в белоснежном морском мундире, сидевший за рулем маленького, облицованного деревянными пластинами, тарахтящего «моррриса». Он заходил к счетоводу-альбиносу и покупал у него птиц.
А однажды к нему пожаловал другой гость: слепой охотник за щеглами из арабской деревни Илут, что лежала за восточными холмами. Никто не заметил его слепоты, потому что совершенно уверенные шаги привели его прямиком в дом Якоби и Якубы.
Араб постучал, и альбинос, вопреки своему обыкновению, немедленно открыл дверь.
– Как ты нашел дорогу? – спросил он.
– Как человек поднимается вдоль ручья, пока не доходит до источника, так и я шел по голосам птиц, – сказал слепой и с широкой радостной улыбкой добавил: – И не упал ни разу!
Он с удовольствием прислушался к пению канареек и рассказал альбиносу, что арабы кормят своих щеглов и бандуков амбузом.
– Это зерна гашиша, – объяснил он. – Бандук берет амбуз в рот, забывает, что он в клетке, и начинает радоваться и петь, как жених, которому на все наплевать.
В свой следующий приход охотник за щеглами принес нескольких бандуков – помесь диких щеглов с канарейками, – а также зерна гашиша, помогающие им петь.
Подобно мулам бандуки тоже не приносят потомства, поэтому их дикая кровь не разжижается в поколениях приручения и неволи. Те, кто выращивает бандуков, не могут похвастаться их длинными родословными и наследственными титулами, но зато цвет бандуков и их пение всегда отличается силой и свежестью, и зачарованный альбинос решил кормить их пищей, вселяющей вдохновение еще больше, чем гашиш. Он посеял у себя во дворе маки и начал выдавливать сок из их стеблей. Большие цветки на верхушках высоких стеблей быстро налились алым пламенем, а потом раскрылись, обжигая двор греховным сиянием и медленно покачиваясь даже при самых сильных ветрах, как это свойственно макам.
Яков заглядывался на цветы соседа, прислушивался к пению бандуков и канареек и не переставал думать о работнице, приехавшей к Рабиновичу.
У маков есть странное свойство, – они не оставляют человека и после того, как он отводит от них взгляд. Багрово-черные, они смотрят на него даже сквозь его смеженные веки. А Яков все таращился на них, то и дело смаргивая слезы, и не знал, как опасны эти его эксперименты.
Но однажды ночью, через несколько месяцев после приезда Юдит в деревню, старый зеленый пикап вернулся в свое стойло по уверенной прямой, и альбинос, трезвый и благоухающий, как младенец, вышел из него и стал выгружать из кузова мешки с цементом и мелом, кирпичи и доски с железом для опалубки.
Яков услышал шум за забором и всмотрелся во тьму. Светлая голова альбиноса сверкала там, будто поплавок в ночном море, и по размеренным звукам его работы Яков понял, что счетовод, вдобавок ко всему, еще и опытный строитель и, подобно кошкам, хорошо видит в темноте.
Несколько ночей подряд он следил за ходом строительства, и ему уже стало казаться, что альбинос заметил это и даже обратил на него внимание. И точно – однажды вечером, отдыхая в саду, листая, как обычно, свою книгу, вздыхая и отхлебывая из стакана, счетовод вдруг приспустил черноту своих очков и уставился на Якова продолжительным взглядом красноватых глаз, который завершился неожиданной улыбкой.
Волнение охватило тело Якова, а страх пригвоздил к земле его ноги.
– Что ты там делаешь целый день у забора? – спросила самая красивая женщина деревни.
Не раздражение было в ее голосе, и даже не удивление, а только настороженность и беспокойство.
– Ничего, – сказал Яков.
По ночам она вслушивалась в удары его сердца, и ей казалось, будто змеиные чешуйки шелестят тоской у него внутри, а днем неумолчное пение птиц возглашало ей дурные предвестья. Одинока была она, укутанная в атлас своей красоты и в мантию своего страха, и только теперь начала понимать то, что мать сказала ей годы назад: что у красивых женщин нет настоящих подруг.
Деревенский Папиш рассказывал мне, что в первые дни после приезда Ривки в деревню местные женщины пытались сойтись с ней поближе. Одни просто останавливались на безопасном расстоянии и смотрели на нее, а другие, что посмелее, подходили, прикасались к ее руке и даже приоткрывали рот, словно хотели заговорить, не понимая, что им просто хочется подышать тем воздухом, который она выдыхает.
– А когда они увидели, что красота не передается, как заразная болезнь, то сразу же отдалились, – сказал Деревенский Папиш.
Но даже он не сумел до конца предугадать, какая сильная любовь наполнит сердце Якова и какие дикие ростки и неукротимые побеги выпустит она из себя.
Смеется с утра,
Весела до заката,
Вся деревня пропахла
Ее ароматом…
Так пел свой гимн Ривке наш Деревенский Папиш, барабанил пальцами по моему колену, и голос его становился все громче и громче.
11
Никто не знал, что таит новая работница Рабиновича в своем сердце – и в своей сумке.
Деревенские глазели на нее настороженно, выжидая чего-то такого, что могло бы дать ниточку к разгадке: запаха незнакомых блюд, аромата странных духов, непривычных и выбалтывающих секреты нарядов, что развевались бы на бельевой веревке.
Но только вопль вырывался по ночам из дома, а он, уж конечно, ничего не разъяснял.
Женщины обменивались мягкими понимающими взглядами, похожими на те приглушенные весенние посвисты, которыми обмениваются полевые мыши, когда шакал рассекает телом высокую траву.
Но в ней не было хищности. Разве что какая-то непреднамеренная загадочность, да еще короткие, завораживающие движения рук во время работы, и те беглые прикосновения, которыми она обменивалась с Номи, и та упрямая, вечно окружающая ее скорлупа, иногда плотная, как штукатурка, а порой прозрачная, точно нежная кожица спелого винограда.
Чувствовалось, что вилы и вожжи, игла и половник ей не внове, да и доить она тоже научилась быстро. Поначалу, правда, как все новички, придерживала сосок только большим и указательным пальцами, но когда коровы привыкли к ее рукам, а она – к их близости, Моше научил ее доить четырьмя пальцами сразу, сжимая соски один за другим, от указательного пальца до мизинца. Вначале ее руки болели от усилий и пальцы дрожали, но постепенно мышцы окрепли, и вскоре мелодия, вызваниваемая молочными струями по стенкам ведра, уже говорила об опытном исполнителе.
Секреты коровника открывались перед ней, подобно страницам перелистываемой книги. Она наловчилась угадывать, что корова вот-вот лягнет, еще до того, как об этом узнавала сама корова, научилась понимать капризы двух старейшин молочного стада, приноровилась расшифровывать намеки, появлявшиеся на носу и крупе заболевшего теленка и стала распознавать иерархию авторитета и подчинения, царившую среди животных.
Через несколько месяцев Рабинович уже доверил ей отвести первотелку на случку к Шимшону Блоху, который жил в соседней деревне, недалеко от дома дяди Менахема.
Шимшон Блох был ветеринаром-самоучкой. Он не раз спасал телят от жестокого поноса народной смесью семян льна, оливкового масла и взбитого яйца, и хотя составляющие этой смеси были известны всем, он один знал, в каком порядке и в какой пропорции надлежит смешивать их друг с другом.
Блох успешно конкурировал с Глоберманом в оценке веса животных на глаз, умел кастрировать телят и жеребят лучше профессиональных ветеринаров, и ходили слухи, будто он продает отрезанные яйца в тот самый хайфский ресторан, где альбинос покупал не только еду.
И был у Блоха племенной бык по имени Гордон.
«Его зовут Гордон[35], потому что он уже стар, а свое дело делает не хуже молодых», – с гордостью объяснял Блох каждому, кто дивился имени быка.
– Она у тебя брыкалась по дороге? – спросил он Юдит. – Останавливалась?
– Она немного нервничала, – ответила та.
– Ну, после свидания с моим Гордоном она будет возвращаться послушная, как дитя, – успокоил ее Блох – Пойдет домой тихая и довольная, как невеста.
После полудня, когда Юдит вернулась с коровой в коровник, она почувствовала, что все остальные коровы смотрят на них с каким-то новым живым интересом, и улыбнулась про себя. Она любила коров, а те, со своей стороны, не таращились на нее с подозрением, не говорили с ее глухой стороны, не расспрашивали, откуда она приехала, и даже воздерживались от замечаний, когда видели, как она прикладывается к своей заветной бутылке, которую прятала среди фуражных кип.
А по ночам, когда вопль снова разрывал нутро женщины, которой суждено было стать моей матерью, и раздирал ей горло, и ее саму пробуждал ото сна, коровы поворачивали свои большие медленные головы, смотрели на нее терпеливыми глазами и снова отворачивались, возвращаясь к своему ночному отдыху и своей жвачке.
12
А на другом конце деревни счетовод-альбинос все продолжал свое еженощное строительство.
За несколько недель возле старого дома Якоби и Якубы поднялась пристроенная к нему новая комната, с гладким бетонным полом, двойными деревянными стенами и беленой черепичной крышей, на которой стояла брызгалка для охлаждения в жаркие дни. Комната эта предназначалась для канареек. Сетки на ее окнах были достаточно густыми, чтобы кот или змея не могли проникнуть внутрь, а планки жалюзи открывались с помощью специального механизма, который позволял надежно проветривать дом, не ослепляя его жильцов.
Закончив строительство, альбинос пришел к Якову и постучал в дверь.
Ривка открыла ему, и ее лицо помрачнело при виде гостя, но тот увидел Якова за ее спиной и спросил, согласится ли он прийти на новоселье к его птицам.
Пыльный и теплый запах уже стоял в новой пристройке – запах опилок и перьев, знакомый каждому, кто выращивает птиц и цыплят. Клеток в ней не было. Канарейки носились по всей комнате, и счетовод объяснил Якову, что намерен положить там все, что нужно птицам, чтобы свить гнездо, и предоставить им самим пароваться, – кроме тех специальных пар, потомство которых предназначалось для продажи и для которых он уже приготовил отдельные семейные ячейки.
Увидев Якова, канарейки испугались и стали метаться по комнате.
– Ничего, они скоро привыкнут к тебе и успокоятся, – сказал альбинос.
После того дня Яков завел привычку время от времени стучать «кончиком маленького ногтя» в дверь пристройки – входил, смотрел, работал и учился. С преданностью и готовностью подмастерья помогал он альбиносу записывать даты кладки яиц и рождения птенцов, чистил клетки и мыл поилки и решетки.
– Все, что ты должен делать в нашем инкубаторе, ты делаешь для его птиц, – упрекнула его однажды Ривка, но Яков лишь глянул на нее и ничего не ответил.
Альбинос научил его распознавать разные зерна, составлявшие пищу канареек турнепса и репы, гашиша и злаковых, – крошить крутое яйцо, морковь и яблоко и размачивать мак в молоке, потому что у канареек «очень нервный желудок». Он научил его отличать брачные песни самцов, потому что опытные канареечники должны знать, что это не просто песни любви, а знак, что пришло время дать им обрывки веревочек и шерсти для строительства гнезда.
Подрастающих птенцов альбинос поселял с самцами, потому что матери имеют привычку выщипывать у птенцов перья, чтобы выкладывать ими новые гнезда.
– Смотри, какие они заботливые отцы, – сказал он.
И действительно, с того момента, как птенцы попадали в распоряжение отцов, те превращались в преданных и аккуратных нянек, усердно кормили малышей и учили их пению. Яков сказал, что далеко не все птицы ведут себя подобным образом, и это удивило альбиноса, потому что, кроме своих канареек, он не знал никаких других крылатых. «Он с трудом отличал ворону от гуся».
Яков рассказал ему о моногамии аистов, гусей и журавлей, воздал должное знаменитой верности вороны-самца своей воронихе и даже поведал, со слов Моше Рабиновича, что «у древних египтян изображения ворон были символом супружеской жизни». Альбиносу понравился его рассказ о нравах зябликов-самцов, которые остаются в Европе зябнуть, страдать от морозов, тоски и одиночества в то время, как их самки улетают на юг. Некоторые, правда, присоединяются потом к своим женам, но другие встречают их снова только весной.
– Летом для мужчины остаться одному не фокус, – сказал Яков. – Но зимой – это совсем другое дело. Зимой он узнаёт, что значит быть одному. И когда она возвращается, красивая и усталая, полная любви, и солнца, и рассказов, он начинает понимать, как много в любви от чувства благодарности.
Сладостная улыбка расплылась на пухлом лице альбиноса после рассказа о повадках зябликов.
– Они встречаются только весной! – повторил он и добавил: – Как красиво и умно ведет себя пара, которая встречается только весной.
Яков заметил, что канарейки тоже очень верны друг другу, но тут по лицу альбиноса скользнула розоватая тень насмешки:
– А что еще остается паре, которую закрыли в одной клетке? – сказал он.
Белый сок вытек из стеблей, свернулся, загустел и потемнел. Потом красные шелковые лепестки маков завяли, сморщились и опали, а завязи вздулись, стали темно-коричневыми и затвердели. И ночью счетовод вышел со щелкающими садовыми ножницами, срезал твердые жесткие коробочки и раздавил их пальцами. Он сварил крошечные черные зерна в загустевшем соке и стал давать эту кашицу своим птицам.
Раз в несколько недель из Хайфы приезжал в своем маленьком «моррисе» морской офицер, который в каждый приезд покупал несколько пар канареек.
– Бедные птицы, – размышлял альбинос вслух после каждого такого визита. – Теперь их ждет египетское рабство.
Он почистил согретым маслом блеклый пух на заду одной из птиц и сказал:
– У него понос, Яков, сегодня не давай ему морковь и яблоко, только белок крутого яйца и немножко мака.
Он предложил Якову бросить сельское хозяйство и целиком перейти на выращивание канареек.
– На этом можно хорошо заработать, – уговаривал он.
– Такой заработок не соответствует нашим сионистским идеям, – ответил Яков.
– Что ваши куры, что мои канарейки – все одно, у тех и у других крылья, – сказал альбинос.
– Это не одно и то же, – возразил Яков.
– Глупости, – сказал альбинос. – Я научу тебя всему, что знаю сам, и когда я уйду, ты останешься.
– Куда ты уйдешь? – встревоженно спросил Яков.
Но альбинос только отмахнулся нетерпеливо и попросил Якова сходить в центр деревни и принести ему со склада полудюймовый вентиль.
– Иди, иди скорей, – заторопил он его. – Они вот-вот закроют.
Яков пошел в центр и вдруг увидел Юдит, которая шла прямо ему навстречу, в пестром цветастом платье и голубой косынке, и вид ее и походка были в точности такими, какими они были в его мечтах. Никогда еще ему не случалось увидеть ее вот так, идущей по удивительно пустынной улице, прямо ему навстречу. Он хотел было рассчитать, где они встретятся, но у него никак не получалось, потому что его ноги считали его шаги, а его глаза считали ее шаги, его ум складывал их вместе, а сердце делило сумму на двоих.
Когда их уже разделял один только метр, Яков набрался храбрости спросить, как она поживает, и даже добавил:
– Меня зовут Яков.
– Я знаю, – ответила работница Рабиновича, не замедляя шага.
Ее лицо, в такой обморочной близости, – и вот уже ожог взгляда, проплывающий мимо профиль, чистый затылок, постукивание каблуков. Платье, облепившее ее тело, прямая, уходящая спина.
13
Он помешал деревянным половником, наклонился над кастрюлей и сморщил нос.
– Ты знаешь, в чем секрет вкуса, а, Зейде? Все должно быть свежим. Все должно быть нежным. Только коснуться, и все. Только положить одно возле другого. Только показать еде ее приправу: здравствуйте, здравствуйте, приятно познакомиться, я картошка. А я мускатный орех. Познакомьтесь, пожалуйста, это господин суп. Очень приятно, госпожа петрушка! Приправа, Зейде, это тебе не оплеуха, приправа – это как будто тебя коснулось крыло бабочки. Даже в простом украинском борще чеснок не должен вызывать у тебя гримасу, он должен вызывать у тебя улыбку. Когда-то я рассказывал тебе истории, чтобы ты поел, а теперь я подаю тебе еду, чтобы ты меня послушал. Это значит, что ты уже не тот маленький Зейде, поэтому теперь ты должен больше обращать внимание на свое имя, тебе пора стать осторожней.
Время, равнодушный, могучий и благодетельный поток, унесло с собой первоначальное любопытство. Сплетни и догадки наскучили даже тем, кто их придумывал. И ощущение опасности притупилось.
Все уже знали, что к Юдит нельзя подходить с левой стороны и ее нельзя расспрашивать, кто она и откуда.
Одед и Номи приходили в школу чистые и ухоженные. Движения Моше снова стали спокойными и уверенными. Бешеные крики и гневное рычание больше не доносились из его дома. Благословение – то благословение, которое даровано принести только женщине, – вернулось во двор.
Трое мужчин, которым предстояло стать моими отцами, занимались каждый своим делом.
Яков Шейнфельд, от которого я унаследовал вислые плечи, и дом, и посуду, и великолепный портрет его жены, думал о Юдит и познавал секреты выращивания канареек.
Моше Рабинович, который завещал мне цвет своих волос и свое хозяйство, прислушивался к ночным воплям из коровника и искал свою косу.
А мой третий отец, скототорговец Глоберман, который наградил меня огромными ступнями и оставил мне свои деньги, начал приносить в коровник маленькие и коварные дары: то небольшой флакончик духов, то новую голубую косынку, а то и перламутровую расческу.
– Для госпожи Юдит, – каждый раз повторял он.
Сойхер был высокого роста худой человек, в тонких руках которого было больше силы, чем казалось на первый взгляд, а простоватое лицо скрывало недюжинный ум. Зимой и летом он ходил в одной и той же широкой и потертой кожаной куртке, а на голову нахлобучивал старую фуражку, которую, судя по ее виду, использовал также вместо носового платка. В те дни у него еще не было машины, так что он всегда ходил пешком и при этом напевал себе странные песни, язык которых казался каким-то чужим, даже когда слова были на иврите. Некоторые из них я запомнил.
Прискакали к нам домой
Конь слепой и конь хромой.
На одном сидел котище —
Драный хвост, висят усища,
На коне другом – мышонок,
В феске он и в панталонах.
Его длинные ноги глотали огромные расстояния, его карманы были набиты бумажными деньгами и кучей медной мелочи, тяжесть которой не позволяла ему улететь с последними летними ветрами, в потайном кармане он хранил записную книжку с именами коров, благодаря которой ничего не забывал, а его сапоги вмещали в себя гигантские ступни, размер которых выручал его в самых топких местах.
Иногда он ходил по деревням один, иногда – в сопровождении коровы: веревка привязана к ее рогам, ужас сжимает ее сердце, и ее жалобное мычание наполняет воздух. К востоку от деревни синела старая эвкалиптовая роща, которую пересекала тропа с протоптанными в ней следами раздвоенных копыт и огромных сапог. За рощей корову уже ждали мясник, и резник, и нож, и крюк. Все отпечатки копыт, – показала мне Номи, – были обращены в одну сторону, а следы сапог – в обе. По этой тропе коровы шли в свой последний путь. Кроме одной – коровы по имени Рахель, которая в одну и ту же ночь прошла по этой тропе и вернулась по ней обратно. Благодаря той ночи и той корове я и пришел в этот мир, и о ней я еще расскажу.
На плече Глобермана всегда лежала свернутая грязная веревка, а в руках был бастон, с которым он никогда не расставался, – этакая толстая палка для ходьбы, со стальным наконечником. На нее он опирался, когда ходил из одного двора в другой, ею погонял коров, она же служила ему указующим перстом и оружием для защиты от гадюк и собак. Собаки бегали за ним по полям, обезумев от запаха коровьего страха и крови, который навсегда пристал к нему, – даже его кожа пахла кровью и страхом.
Коровы тоже чуяли этот запах, запах их собственной смерти, идущий от тела скототорговца, словно пары, поднимающиеся из преисподней, и когда Глоберман в своей старой фуражке, со своей сложенной веревкой, записной книжкой и тяжелой палкой появлялся в каком-нибудь дворе, в воздухе над коровником рождался тихий испуганный храп, и коровы, сгрудившись в углу, тесно прижимались друг к другу, напрягая от страха хребты и угрожающе выставив рога.
Как все скототорговцы, Глоберман мог оценить вес коровы, бросив на нее самый беглый взгляд, но был достаточно умен, чтобы справиться об этом у хозяина.
– Прежде всего, Зейде, – учил он меня секретам продажи и торга, – так он не будет думать, что его обманут, а во-вторых, он всегда назовет тебе меньше веса, чем у нее есть. Потому что покупка коровы – это целый театр, и в этом театре хозяин непременно хочет быть праведником, а скототорговцу все равно, пусть даже его считают злодеем. Поэтому, когда хозяин думает, что в его корове пятьсот восемьдесят кило, он обязательно скажет тебе – пятьсот шестьдесят, максимум пятьсот семьдесят, точка. Так если он на этом теряет и к тому же получает удовольствие, кто мы такие, Зейде, чтобы ему в этом мешать?
До своего последнего дня он не потерял надежду передать мне свое дело.