Текст книги "Как несколько дней…"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)
– Приведи ее на несколько дней к Гордону, – предложил наконец Блох. – Пусть посмотрит на моего красавца – может, ей захочется тоже.
Когда они вдвоем пришли в его двор, Блох вышел из-под навеса – в своих резиновых сапогах, радостно улыбаясь.
– Ко мне или к быку? – спросил он самым невинным тоном.
Мама не сдержалась и улыбнулась.
– Шошана дома? – спросила она.
– Она в курятнике.
– Тогда я пойду на кухню и поставлю чайник.
Когда Шошана вернулась из курятника, на столе уже ждали две чашки чая.
– Ты видела, какие у нас замечательные цыплята? – спросила Шошана. – Мы купили у Шейнфельда его инкубатор. Он вдруг решил его продать.
Юдит промолчала.
– Тяжело ему, бедняге, с тех пор, как жена от него ушла.
Юдит помешивала чай. Ее взгляд был прикован к черным листочкам, кружившимся в чашке.
– А что у тебя слышно? – спросила Шошана Блох.
– Все в порядке, – ответила Юдит.
– Ты все еще в коровнике?
– Меня это устраивает.
– Это нехорошо для тебя, – сказала Шошана. – И для Рабиновича это нехорошо. И для всей деревни. – Она положила ладонь на руку мамы. – Это нехорошо, Юдит. Ты уже не молодая девушка. Сколько еще ты будешь жить одна в коровнике?
– Меня это устраивает, – повторила Юдит.
– Сейчас ты еще сильная и здоровая. А что будет через десять, через двадцать лет, а? А твое сердце, Юдит? И твоя матка? Что будет с ними через десять лет?
– А нафка мина, – сказала Юдит. – В моем сердце пусто, а матка уже привыкла.
Она выпила еще чашку чая, обняла Рахель на прощанье за шею, сказала ей, что придет за ней через неделю, и пошла нанести короткий визит дяде Менахему.
Оттуда она вернулась домой – быстрыми, не дающими задумываться, шагами.
12
Неделю Рахель оставалась с Гордоном, но так и не разогрелась. Один раз, правда, она попыталась перескочить в его загон, и Блох, решив, что его план сработал, поспешил впустить ее туда. Но оказалось, что вовсе не к любви рвалась Рахель. Она всего лишь хотела пободаться с Гордоном и действительно чуть не повалила его на землю. Блоху удалось отогнать ее только с помощью холодной струи из шланга.
– Жалко времени и денег, – сказал он, возвращая корову Юдит. – Эту твою девушку парни не интересуют. Забери ее домой и попробуй еще немного подоить.
Был зимний день. Дождя не было, но небо было сплошь затянуто серым расплющенным свинцом. Сильный запах растоптанной травы стлался за сапогами людей и копытами животных. В воздухе, то взмывая, то падая, парами носились раздраженные чибисы, элегантные и страшноватые на вид, в этих своих черно-белых нарядах, с их скрытыми кинжалами и с их резкими, хриплыми криками.
Они пересекли вади. Корова наглоталась воды и стала икать, сотрясаясь всем своим большим юношеским телом. Ее ноздри выдыхали пар в холодный воздух. Время от времени она осторожно толкала Юдит в бок или в спину, как будто вызывая ее пободаться, и Юдит отвечала ей похлопываниями по загривку, смеялась и бежала с ней рядом, но каменная тяжесть лежала у нее на сердце, и слезы, выдавленные холодом и тревогой, стояли в уголках ее глаз.
Вконец запыхавшись, они поравнялись с ореховыми деревьями Шейнфельда. Их голые ветки чернели тонким рисунком на сером полотнище неба, и темные комки вороньих гнезд казались кляксами краски, небрежно брошенными на небесную ткань. Сквозь деревья они увидели долговязую фигуру Глобермана, который шагал по дороге, громко и уверенно распевая.
Он тоже увидел их, замолчал, поднял палку и с размаху срубил фиолетовую головку чертополоха. Он улыбался, понимая, что теперь ничто не предотвратит их встречу.
Юдит, которая по той же причине пришла в ярость, замедлила шаги. Прежнее отвращение проснулось в ней. Вне рамок еженедельной выпивки в коровнике Глоберман представлялся ей таким же опасным и циничным, как всегда.
Сойхер приблизился так, что их разделяла какая-нибудь дюжина шагов, остановился, стащил с головы грязную фуражку, прижал ее к груди и отвесил Юдит поклон.
– Госпожа Юдит… теленок Рахель… какая неожиданность… какая честь для бедного перекупщика!
– Ты что, выслеживал меня, Глоберман? Кто тебе сказал, что я здесь?
– Птица на хвосте принесла, – улыбнулся Глоберман. – Стоит госпоже Юдит выйти из деревни, как ветер утихает, птицы умолкают, а мужчины замирают…
Он вытащил из кармана небольшую коробочку и протянул ей:
– Тут маленький пустячок для тебя. Для двух твоих симпатичных ушек. Ойрингелех фун голд, маленькие сережки из чистого золота.
– Я никогда ничего у тебя не просила, и мне не нужны твои подарки, – сказала Юдит. – Я могу только выпить с тобой раз в неделю, и это все.
Рахель повернула толстую шею, захрапела и стала рыть землю копытом.
– Ни одна женщина не должна никогда ничего просить у Глобермана. Глоберман всегда знает сам, в себе и заранее, что какой женщине подходит, точка.
Он наклонился и протянул к ней руку с сережками, но Юдит не протянула руки их взять, и Глоберман улыбнулся, словно бы про себя:
– Куда направляется госпожа Юдит? Прогулять теленка?
– У нее течка.
– У нее течка? – насмешливо переспросил Глоберман. – У нее течка? У этой телки нет и никогда не будет никакой течки. Посмотри на нее сама, госпожа Юдит! У нее тело бычка, и пуным бычка, и фиселех бычка. И лицо, и ноги. Не дай бог, придется-таки в конце концов позвать Глобермана, а? И когда ее зарежут и раскроют, ты увидишь, что у него внутри есть два яйца, как у бычка.
Он подошел вплотную к Рахель, которая угрожающе опустила голову, но отступила назад.
– Она чует запах Глобермана, как старик чует запах Ангела Смерти, – ухмыльнулся Сойхер. – Тебе приходилось когда-нибудь видеть старика за несколько дней до смерти, госпожа Юдит? Как он не находит себе места, бродит по дому тихо, как мышь, нюхает в углах и не спит? Посмотри на нее. Она чует сейчас что-то такое, что мы не можем почувствовать. Знаки, которые мы не можем понять. Так и старики перед смертью, они тоже, как животные, хотят остаться одни, и так же женщины за два-три дня до родов, когда они вдруг начинают убирать весь дом, и то же самое, когда чуют запах Ангела Смерти.
И вдруг он сделал шаг вперед, протянул руку и провел ею по спине Рахели тем своим завораживающим пощупыванием, которым всегда проверял толщину мяса между позвонками и кожей.
От прикосновения его руки холодная дрожь пробежала по спинам обеих.
– Ой-ой-ой, это же самое лучшее мясо в мире! – пропел Глоберман, и в голосе его послышалось вожделение. – Нет в мире лучше мяса, чем мясо бесплодной коровы. Но этого даже самые великие французские повара не знают. Это знаем только мы, те, родившиеся на мясницкой колоде. И что только они не делают, эти тупицы в белых колпаках! И приправляют, и вымачивают, и ждут, и кормят своих животных всякой всячиной – я слышал, что в Японии этим несчастным калбелех, этим телятам, дают пиво, а во Франции так вообще делают им ванны из коньяка. И только одного они не знают, – где настоящее мясо для царского стола, точка! У бесплодной телки оно, у сестры-близнеца теленка, с телом мужчины и с запахом девочки, у которой никогда не будет течки, которую никто никогда не покроет и которая никогда никого не родит.
С востока приближалась большая стая скворцов, возвращавшихся с полей к своему ночлегу на больших деревьях возле водонапорной башни.
– Вот они, – сказала Юдит. – Значит, уже без четверти пять. Мне пора.
Как громадный диск, размером в четверть неба, летела стая и вдруг смешалась, разостлалась гигантской скатертью, перевернулась, выбросила побег, который потянул ее за собой, пока не растянул в широкую ленту, тут же свернувшуюся вокруг себя и вновь распластавшуюся, как огромный парус. Десятки тысяч крыльев и клювов подняли волну шума. Воздух задрожал и потемнел.
– Эту корову ты никогда не получишь, Глоберман, – сказала Юдит.
– Все коровы в конце концов попадают к перекупщику, – сказал Глоберман.
– Но не эта, – сказала Юдит. – Эта корова моя.
– Все мы твои, госпожа Юдит. – Глоберман нахлобучил фуражку и попятился, кланяясь. – Все мы твои, и все мы в конце концов попадем каждый к своему перекупщику и каждый к своему мяснику.
13
– Так почему же я в нее влюбился? Ну, спроси, спроси меня, Зейде, и я тебе отвечу. Потому что в нашей деревне работа – всегда одна и та же работа, и грязь всегда одна и та же грязь, и пот всегда тот же самый, и молоко с дождем такие же, и все всегда одно и то же, – так как же мне было в нее не влюбиться? Каждый год одно и то же. Снова ростки прорастают, и снова цветы расцветают, и опять хлеба, и опять молотьба, тут посадка, а там прополка, и лето, и зима, и зима, и лето, и вдруг в таком месте появляется женщина… и если ты еще спрашиваешь меня, почему я в нее влюбился, так я сам тебя спрошу: это жизнь для еврея? Взяли нас из синагоги, где все время одни и те же молитвы и заповеди, и привезли в Страну Израиля, в этот наш Кфар-Давид, а тут снова все одно и то же, и я быстро понял, что главное здесь, это что сегодня, вчера и завтра похожи, как родные братья, и что я попался в ловушку, как птица. Ешь, Зейде, ешь, – чтобы слушать, не нужно останавливаться в еде, этим она и хороша, еда, что можно есть и в то же время слушать. Не то чтобы мне было тяжело работать, и не то чтобы мне тяжело было ждать. Я, слава богу, работал с самого детства, и терпения у меня тоже хватит на десять человек. Мы, Яковы, мы все, от праотца нашего Якова, умеем семь лет работать за любовь, и потом еще семь лет, если надо. И нам все эти годы – это все равно как несколько дней в наших глазах. И тот, кто ждал любви, как я, у него достаточно терпения и для лошадей, и для гусей, и для деревьев, и для дождя, а главное – для времени. Потому что терпение для времени – это самое важное терпение. Не терпение одного человека к другому, или терпение в любви, или в работе, или в чем-нибудь еще, – а только терпение ко времени. И к тому времени терпение, что идет по кругу, как времена в году, и к тому, которое идет по прямой, как наш возраст. Но здесь, у нас, ни апельсины никогда не появятся летом, ни петух никогда не снесет яйцо, ни курица не снесет грушу. Самое большее, так иногда станет немного теплее или иногда будет немного больше дождя. И наш Деревенский Папиш, с которым я никогда ни в чем не был согласен и который думает про меня, что я дурак, а я про него думаю, что он умный, и мы оба сильно ошибаемся, так этот Папиш через два года после того, как мы приехали сюда, он уже тогда сказал – что тут происходит, друзья, что это за жизнь? Сколько еще раз можно видеть каждый год в тот же сезон на том же дереве те же самые желтые лимоны? Как будто в шутку это было сказано, но на самом деле это очень грустно, то, что он сказал. Глоберман рассказал мне когда-то, как он видел в Нахалале двух женщин, которые приехали в гости из города, и они стояли возле загона для молодых бычков. Они себе стояли и смотрели, извини меня, туда, где у молодого бычка уже есть что увидеть. Стояли и смотрели, и наконец одна из них открыла рот и спросила: «А что они делают с молоком от этих бычков?» Ну, что ты скажешь на это, Зейде? А когда все вокруг перестали смеяться, вторая городская женщина хотела показать, насколько она таки да понимает, и она сказала своей подруге: «Дура ты, у них еще нет молока, у них вымя еще совсем маленькое, видишь?» Смешно, правда? Я вижу, что ты смеешься, так я хочу тебе на это что-то сказать, Зейде. Вот ты смеешься, но на самом деле эта история больше грустная, чем смешная. Потому что ты можешь целый день стоять на голове, а бычок все равно не даст молока. А еще бывает, что иногда какой-нибудь теленок рождается с двумя головами, или цыпленок с четырьмя ногами, и сразу поднимается шум и суматоха, и люди приезжают, и делают снимки, и спрашивают, как это, и что, и почему, а эти его четыре глаза уже закрываются, и две головы падают, и этот маленький несчастный теленок уже умер, и две его маленькие души – пуфф! и улетели, каждая из своей маленькой головы, и все люди, которые сбежались, тоже – пуфф! и разлетаются, и всё опять – пуфф! и спокойно возвращается на свое место, и точно так же всё, что было под солнцем, вот как я тебе сказал: пуфф! – и оно опять станет как было. А ты еще спрашиваешь меня, почему я в нее влюбился!
Хлопнула вторая дверца духовки, и на этот раз до меня донесся запах штруделя. Вот уже полчаса этот запах безуспешно добивался моего внимания, конкурируя с желанием слушать, а сейчас наконец с силой ворвался в пустоты моих ноздрей и завладел всеми моими чувствами.
Яков воткнул щепку в хрустящую корочку, вынул, облизнул ее и удовлетворенно причмокнул. Потом вытащил противень, с неожиданной ловкостью отделил выпечку тонкой сученой нитью и сдвинул на металлическую сетку.
Я ощутил дивный запах горящего рома, жженого сахара, лимонной корки, яблок и изюма.
– Видишь? – сказал Яков. – Пирог нужно остужать на сетке, а не в противне, тогда он не будет снизу сырой, как тряпка.
– Откуда ты все это знаешь? – спросил я.
– У меня был когда-то работник, это он научил меня всему.
На этот раз он жевал, издавая какой-то новый звук – звук зубного протеза. Он налил нам обоим что-то прозрачное и очень сильное, со вкусом груш. А потом сказал, что устал и чтоб я не трогал посуду.
– Завтра придет женщина, Зейде, она все уберет.
Он лег, почти свалился на кровать.
– О чем ты думаешь, Яков? – спросил я.
– О свадьбе. – Его голос задрожал. – О браке. О том, как правильно подобрать одно к другому – еду и желудок, тело и душу, чтобы они могли ужиться друг с другом. Ведь телу с душой, Зейде, куда труднее ужиться, чем мужчине с женщиной. Тут даже развестись нельзя, только покончить с собой можно, но какой тогда в этом прок? Тело и душа должны уметь расти вместе и стареть вместе, и тогда они вместе будут как две старые несчастные птицы в одной клетке, у которых уже нет никакой силы в крыльях, у обеих. Тело уже ослабело и клонится вниз, душа уже забывает и раскаивается, а убежать друг от друга тоже нельзя, и все, что им остается, это уметь прощать. Это та мудрость, которая остается, когда со всеми другими умничаньями уже покончено, – уметь прощать друг другу. Если не кому-то другому, то хотя бы самому себе. Душа своему телу, а тело своей душе.
Он вздохнул и умолк Я сидел в кресле возле него и не мог понять, заговорит он снова или уже заснул.
Яков лежал на спине, подложив руку под голову. К моему изумлению, вторая его рука неожиданно поползла внутрь брюк, на ту глубину, в которой невозможно ошибиться. Заметив мой взгляд, он смутился и вытащил ее оттуда, но через несколько минут она снова прокралась обратно, словно наделенная собственной волей.
Мы оба ощутили неловкость, и Яков сказал:
– Смотри, Зейде, мне так приятней лежать, и ты, пожалуйста, не обижайся, но так мы с ним утешаем и поддерживаем друг друга. Мы уже оба совсем слабые и старые и теперь получаем удовольствие только от воспоминаний. Сколько уже друзей остается у человека в таком возрасте?
И мы оба засмеялись.
– Посмотри на нее, – сказал он, на миг задремав, но тотчас проснувшись, едва я стал подниматься из кресла. – Иногда я смотрю на этот красивый портрет и не могу вспомнить, кто эта женщина. Уже и на простынях нет ее запаха, и ее кожа давно не прикасается к моей, и памяти о ней не осталось у меня ни в сердце, ни даже в голове. И когда я говорю: «Ривка Шварц» или «Ривка Шейнфельд», – я тут же поправляю себя внутри: «Ривка Грин». Все, что она хотела, он сделал для нее, этот английский Грин. Забрал ее, вернулся с ней, купил ей этот дом и после сразу умер, потому она хотела остаться одна. У себя в Англии он был важная фигура, наполовину лорд, но в этой истории он был как артист с очень маленькой ролью. Его роль кончилась, и он ушел себе без всяких претензий. В каждом представлении у артиста есть одна какая-то роль, у кого больше, у кого меньше. Но в жизни мы участвуем сразу во многих представлениях, и у нас есть сразу несколько ролей. Если кто-нибудь сделает, к примеру, пьесу про жизнь Деревенского Папиша или Моше Рабиновича, у меня там будет очень маленькая роль, но если кто-нибудь сделает пьесу про жизнь твоей матери, там у меня, наверно, будет роль побольше, правда? И можно даже получить самую главную роль, если это будет пьеса о твоей жизни. Никогда, Зейде, не давай кому-то другому получить главную роль в пьесе твоей жизни, как позволил я.
– Как он жил с ней? После того, как отказался от нее раньше? – удивленно спросил я. – Не могу понять.
– Я не слышу! – крикнул Одед сквозь шум мотора. – Что ты сказал, Зейде? – И когда я выкрикнул свой вопрос, засмеялся: – Не будь ребенком, что тут непонятного? Что же ему еще оставалось делать, когда все его канарейки разлетелись и твоя мать отказалась выйти за него замуж? А в Тивоне его ждала красивая комната, хорошая еда, и одежда ее английского мужа тоже оказалась ему в самый раз. Тут тебе и уборщица, чтобы за ним убирать, и сиделка, чтобы подтирать ему задницу, и таксист, чтобы отвезти его по первому слову, когда ему вздумается посидеть на нашей автобусной остановке, и чтобы ждать его там, пока он кончит лопотать свои «заходите, заходите», и в кухне у него висит красивый портрет его жены, а возле кровати висит красивый портрет твоей матери. Так чем ему плохо?
– И Ривка согласилась на все это? – сказал я. – И на то, что он любит другую женщину?
– Любит другую?! Ну и что?! – крикнул Одед. – Пусть себе любит, кого хочет. Та все равно умерла, а эта жива. Какая разница, кого он любит, – главное, с кем он спит!
Он заглушил мотор. Раздался громкий натруженный выдох, и следом за этим выползла огромная ящерица тишины.
– Когда видишь, что твой конец близок, у тебя появляются другие мысли! – разрезал эту тишину крик Одеда.
Но Яков не видел, что его конец близок, и у него не было других мыслей, и любовь не исчезла ни из его тела, ни из его души.
– Теперь им наконец хорошо вместе, – сказал он мне, и его рука медленно двигалась внутри брюк, радуя и прощая, проверяя и утешая. – Теперь душа и тело хорошо узнали друг друга. Я знаю, где болит у него, а оно знает, где болит у меня.
14
Каждое утро он отправлялся к своим канарейкам, менял им воду и подстилки, готовил смесь из зелени и фруктов, кунжутных семян и свеклы, желтков и яичной скорлупы, давал мак нервным, гашиш мрачным и мед охрипшим.
– Сказать тебе правду? – спросил он меня. – Я совсем не так уж любил их пение. В мире есть птицы, которые поют намного-намного красивее.
Любил он на самом деле рутину своей работы, и одиночество, и покой, и то, что эта забота о птицах каждый день возобновлялась заново, да еще те свои желтые записки, которые продолжал развешивать на каждом деревенском углу.
И поскольку записки эти были открыты любому взгляду, а их цвет выделялся и бросался в глаза, и слова в них были простые и откровенные, жители деревни с интересом читали их и живо обсуждали, и вскоре на деревенской доске объявлений стали появляться их собственные записки – анонимные листки, вырванные из школьных тетрадей или блокнотов, обрывки пахнущей апельсинами упаковочной бумаги, грубые куски картона, оторванные от коробки с молочным порошком руками, которые жаждали написать и высказаться. Поначалу – по поводу любви Якова к Юдит, а затем – по поводу любви вообще.
В конце концов деревенскому комитету пришлось установить новую доску возле старой, потому что старая тем временем заполнилась таким множеством банальностей и пустословия, что деловые объявления секретаря комитета, киномеханика, председателя комиссии по образованию и ответственного за посевную совершенно потонули в этом бумажном море.
Новая доска была отведена исключительно под обсуждение вопроса о Якове и Юдит, и теперь возле нее всегда можно было увидеть людей, которые спорили, смеялись, обменивались мнениями, изрекали непререкаемые суждения по поводу любви или просто вздыхали.
И однажды вечером Деревенский Папиш пришел в коровник Моше Рабиновича и сказал Юдит:
– Ты не обязана принимать его ухаживания, но, как любая порядочная женщина в таких случаях, ты должна встретиться с ним, поговорить о том, о сем и объяснить ему все, что нужно.
Юдит поспешила повернуться к нему своим глухим ухом, но выражение «порядочная женщина» тотчас выбралось оттуда, обошло вокруг и ворвалось в ее сознание через то ухо, которое слышало.
Ее лицо помертвело.
– Я порядочная женщина, – сказала она грозно. – И я не виновата, что этот человек спятил. Я порядочная женщина. Разве это я у него просила, чтобы он меня любил? Это я развела его с женой?
– В таких вещах, Юдит, логика бессильна, – ответил Деревенский Папиш. – Сейчас это еще вопрос вежливости, но через пару недель речь уже пойдет, не дай бог, о спасении жизни.
– Перестань приставать к Юдит, Шейнфельд! – предупредил Якова Моше Рабинович. – Она приехала сюда работать, а не читать твои дурости.
Статьи в деревенском листке и объявления на доске комитета его не тревожили, но желтые записки набрасывались на него с каждого забора и кололи ему глаза. Его тяжелые кулаки сжимались от бессильной ярости, кожа на лбу дрожала от гнева и покрывалась морщинами. Одна такая желтая записка появилась прямо у него во дворе, прибитая к стволу эвкалипта, но Моше даже не стал ее читать – ему было достаточно места ее появления и цвета. Он сорвал ее, бросился во двор Якоби и Якубы, толкнул дверь пристройки обеими своими тяжелыми, короткими и толстыми руками, и та сорвалась с петель и рухнула на землю.
Канарейки пришли в ужас. Они начали метаться и колотиться в своих клетках, их крики и перья взметнулись в воздух, и Яков, повернув к Моше чистый, невинный взгляд, сказал ему: «Успокойся, Рабинович, ты пугаешь этих несчастных птичек».
Моше застыл от удивления. Яков успокоил канареек и, поскольку знал, что они могут охрипнуть от громких криков, принялся готовить им успокаивающую смесь из лимонного сока и меда. Моше в смущении поспешил вернуть дверь на ее место, а когда он ушел, Яков побрился и помылся, сменил одежду и вышел на очередное свое свидание – одно из тех, на которые Юдит никогда не приходила, так что все они заканчивались на «ха».
15
Все то время, несмотря на спор из-за Рахели и те резкие слова, которыми они обменялись в поле, Юдит и Глоберман продолжали встречаться раз в неделю на часок-другой, поговорить и выпить по рюмке.
Глоберман оставил в коровнике свою бутылку и рюмки, и однажды, когда Юдит сказала ему, что пьет из этой бутылки только в его обществе, его сердце вдруг обдало непривычным жаром.
– Это наша бутылка, – сказал он мягко. – Только для нас двоих. Выпьем, чтобы нам было хорошо, госпожа Юдит!
– Чтобы всем было хорошо, Глоберман, – сказала она.
– Хочешь, я расскажу тебе о своем отце?
– Рассказывай о чем хочешь.
– Всему, что я знаю, я научился у моего отца, – сказал Глоберман. – И прежде всего самому важному правилу для человека, который торгует мясом, – что принципы – это одно, а барыши – это другое, и их нельзя класть вместе в одну корзину.
– Это я уже заметила, Глоберман, – сказала Юдит.
– Отец научил меня, как покупать корову, как проверять, торговаться, обманывать и выигрывать. Когда мне было десять лет, он уже посылал меня спать в коровнике у хозяина коровы, проследить, не дает ли он ей соль, чтобы она много пила перед взвешиванием, и не делает ли он деньги из ее дерьма. Ты знаешь, как делают деньги из дерьма, госпожа Юдит? Дают корове в ночь перед взвешиванием что-нибудь для запора, и тогда все дерьмо остается у нее в животе и взвешивается как мясо.
Старый Глоберман покупал скот у арабов из Кастины и Газы.
– У него было большое дело. Он продавал мясо для турецкой армии, а потом для английской. Как-то раз он купил у шейха из Газы двадцать – тридцать голов сразу, дал ему задаток, а остальное, сказал, отдаст, как только все коровы благополучно прибудут на место. У этого шейха был пастух, совсем тупой парень, который приводил к отцу коров из Газы в Яффо, вдоль берега моря. Каждый раз он брал по пять коров, чтобы не потерять сразу все стадо, если случится наводнение, или нападут дикие животные, или, не дай бог, грабители.
Когда он привел первую партию, старый Глоберман встретил его с большим почетом, дал ему напиться, пригласил за стол и предусмотрительно положил рядом с тарелкой маленькую бутылку охлажденного ливанского арака.
– А это что? – с детским простодушием подивился пастух, прикоснувшись опытным и жаждущим пальцем к маленьким каплям росы, сгустившимся на донышке бутылки.
– Холодная вода, – ответил старый Глоберман, который хорошо знал силу религиозных запретов и слабость веры своего гостя.
Он щедро налил ему в стакан, и тот чуть не задохнулся от жгучей резкости напитка.
– Хорошая вода, – простонал он от наслаждения.
– Из нашего колодца, – сказал старый Глоберман.
– Хороший колодец, – сказал пастух.
– На здоровье. – Старый Глоберман прикоснулся ладонью к своему лбу. – Ашраб, выпей еще немного, йа-сахаби, ты ведь не пил всю дорогу, друг мой.
Он бросил в стакан гостя кусочки льда, подал ему маслины, очищенные огурцы и пучки свежей петрушки, и поджарил в кануне, на углях померанцевого дерева, куски мяса, а когда они кончили есть, и пить, и стонать от вкуса хорошей воды, старый Глоберман взял обуглившуюся головню и провел ею на стене своей лавки пять вертикальных линий и одну горизонтальную, которая их пересекла.
– Это те пять коров, которые ты привел сегодня, хабиби[60], – сказал он пастуху. – А теперь иди и приводи еще пять. И мы снова отведаем мяса, и выпьем еще немного хорошей воды из нашего колодца, и напишем еще пять на этой стене. Так ты приведешь сюда всех своих коров, а в последний раз придет с тобой также уважаемый господин шейх, увидит все своими глазами и сам сделает расчет.
Они погрузили ладони в пепел и потом отпечатали их на стене, чтобы подтвердить счет коровам, после чего пастух попрощался с торговцем со словами благодарности и пожеланиями здоровья, сделал последний глоток перед дорогой и отправился назад в Газу.
Неделю спустя он пришел со второй партией коров, снова поел и выпил, и старый Глоберман провел еще пять угольных линий на стене лавки, и они опять подтвердили правильность счета пепельными отпечатками своих ладоней.
С последними пятью коровами пришел и шейх, владелец всего стада, получить свои деньги, и обнаружил – в этом месте Глоберман посмотрел на Юдит, похлопал по сапогам своей палкой и затрясся от сдавленного хохота, – и обнаружил ужасную вещь.
– Ну, скажи сама, госпожа Юдит, – подмигнул он. – Что, по-твоему, он обнаружил?
– Что?
– Что накануне отец побелил лавку… Три слоя побелки поверх всех линий, и подписей, и всего остального, и теперь попробуй поспорь с человеком, который родился на мясницкой колоде, сколько коров он уже получил! – И Глоберман наконец взорвался громовым смехом.
Юдит глотнула из своей рюмки и улыбнулась. Она развязала голубую косынку, и ее волосы рассыпались по плечам.
Снаружи потянул вечерний ветерок. Шелест эвкалипта усилился, и Глоберман понял, что еще немного – и госпожа Юдит поднимется и скажет: «Ну, Глоберман, уже половина пятого, мне пора на работу». Он встал, надел шляпу и приложил пальцы правой руки к ее полям в знак прощанья.
– Я лучше уйду сейчас, чтобы тебе не пришлось выпроваживать меня потом, – сказал он. – А другую историю я расскажу тебе в следующий раз.
Он вышел во двор, радуясь, что сумел поговорить с ней, ни разу не сказав «точка», и крикнул:
– Одед! Одед! – чтобы тот помог ему вывести пикап на дорогу.
– Если бы не наш эвкалипт, он так бы и въезжал с разгона прямо в гусятник Деревенского Папиша, – сказала Номи. – Посмотри, сколько вмятин он оставил на коре.
Порой я смотрю на этот покрытый шрамами гигантский пень, который раньше был могучим деревом, укрывавшим в своей шумной кроне вороньи гнезда: вон там, в развилке, маленький Одед когда-то соорудил себе место для ночлега, здесь пикап Глобермана с налету тормознул о древесное тело, в том вот месте Яков прибил свою любовную записку, а тут неподалеку сидит сейчас Моше Рабинович и разгибает руками гвозди, – и мое воображение заново наращивает обрубленное прошлое этого великана. Молодые побеги снова выстреливают во все стороны, постепенно утолщаясь и ветвясь, снова шелестит листва и удлиняются ветки, и вот уже опять слышится то жуткое скрежещущее предвестие, и я наклоняю голову в ожидании грозного треска разламывающейся древесины, рева падения, ужасного удара, и ничто не пробуждает меня от этого кошмара и не освобождает меня от ее смерти.
Лучше бы он выкорчевал и сжег этот пень, чтобы не торчал здесь как могильный камень. Но Моше любит этот обрубок, этот памятник своей мести, как он любит свой валун, свидетельство своей силы. Иногда он подходит к огромному камню и дружелюбно, как старого, знакомого врага, похлопывает по нему рукой, а в конце лета и в осенние дни, когда холодный послеполуденный ветер тянет с вершины Кармельского хребта и насквозь продувает сеновалы, он обязательно приходит к обрубку эвкалипта, обрывает сильной рукой все, даже самые маленькие побеги, появившиеся по краям среза, и снова напоминает пню, что это его наказание: «Умереть ты не умрешь, но расти ты больше не будешь».
Потом он усаживается на пень и принимается за работу. Деревянная доска лежит у него на коленях, и на ней кучка кривых гвоздей. И вскоре рядом уже начинает подниматься кучка выпрямленных гвоздей, и по мере уменьшения первой вторая все растет и растет.
Совсем старый человек. Всегда задыхается, и лицо вечно багровое, как будто от невидимого усилия. Сенильность кривит его губы, придавая ему вид ребенка, уму которого мир представляется чем-то непостижимо сложным. Но тоска по отрезанной косе все еще томит его сердце, и страшная сила все еще клокочет в его мышцах, и, хотя я знаю его уже много лет, мне по-прежнему хочется протереть глаза, когда я вижу, как он выпрямляет гвозди в своих грубых пальцах, как если бы то была простая железная проволока.
– Это его успокаивает, – говорит Одед.
Закончив выпрямлять гвозди, он до блеска надраивает их морским песком и отработанным машинным маслом. И когда они начинают сверкать, как новые, на его лице появляется довольная улыбка.
– Ему всегда нравились блестящие вещи, – рассказывал дядя Менахем, – и дома, будучи еще маленькой девочкой, он то и дело стыдливо приподымал подол платья, которое надевала на него мать, становился на колени и точными ударами молотка загонял гвозди в деревянный пол дома. Мать, которую волновала сохранность пола, тем не менее помнила, что у девочек бывают влечения, которые нельзя подавлять, и поэтому в конце концов начертила в углу кухни квадрат, метр на метр, и разрешила Моше забивать свои гвозди только в этом месте. По прошествии считанных недель весь квадрат уже был покрыт плотными рядами металлических шляпок, начищенных и сверкающих, как стекло. Он был очень симпатичной девочкой, – завершил свой рассказ дядя Менахем. – А мальчик, который в детстве был девочкой, носил платье и имел косу, запросто побьет потом в любовном состязании любого мужчину.