355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Меир Шалев » Как несколько дней… » Текст книги (страница 17)
Как несколько дней…
  • Текст добавлен: 30 мая 2017, 18:00

Текст книги "Как несколько дней…"


Автор книги: Меир Шалев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)

– Я тоже уже не так чтобы молод, – сказал мне таксист, – и я бы хотел умереть так же, как он.

Смерть Якова застала меня в Иерусалиме. Томимый бессонницей, я лежал в гостевой комнате Номи и Меира, и тут внезапный телефонный звонок прервал их ночную беседу. Они всегда беседовали по ночам, и я всегда прислушивался к их разговору, но мне ни разу не удалось выудить внятные слова из потока их горького тихого бормотанья.

Это была уже не та маленькая квартира в жилом массиве, где я гостил у них в детстве, – теперь они жили в своем собственном, красивом, просторном каменном доме. В те давние времена Номи и Меир спали в одной узкой кровати в одной комнате, потом они стали спать в одной широкой кровати в одной комнате, потом в двух узких кроватях в одной комнате, а сейчас они спят в двух широких кроватях в двух отдельных комнатах. Время можно отсчитывать и такими переменами.

По своему обыкновению, я лежал и смотрел на дверь, зная, что она никогда больше не откроется и треугольное лезвие света не вырежет и не развернет перед моими глазами золотистый срез тела и коридора.

Всякий раз, когда Яков описывал тех девушек, что стирали на речке Кодыма, с гордостью именуя это «вечной картиной любви», я вспоминал свою собственную вечную картину; юная женщина, выхваченная светом из ночной темноты, ее влажная щека, четко вычерченная талия, сверкающее каплями тело. Мне хотелось вернуться в ту комнату и, свистнув, вернуть к ноге то умчавшееся время, чтобы снова увидеть мерцающее в полутьме обнаженное тело, которое никогда не вернется.

Но тогдашняя невинность давно уже покинула меня, а юность давно уже ушла из ее тела, да и вообще – есть ли в мире более жалкое занятие, чем попытки заново воспроизвести былое? Куда лучше всех этих потуг – наше воображение, и куда лучше воображения – выдумка, а лучше всего этого – просто наша память.

Меир поднял трубку.

– Да, – услышал я его голос, – он здесь, – и тут же позвал: – Это тебя, Зейде. И скажи ему, пожалуйста, кто бы это ни был, что сейчас четыре утра.

– Я здесь, в иерусалимской Тнуве, – сказал Одед на другом конце провода. – Я подумал, может, тебя интересует узнать, что Шейнфельд умер.

– Когда? – спросил я, удивившись остроте боли, внезапно вонзившейся мне в живот.

– Вчера утром.

– Почему мне не сообщили? Почему не позвонили раньше?

– Кто это «не сообщили»? Кто это должен был тебе звонить? – раздраженно спросил Одед. – Его уже похоронили. Еще вчера, после обеда.

– Когда ты возвращаешься в деревню?

– Можешь подождать меня на выезде из города. Мне здесь работы еще на полчаса.

Всю обратную дорогу я думал только об одном. О тайне, которую знали только я и она. О тайне ее последнего отказа от его любви. Со дня ее смерти я все готовился и собирался с силами, чтобы открыть Якову эту тайну. Я рассказывал ему о ней, идя по улице и беззвучно шевеля губами, я шептал из своего старого наблюдательного ящика, в котором давно уже не умещался, я выкрикивал ее широко распахнутым ртом и громовым голосом в далекой дубовой роще, – но до настоящего признания дело так и не дошло.

Одед, чувствуя, что я переживаю и раскаиваюсь, молчал всю дорогу.

Даже когда я вдруг произнес вслух:

– Так даже лучше. Если бы я ему сказал, его бы давно уже не было, – он сделал вид, что моя исповедь утонула в шуме мотора, и не отозвался ни словом.

Несколько дней спустя меня пригласили в адвокатскую контору в Хайфе и сообщили, что тот красивый дом на Лесной улице в Тивоне, вместе с садом, кухней и всем содержимым, отныне становится моим.

– Что вы думаете с ним сделать? – спросил адвокат.

– Сдам кому-нибудь, – сказал я.

– Я бы снял его с удовольствием.

– Дайте мне десять дней и потом можете вселяться.

Адвокат опустил глаза и откашлялся.

– Там в кухне висит портрет женщины, – смущенно сказал он. – Я был бы вам благодарен, если бы вы оставили его там.

– Вы знали ее?

– Госпожу Грин? Не в ее юности, к сожалению, но уже под старость, – сказал он. – Я был их адвокатом, ее и господина Грина. Несколько лет назад, когда она скончалась и я пригласил сюда господина Шейнфельда, чтобы вручить ему ключи от дома, который она ему завещала, я узнал от него, что он был ее первым мужем. Должен признаться, что это было для меня большой неожиданностью. А сейчас этот дом наследуете вы, господин Рабинович. Вы позволите задать вам личный вопрос: что вас связывает с этой семьей?

В ту ночь господин Рабинович ночевал в своем новом доме.

Как обычно, он уснул только на рассвете, и у него не было снов.

Наутро он услышал громкий стук в дверь.

– Кто там? – спросил господин Рабинович.

– Это из магазина.

Вошел молодой парень, пахнущий колбасой и лавровым листом. Он, казалось, хорошо знал это место – направился прямиком в кухню, положил в холодильник несколько пакетов, разложил по полкам овощи и фрукты, со звоном поставил бутылки.

– Все оплачено, – сказал он и положил на стол визитную карточку своего магазина и белый запечатанный конверт, адресованный мне.

Уже у двери он повернулся ко мне, глубоко втянул воздух и произнес:

– Мы очень сожалеем, господин Рабинович Зейде. Господин Шейнфельд Яков был хороший человек и действительно понимал толк в еде. Может быть, он не так уж разбирался в названиях разных вин, но сковорода смеялась у него в руках, а нож танцевал. Мой хозяин специально ходил нюхать запахи из этого дома, когда господин Шейнфельд Яков варил, а возвращаясь в магазин, говорил нам: «Это большая честь – продавать продукты такому человеку, потому что этот человек умеет варить в трех медных кастрюлях одновременно». Мой хозяин просил передать и вам, господин Рабинович Зейде, что если вы останетесь здесь жить, мы будем рады обслуживать вас тоже.

Парень закончил свою речь, произнесенную на одном дыхании, и вышел.

Господин Рабинович Зейде начал искать и разбираться.

В конверте он нашел рецепты для четвертого ужина.

В ящике прикроватной тумбочки его ждала голубая косынка матери.

Ее великолепное свадебное платье висело в шкафу, освободившись от прежней картонной скорлупы. Белоснежное, разглаженное, не пахнущее ничем.

Господин Рабинович Зейде вынул его из шкафа, разложил на кровати, сел в большое кресло и заснул.

2

Как отчетливы воспоминания: листья кленов желтеют, и облетают, и уплывают по воде, словно отделенные от тела ладони. Крестьяне разбирают ловушки для диких уток и собирают с крыш фрукты, которые разложили там высыхать.

Как неизменен ход времени: ветер приходит с севера, светлеют тончайшие простыни облаков, падают первые снежинки и по утрам волчьи следы подходят вплотную к деревенским заборам.

Земля поворачивается. Зима подходит к концу. Как послушны весне твари живые: соловьи заливаются в камышах, цветущие яблони стыдливо распускают белые шлейфы и пчелиные шафера бережно приподымают их на крыльях, перед глазами Якова качаются пьяные бабочки, запутавшись в паутине его памяти.

Золотого и зеленого становится все больше. Солнце поднимается все выше, и вот уже – как знакомы, как выразительны эти картины – крохотный зимородок покачивается над своим отражением в воде, ветер гребет по листве берез, и девушки выходят стирать одежду и простыни на камне, что на изломе русла.

В эту пору, рассказывал мне Яков, главные цвета любви раскрашивали его сердце, потому что в любви подростка, говорил он, больше удивления, чем желания, больше восторга, чем ревности, и она больше всех будущих любовей, ибо сильна эта любовь, как сила его тела, и вес ее как его вес.

В те детские дни, добавлял он, он любил не одну какую-то женщину, но всех женщин сразу, и любил землю, которая несла на себе их сладкую тяжесть, и небо, что было как полог над великолепием их голов, и единого еврейского Бога, который привел их к порогу его жизни.

Он томился желанием к их коленям, упиравшимся в черный береговой сланец. Их груди пели ему из вырезов их рубах. Сверкающие воронки воды не переставали вращаться в его сердце. С того места и под тем углом, откуда он смотрел, девушки казались ему плывущими по огромному водному простору, позолоченному солнцем. Ветер играл их подолами, прижимая, обрисовывая, взметая, облегая.

– Вечная картина любви, – снова повторил Яков, радуясь не только своему воспоминанию, но и этим красивым словам, которые сумели сложить его косноязычные губы.

3

У меня нет склонности к кулинарии и нет особого интереса к еде. Как и любой человек, я получаю удовольствие от хорошей пищи, но никогда не вдаюсь в детали ее приготовления, не интересуюсь ее составляющими и даже не подумаю забираться в какие-то дали специально ради нее. Тут я разделяю мнение Глобермана: «Хорошая еда – это такая еда, после которой ты вытираешь тарелку куском хлеба, точка».

Стол уже ждал меня, накрытый и терпеливый. Большие белые тарелки, теперь уже мои, сверкали на скатерти. Медные кастрюли пламенели на стене, как заходящие солнца. В кухонном столике затаили дыхание ножи. Кого из них выберет новая рука, которая откроет ящик?

Я повесил рецепты Якова перед глазами и повязал на бедра его передник.

Поначалу я испытывал некоторый трепет, потому что все мои познании в кулинарии ограничивались, как я уже объяснял, нашей – Моше и моей – обычной едой: яичницей, овощным салатом, картофельным пюре и вареной курицей. Но указания Якова были просты, мясо – послушно, приправы и овощи – заранее приготовлены и разложены. Половники сами собой танцевали в моих руках, сковороды и кастрюли отзывались с радостным послушанием, и вскоре я почувствовал себя достаточно уверенным, чтобы управляться с несколькими горелками одновременно.

Радость и скорбь не смешивались в моем сердце. Пары воды и капли жира не мешали друг другу. События происходили не вместе, а рядом – этакие соседи по лестничной площадке во времени. Я резал, пока жарил, мешал, пока выжимал, улыбался, печалясь, выпаривал, смешивал, посыпал, кипятил, вспоминал, плакал, приправлял.

И закончив, я позволил себе некую долю церемонности, которую люди порой позволяют себе, оставаясь наедине.

Повернувшись лицом к столу, я снял передник, раскланялся и торжественно погасил все горелки.

Ривка смотрела на меня со стены со странным любопытством, которого я никак не мог понять, пока не вспомнил, что сейчас я уже намного старше ее.

– Эс, майн кинд! – сказал я ей насмешливо и подал себе последний ужин.

4

– Что там у нее было внутри, что там было у нее под кожей, какие секреты, которые помнит женщина не головой, а телом, – кто же когда-нибудь узнает? Ведь и ты, Зейде, ничего не знаешь о своей матери. Ну что ты знаешь? Что она приехала поездом, и растила детей Рабиновича, и варила, и стирала, и мыла, и полоскала, и доила, и делала все, что делают все женщины в деревне, но жила в коровнике, одна, и ночью кричала? Вот и все, что ты знаешь. Временами я думал, что она пришла сюда, чтобы что-то искупить. И потом, эта телка, которую она растила, – зачем человек так растит животное и зовет его Рахель, если не для искупления? Но ты никогда не мог услышать от нее ни одного слова, и на лице ее ты тоже не мог увидеть ничего. Ее лицо было открыто, как окно, что против сада, но с другой стороны оно тоже ничего тебе не открывало. Это был ее способ скрывать. Она много скрывала тогда, и я еще по сей день многое скрываю ради нее. А ты что думал, – что я тебе рассказываю все до последнего? И Рабинович, наверно, тоже знал кое-что, но он никогда не копался в таких вещах, и потом – он столько лет жил внутри собственного горя, что его уже не очень интересовали несчастья других людей. Только раз, когда кто-то пришел в комитет, жаловаться, что она кричит по ночам, Моше вошел к ним в помещение и сказал: «Что, ее крик сушит вымя у ваших коров? Ведь нет? Так чего же вы лезете и какое вам дело? Каждый себе кричит. Только Реувен кричит громко, а Шимон кричит тихо». Вот так он сказал, а потом повернулся и вышел. Я сначала не понял, кто эти Реувен и Шимон, пока Деревенский Папиш не объяснил мне, что это имена, которые дают на иврите для примера. И тогда я подумал о себе, что такое имя, как Яков, мое имя, – оно никогда не будет ни для чего примером. Но она, правда, так сильно кричала каждую ночь, что сердце могло разорваться на части. Ночные голоса ведь не скроешь. Это тебе не то что какой-нибудь Зейде, что можно никому не говорить, кто его отец. Это не просто женские секреты – откуда ты приехала? кого ты любила? Все эти секреты, если они не оставляют знаков на теле, то где же? В душе? Какие уж там знаки можно оставить в душе? Такие звуки весь день ждут темноты, чтобы их услышали. Всю ночь она лежала в коровнике, возле своей коровы, эта жевала свой корм, а эта жевала свои воспоминания. И вот этот вой… всю ночь… как волчья душа – летит над деревней, и взлетает, и опускается, и ищет… и ищет… Что тебе сказать, Зейде? Тут были люди, я не буду называть имена, которые говорили: «Если эта Юдит нашего Рабиновича будет еще долго так выть, к нам скоро набегут шакалы, искать своих родичей». А потом пошли выдумки, одна почище другой. Один сказал, что это у нее женское, потому что у нее там внутри боли, которых мужчины вообще не могут понять, потому что у них нет таких мест. Один сказал, что это из-за любви. Один сказал, что это у нее раскаяние во время сна. Ведь каждый человек в чем-то раскаивается, в большом или в маленьком, и есть такие люди, которые раскаиваются тихо, а есть такие, которые раскаиваются криками, и еще есть люди, которые всю жизнь только и делают, что раскаиваются. Я когда-то знал одного плотника-украинца, который один раз раскаивался, что поел, а другой раз – что любил, и еще раз – что что-то такое сказал, и еще – что что-то такое сделал. Разве мало у человека причин раскаиваться?! Бывало так, что он приходил к человеку домой, чтобы переделать комод, который сделал ему за неделю до этого, дважды его поймали, когда он раскапывал могилы на кладбище, потому что ему стало жалко того дерева, из которого он сколотил гробы, и еще он два-три раза в год менял себе имя, а старое свое имя бросал совсем, как змея бросает свою старую кожу в поле, чтобы оно само разбиралось со всеми его старыми делами. Вот ты, Зейде, ты ведь всегда жаловался на свое имя, когда был мальчиком, – так почему ты не поменял его, как этот плотник, а? Ведь ты тоже мог пойти в правительство и сказать: «Не хочу больше быть Зейде, хочу быть Гершон, хочу быть Шломо. Хочу быть Яков». Вот было бы хорошо, если бы тоже был Яков. Но это очень опасно, потому что такие имена, как мое и твое, – это судьба. С такими именами, как наши, не играют.

5

То было время, когда Вторая мировая война шла к концу, и однажды ночью к Якову в дом заявился загадочный незнакомец.

– Это был очень странный человек, но такой, что он никак не мог прийти случайно. Я сразу же понял, что он мне послан. Как послана была Юдит, и та змея, что укусила Якоби, и наш счетовод-альбинос. Потому что он тоже пришел с полей, а не с главной дороги, как и все они.

Так или иначе, но торопливый умоляющий палец постучал в дверь, и когда Яков открыл, в темноте перед ним высился толстый и уродливый великан с жидкими, оттянутыми назад волосами и маленькими глазками испуганной мыши.

На нем была синяя рабочая форма, которую Яков немедленно опознал. В таких комбинезонах ходили итальянцы из лагеря военнопленных, который англичане разбили неподалеку от деревни. Эти итальянцы в синем часто появлялись на наших полях. В проволочной ограде лагеря был лаз, о котором все давно знали, и они выбирались через него наружу, в поля, чтобы нарвать всяких душистых трав и по-детски поиграть в догонялки.

Но у этого итальянца глаза так и бегали, а кожа совсем взмокла от пота. Он встал перед Яковом на колени и на очень приличном иврите произнес, тяжело дыша и даже отдуваясь от страха:

– За мной гонятся! Спрячь меня, ради бога!

– Кто это за тобой гонится? – спросил Яков.

– Спрячь меня, господин хороший! – умоляюще повторил пленный. – Хотя бы на одну ночь!

– Ты что, еврей? Откуда у тебя такой иврит? – спросил Яков с подозрением.

– Я могу говорить на любом языке, который слышу, – сказал человек, и Яков испугался, потому что гость вдруг заговорил его голосом. – Если захочешь, я и тебя могу научить, только позволь мне войти и закрой дверь, я все тебе расскажу внутри.

– Нельзя просто так впустить в дом незнакомого человека! – все еще упирался Яков. – Я должен кому-нибудь сообщить…

Но незнакомец вдруг выпрямился в полный рост, осторожно, но решительно втолкнул Якова внутрь, вошел следом и закрыл за собой дверь.

– Не сообщай, не говори никому! – взмолился он.

– И ты знаешь, Зейде, почему я его пожалел? Не потому, что он убежал из лагеря, и не потому, что он вдруг заговорил моим голосом. А потому, что он присел к столу, три пальца он сунул в чашку с солью, взял немного, переложил себе на вторую ладонь и стал лизать ее оттуда, – совсем как корова со своего камня в стойле. Я много раз видел такое. Когда человек так лижет соль, значит, он уже совсем потерял силы и дошел до самого конца. Моя мать стала такая в последний год перед смертью. У нее всегда был маленький камешек соли на столе и еще один, поменьше, в кармане. Такие люди, когда они чувствуют слабость, они берут себе немножко соли в рот, как другим нужен сахар, иначе у них подгибаются колени. Я всегда мечтал, как я когда-нибудь заработаю так много денег, что куплю своей маме такую же тонкую белую соль, как у богачей, чтоб она не лизала себе тот серый камень, как корова. И когда я увидел, что этот несчастный итальянец тоже делает так, я понял, что ему и правда нужна помощь.

Яков нарезал беглому пленному хлеба и сыра, пожарил ему яичницу, сел рядом, глядя, как он ест, а потом повел в старую пристройку для канареек.

Он принес ему два мешка опилок из курятника и сказал:

– Ложись тут. Завтра поговорим.

Наутро Яков проснулся раньше обычного, потому что канарейки распелись во весь голос. Несколько минут он лежал, уже проснувшись, но в конце концов встал. Мысль, которая была наполовину решением, а наполовину желанием, созревала в его сердце и не давала больше уснуть.

Он вошел в пристройку и увидел, что пленный итальянец уже проснулся и, лежа на мешках с опилками, дирижирует канарейками, энергично размахивая двумя толстыми, как сосиски, пальцами.

– Как тебя зовут? – спросил он.

– Сальваторе. – Пленный поднялся на ноги и отвесил церемонный поклон.

– А фамилия? – спросил Яков.

– Просто Сальваторе. Человек, у которого отец и мать уже умерли, жены не было и нет, а детей никогда не будет, – такой человек не нуждается в фамилии.

– Сальваторе, – сказал Яков, – сядь, пожалуйста. Мне неприятно, что ты стоишь.

Пленный сел, но и сидя он заполнял всю пристройку.

– Где ты жил в Италии?

– В маленькой деревне, на юге, в Калабрии.

– Тогда ты должен знать, Сальваторе, как это бывает в маленькой деревне, что нельзя никого и ничего спрятать, – каждый знает, что варится в кастрюле у другого. Даже в земле я не могу тебя здесь спрятать. Но ты говоришь на иврите и выглядишь как любой другой в нашей деревне, так давай мы дадим тебе еврейское имя, оденем тебя в местную одежду и скажем всем, что ты мой работник.

Так Сальваторе превратился из итальянского пленного без фамилии в еврейского работника по имени Менаше. Менаше Бэр.

Никто не знал, кто он на самом деле, потому что Сальваторе был великолепный имитатор и кроме своего родного языка свободно говорил на иврите, немецком, английском, русском, арабском и идиш. С Яковом он говорил только на иврите и всегда называл его только «Шейнфельд», а когда тот сделал ему замечание, ответил, что не смеет называть его по имени, «и потому, что я всего-навсего твой работник, и из-за самого твоего имени».

Яков купил ему рабочую одежду, чтобы он не расхаживал в синем комбинезоне военнопленного. Вскоре выяснилось, что Сальваторе умеет доить, обрезать черенки винограда, заливать бетон, косить траву, сжигать древесных гусениц и чинить любую сантехнику, так что через несколько недель вся деревня уже знала, что у нового работника Шейнфельда золотые руки, и его стали то и дело звать поработать там и сям за малые деньги.

Он был полон благодарности Якову и изо всех сил старался услужить и помочь ему. Он варил, мыл посуду, убирал дом, ухаживал за садом. Он нашел остатки роз, которые альбинос когда-то высадил возле дома Якоби и Якубы, высвободил их из смертельных объятий вьюнка и привил к ним новые сорта. Все были потрясены, когда он продемонстрировал свое умение уничтожать кротов, убивая их прямо в глубине норы слепым ударом вил. В деревне думали, что у него за спиной богатый крестьянский и технический опыт, не понимая, что всеми этими умениями он был обязан той же способности к имитации, которая помогала ему в изучении языков. Стоило ему хоть с минуту приглядеться к человеку, который доил, или стриг, или строил, или косил, и он уже способен был производить те же действия и движения с неожиданной точностью и завидным мастерством. Даже такие тяжелые и специальные работы, как укладка плиток на новом полу или обработка коровьих копыт, он осваивал вприглядку и тут же приступал к делу, как давний умелец.

Одна только Номи Рабинович заподозрила что-то неладное. Однажды она сказала, что работник Шейнфельда «какой-то странный», а когда ее спросили, что она имеет в виду, сказала:

– Он на вид совсем не Менаше. Он на вид, скорее, Ненаше.

С тех пор это прозвище пристало к нему, и вскоре все стали называть его Ненаше.

Как-то раз Ненаше удалось опередить Глобермана и назвать – его голосом и на идиш – точный вес выставленной на продажу коровы.

– Как ты это сделал? – спросил его Яков, когда они вернулись домой.

– Я сделал такое же лицо, какое делается у него, когда он смотрит на корову, и у меня тут же выскочил в голове ее вес, точка, – сказал Ненаше.

– Не делай этого больше, – сказал Яков. – Глоберман человек опасный. Он не маленький мальчик. У него много ума, а жалости нет совсем. Если он заподозрит тебя в чем-то, это очень плохо кончится.

Но сам он так настойчиво расспрашивал своего работника об этой его способности к подражанию, что Ненаше в конце концов засмеялся и сказал, что на самом деле у него нет никакого особого таланта к подражанию, он просто подражает таланту подражания своего отца, который был «великий артист и имел свой передвижной кукольный театр».

Ненаше оказался человеком весьма чувствительным, и слезы, выступившие на его глазах при воспоминании о покойном отце, были такими крупными, что соскользнули по его щекам и упали на бедра.

– Свой рост я тоже унаследовал от него, но отец был худой, а я вот стал такой толстый.

Яков спросил, как это он так растолстел, и Ненаше рассказал ему, что когда-то, в молодости, у него был возлюбленный.

– Каждую ночь я готовил ему и себе порцию забайоне, для сил и для любви. Потом мы расстались, но я по-прежнему продолжал готовить эти ночные забайоне, уже для воспоминаний и ел их из-за тоски. И вот так я растолстел.

Яков смутился. Ему никогда не доводилось слышать, чтобы человек так свободно говорил о любви между мужчинами, и он не знал, что значит слово «забайоне», которое казалось ему смешным, грубым и странным одновременно. Тогда Ненаше взял два яйца, нашел немного сладкого вина, отделил желтки на ладони, добавил сахар, вскипятил воду, взбил и подал Якову попробовать.

– Как вкусно! – взволнованно воскликнул изумленный Яков. – Как это такие простые продукты и такая небольшая работа дают такой замечательный результат?

– Если у тебя будет вино получше, Шейнфельд, получится еще вкуснее, – сказал Ненаше.

– Расскажи мне еще о твоем отце, – попросил Яков.

И Ненаше рассказал ему, что отец его так увлекался подражанием, что со временем совсем забыл, как звучит его собственный голос, и всегда говорил голосом последнего человека, с которым разговаривал перед этим. И в результате его жена всегда знала обо всех его изменах и любовных связях, потому что, возвращаясь домой под утро, он во сне говорил голосами ее лучших подруг.

– Он был не такой, как я, – сказал Ненаше. – Он любил женщин, и женщины любили его, потому что он умел изобразить любого мужчину, которого они хотели.

– Кого же он им изображал? – спросил Яков, с волнением ожидая ответа, который осветил бы и разогнал туманы над его собственной любовью.

– Ты, наверно, думаешь, Шейнфельд, что он изображал им Казанову? Нет, они все просили, чтобы он изобразил им их собственных мужей.

Яков не понял, почему.

– Они надеялись, что он изобразит их не совсем точно и будет только чуточку похож на их мужа, а не совсем то же самое, – засмеялся Ненаше. – Всякая женщина любит своего мужа, она только хочет немножко его подправить, тут и там.

– А отчего он умер? – поинтересовался Яков.

– А нафка мина! – ответил Ненаше голосом Якова. – Однажды он вернулся с похорон своего друга, не стал ни с кем говорить, лег в постель и тоже умер. Вначале никто не верил, думали, что он просто подражает умершему другу, и не хотели ему мешать, и только когда от него завоняло, все поняли, что на сей раз это по-настоящему.

Года три-четыре было мне тогда, и я помню его как сквозь туман. Иногда он заходил к нам в детский садик, вырезал для нас маленькие цветные фигурки из бумаги и изображал глупое квохтанье индюшек, громкие наставления нашей воспитательницы и воинственные трубные звуки гусей во дворе Деревенского Папиша.

Его талант подражания был уже известен всем. Некоторые им восторгались и всякий раз просили Ненаше показать свое уменье, но были и такие, которым казалось, что его странная способность выходит за границы привычного загона человеческого существования, и это вызывало у них безумное негодование. Его подражания были такими точными, что удивляли даже животных и птиц. Ненаше пугал кур голодными кошачьими воплями и усыплял их протяжными скорбными вздохами обмирающих от жары несушек. Дойных коров он лишал молока, с жутким сходством цитируя Глобермана, а коров-первотелок доводил до течки, декламируя экстатически-возбуждающие трудовые призывы Гордона и Блоха[65] их же голосами вперемежку. Но высшим его достижением было подражание крикам соек, этих самых крикливых и самых нахальных из всех пернатых.

К тому времени сойки уже лет десять как переселились из рощи в деревню всем своим синекрылым и галдящим цыганским табором. Они с легкостью приспособились к новому месту, воровали еду, подглядывали и перенимали людские привычки и вскоре уже присвоили себе монополию на все проказы, подражания и обманы: кричали как испуганные матери, свистели условным свистом влюбленных и в самые неподходящие моменты вопили «Н-но!» и «Тпру!» над головами лошадей в упряжке.

И вот теперь появился этот итальянский военнопленный и воздал сойкам их же монетой: он совершенно запутал их жизненный распорядок криками ухаживания и соблазна, которые издавал как раз в разгар сезона кладки яиц, в полдень тревожил их отдых глухими вздохами филина, а на вершине любовного экстаза вспугивал паническими воплями голодных птенцов.

6

Одед все еще хранит в кармане водительские права времен мандата, и когда во время очередной нашей поездки он показал мне эту пожелтевшую бумажку, припомнив, как, будучи еще мальчишкой, получил ее от Глобермана, я вдруг ощутил странную, грустноватую веселость, живо припомнив этого человека, к которому – как и мама – питал неприязнь и симпатию одновременно.

– Этот «дрек», говнюк этот, был тот еще ловкач! – прокричал Одед. – Жаль, что ты унаследовал от него только ноги, а не голову.

В половине второго ночи, когда я прихожу на молочную ферму, Одед уже там – отвинчивает трубы, закрывает клапаны, перепрыгивает через высокие перила цистерны, затягивает крышки.

Потом мы двигаемся в путь. Резкий запах зубной пасты и крема для бритья наполняет кабину. Щека Одеда воспалена от полуночного бритья, и я гадаю, так же ли выглядит его левая щека. Я уже столько лет сижу справа от него, что его вторая щека для меня такая же загадка, как другая сторона Луны.

Он не такой сильный, как его отец, – с Моше Рабиновичем мало кто может сравниться, – но унаследовал от него некоторые черты, и, как это не раз случается с отцом и сыном, глядя на него, не скажешь, то ли сын – улучшенный вариант отца, то ли, наоборот, его слабое подобие. Одед был одним из лучших в деревне по пережиманию рук, но поднять знаменитый валун Моше ему не удавалось. Он пробовал и так, и эдак, а когда стали раздаваться смешки, перенес свои попытки на ночь, перед тем, как выезжал с цистерной.

Как-то раз шейнфельдовский работник увидел его за этим занятием и спросил, что он пытается сделать.

– Хочу поднять этот камень, – сказал Одед.

– Человек не может поднять такой камень, – сказал Ненаше.

Одед показал ему выцветшую надпись, сделанную когда-то его матерью, но поскольку способность Ненаше к подражанию не распространялась на чтение, а выдать свой секрет итальянский пленный боялся, то он тут же бросился к Якову и спросил, что там написано.

Яков продекламировал ему фразу, которую каждый человек в деревне знал на память: «Тут живет Моше Рабинович, который поднял меня с земли», – и Ненаше загорелся и заявил, что коли так, то он тоже поднимет этот валун.

– Ничего у тебя не получится, – сказал Яков. – Многие уже пытались, и все осрамились.

Ненаше вернулся к валуну, сделал несколько попыток и осрамился тоже, но это не повлияло на его хорошее настроение. Его новая жизнь уже даровала ему ежедневную крестьянскую рутину, и теперь он добавил к ней также ежедневные попытки поднять валун Рабиновича. Каждое утро, вставая, он выпивал сырое яйцо и чашку цикория, надевал рабочую одежду и выходил в поле, а в полдень облачался в кухонный наряд, сшитый из старых Ривкиных платьев, повязывал передник и варил обед. После полудня он снова переодевался в рабочую одежду и работал во дворе, а перед вечером выпивал еще одно сырое яйцо, в очередной раз шел к валуну и терпел очередное поражение.

7

Медленно-медленно, исподволь, втирался Ненаше в жизнь Якова.

– Я вижу, тебе не очень нравится еда, которую я готовлю, – с сожалением сказал он однажды, когда Яков оставил тарелку почти нетронутой.

– Это очень хорошая еда, – сказал Яков, – но это еда для итальянцев. Люди привыкают к той еде, которую ели когда-то дома.

Ненаше пошел к Ализе Папиш и попросил у нее разрешения посмотреть на нее, когда она готовит, и уже на следующий день зарезал курицу и приготовил Якову бульон, в котором плавали душистые золотые капли, размял картошку с жареным луком, сметаной и веточками укропа и насыпал в тарелку крупную соль.

Яков ел и блаженствовал, а после еды Ненаше накапал на свои большие ладони несколько капель зеленого масла, велел своему хозяину снять рубашку и промассировал ему плечи и затылок.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю