355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Меир Шалев » Как несколько дней… » Текст книги (страница 12)
Как несколько дней…
  • Текст добавлен: 30 мая 2017, 18:00

Текст книги "Как несколько дней…"


Автор книги: Меир Шалев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)

Но Одед не обращал внимания на предостережения и в восемь лет уже спорил с удивленными взрослыми, доказывая им преимущества воздушного охлаждения перед водяным и V-образных двигателей по сравнению с линейными. Как раз в то время в деревню заглянул проездом Артур Руппин[53], и пока этот партийный деятель целовал выведенных ему навстречу детишек в веночках, а его водитель безуспешно обхаживал Ривку Шейнфельд, Одед использовал всеобщее возбуждение и суматоху, прокрался к длинному форду гостя, включил двигатель и умчался в поля.

Он гнал машину, как уверенный и опытный шофер, и даже пару раз крутнулся на месте, выполняя всякие фокусы и поднимая облака пыли. Под конец он бросил форд в одном из садов, скрылся в эвкалиптовой роще и вернулся пешком лишь наутро, потому что не знал, какое восхищение и гордость он вызвал в сердцах всех деревенских жителей, и боялся, что дома его ждут суд и расправа.

Теперь он пытался втолковать Глоберману азы вождения, и тот послушно выполнял все его указания.

– Машина это не корова, Глоберман! – слышался из пикапа тонкий детский голос, когда Сойхер в очередной раз съезжал с дороги в поле. – Ей не крутят хвост, у нее есть руль!

К счастью для Глобермана, зеленый пикап с его шестью гигантскими медленными поршнями и тремя длинными рукоятками сцеплений был необыкновенно терпелив. Двигатель никогда не глох, и толстая жесть была достаточно прочной, чтобы выдержать большинство истязаний и ударов, на которые обрек ее новый хозяин.

К чести самого хозяина следует заметить, что, при всем том, Глоберман оказался человеком законопослушным. Он не ограничился уроками вождения, но удосужился съездить в управление дорог в Хайфе, зашел там к чиновнику, который занимался соответствующими делами, и обменял двадцать килограммов отборного мяса плечевой части на два экземпляра водительских прав – один для себя и другой для своего маленького учителя, – которые включали все мыслимые виды транспорта: мотоцикл, автобус, легковую машину и грузовик любого размера и типа.

– Водительских прав на поезд и самолет у них не оказалось, – хохотал он.

Но даже обзаведясь водительскими правами, Глоберман по-прежнему продолжал брать уроки у Одеда, пока тот не сказал ему, что пора кончать.

– Я уже умею водить? – удивился скототорговец.

– Нет, – сказал мальчик, – но лучше ты уже никогда не научишься.

Однако Глоберман настоял, чтобы они продолжали учебу, и однажды Одед вернулся домой с большой охапкой разноцветных роз в руках.

– Это для тебя, – сказал он Юдит. – Это не от меня. Это от Сойхера.

Юдит взяла у него розы и увидела, что это не букет, а цветастое платье. Она развернула его и, несмотря на злость, вынуждена была признать, что у Сойхера хороший вкус и рука его не скупа.

К вечеру Глоберман пришел во двор Рабиновича и ухитрился войти в коровник точно в тот миг, когда Юдит стояла перед зеркалом и примеряла на себя его подарок.

– Неужели ты думаешь, госпожа Юдит, – воскликнул он голосом победителя, – что человек, который умеет с одного взгляда назвать вес коровы, не сумеет выбрать для женщины платье без примерки?

Не столько грубое сравнение задело ее, сколько его правота. Платье и впрямь было точно по ней.

– Ты не постучал! – отрезала она.

– Тут коровник, госпожа Юдит, – выпрямился Сойхер. – Это место, куда я прихожу по делу. Разве ты стучишь в дверь деревенской лавки?

– Это не только коровник. Это еще и мой дом! – сказала Юдит.

– А что, Рабинович стучит в дверь твоего дома, когда приходит доить?

– Это не твое дело, дрянь!

Дивным соболиным шагом обошел ее Глоберман, скользя так неслышно, словно и не двигался вовсе.

– Я хотел бы только попросить, чтобы госпожа Юдит, когда она наденет это новое платье, которое ей так к лицу, и почувствует, как эта мягкая ткань обнимает все ее тело, пусть она вспомнит того, кто купил ей этот наряд, – сказал он.

– Вон отсюда! – сказала она. – Никто не просил тебя покупать мне подарки. Я отдам его завтра Одеду, и он вернет его тебе.

– Не завтра! Сейчас! – воскликнул Глоберман. – Сними его при мне и верни! – И он торжествующе отступил к стене коровника.

– Я сначала постираю его, – сказала Юдит, – чтобы ты мог отдать его какой-нибудь своей девке. У тебя ведь в каждой деревне есть готовая к услугам корова.

– Не стирай его, госпожа Юдит! – Глоберман упал на колени. – Верни его так, с твоим запахом!

Стоявшая сбоку Рахель нагнула голову, и глубокий возмущенный храп вырвался из ее груди. Глоберман улыбнулся, поднялся с колен, подошел к корове, положил руку на ее затылок, знающими, гипнотизирующими пальцами прошелся по хребту до основания хвоста и удовлетворенно поцокал языком.

– А он изрядно вырос. Понимающий мясник отвалит мне за него хорошие деньги, – сказал он.

– Эту телку ты никогда не получишь, падаль! – сказала Юдит.

– Он записан на меня, – сказал Сойхер, вытащил свою записную книжку и заглянул в нее. – Рахель, верно? Странное имя для теленка. Ага, вот он. Все в порядке. Никакой ошибки. Я должен был получить его в возрасте шести месяцев, но Рабинович все тянет и тянет.

Проницательный и умный человек был Глоберман и почувствовал, что нащупал трещину между Юдит и Моше.

– Хороший скупщик скота должен быть очень аккуратным, – сказал он Рабиновичу несколько дней спустя. – Вот она. Записана и ждет у меня в блокноте. Когда ты мне ее продашь, Рабинович?

– Я еще думаю, – сказал Моше. – Это не так просто.

– А что тут сложного? – усмехнулся Глоберман. – Есть хозяин, есть корова и есть перекупщик, верно? Хозяин и корова думают об Ангеле Смерти, но перекупщик думает о деньгах, точка. И поэтому он всегда берет верх, Рабинович. Потому что потерять жизнь легко, потерять жизнь это – раз! и больше никаких страданий, а вот потерять деньги – это очень тяжело. Потому что это может случиться много раз, и каждый раз от этого страдают по новой.

Он посмотрел на Моше и, как и ожидал, увидел, что глаза Рабиновича потемнели от гнева.

– Ну, ты настоящий бык! – усмехнулся он. Он знал, что люди такого телосложения загораются не так быстро, но когда уж приходят в ярость, рука у них тяжелая. Поэтому он похлопал Моше по плечу и даже слегка ущипнул, словно оценивая толщину жира и силу скрытых под ним мышц. – Какая замечательная у тебя здесь плечевая связка, Рабинович, так когда же ты все-таки продашь мне Рахель, а?

– Я не могу сделать ей такое, – пробормотал Моше.

– Кому? Корове? Ты что – общество защиты животных?

– Юдит, – сказал Моше.

– Госпоже Юдит? – удивленно воскликнул Глоберман. – Не понимаю, кто тут хозяин – ты или твоя работница?

И глаза Моше снова потемнели от гнева.

5

Одед не любил мою мать, пока она была жива, задирался с ней и цеплялся к любой мелочи, и ее смерть тоже не была в его глазах достаточной причиной, чтобы изменить свое отношение. Несмотря на это, он мне симпатичен и мне с ним хорошо. Он возит меня к Номи и привозит обратно, передает ей мои посылки и письма, а также отчеты о моих наблюдениях за воронами для главного ерундоведа, и не перестает рассказывать мне о своем отце, моей матери и своей сестре, а порой также о Дине – женщине, которая была его женой.

– Я женился на ней в тридцать семь с половиной, а развелся в тридцать восемь. Каково, Зейде, а?!

Дина овдовела в Синайскую кампанию[54], и Одед встретил ее у друзей.

– У каждого есть такие друзья. У самих семья дерьмо, так они и всех других сватают.

Я помню Дину. Она была моложе Одеда на восемь лет и выше его на четыре сантиметра, и хотя в ней не было никакой красоты, синеватый блеск ее волос и медь ее кожи вселяли грусть и беспокойство в мужчин, способных замечать такие вещи.

Как-то ночью, через несколько месяцев после их свадьбы, Одед отправился по своему обычному маршруту, и вдруг на него напала такая странная и мучительная тревога, что он даже испугался вести машину. Он затормозил на обочине, посидел несколько минут, размышляя, потом снова двинулся в путь, опять остановился, развернул машину и поехал обратно в деревню.

Поравнявшись с Народным домом, он заглушил мотор и тихо, точно огромная металлическая гусеница, соскользнул по спуску, пока не остановился возле своего дома. Прислоненный к дереву, стоял запыленный незнакомый мотоцикл, от его мотора еще шел горячий запах. Одед спустился из кабины, заглянул в окно и увидел свою жену верхом на каком-то мужчине. Тонкое мускулистое тело Дины отливало ее особенным темным блеском.

Одед почувствовал ужасную слабость, словно все его мышцы и суставы превратились в губку. Спотыкаясь, он вернулся к машине, завел ее и поднялся в центр деревни. Там он вылез, вывинтил большую пробку в днище цистерны, заперся в кабине и взялся рукой за тросик гудка.

Пугающий белизной молочный ручей хлынул вдоль улицы. Могучий гудок машины и многоголосое мычание новорожденных телят, вырванных из теплого сна запахом молока и увидевших, что их сон стал реальностью, разбудили всю деревню.

– Это был самый прекрасный момент моей жизни, – сказал он мне. – Это было куда лучше, чем просто войти в комнату и прикончить их обоих. Это мне стоило уйму денег – молоко, и развод, и суды, и все прочее, – но скажу тебе честно, Зейде, я получил большое удовольствие.

– Хочешь погудеть? – снова спросил он, как спрашивает всегда.

Конечно, я хочу погудеть. Я протягиваю руку и тяну. Из росистого лона трав откликаются жабы, бледнеющая предрассветная луна плывет за нами, отстраняя пушистые объятия облаков, и ее слабое сияние просеивается в их мягкие просветы.

В эту пору суток радио в машине Одеда возвращается из своих орущих странствий по греческим и югославским далям и снова начинает говорить на иврите. Но мне не нужны эти приметы. Часы смотрят на меня отовсюду. Я снова ищу и нахожу маленькую стрелку большого времени, стрелку лет и их сезонов, и большую стрелку маленького времени, стрелку суток и их минут и часов. Оттенки листьев говорят мне: «Хешван», поздняя осень. Предрассветный морозец уже затягивает невидимые лужицы в низинах. Кружева на востоке блекнут и говорят: «Без десяти пять».

– Тебе не нужны часы на руку, Зейде, – посмотри, сколько часов вокруг, – говорила мама.

Каждый крестьянин может сказать, какой сейчас месяц, по беззвучным молниям осени и весеннему цветению садов. Но я способен прочесть время по расцветке старых, почерневших вороньих гнезд и по встопорщенным перьям взрослеющих вороньих птенцов.

«Деревня – это комната, сплошь уставленная часами», – писал я Номи в Иерусалим, напомнить ей, чтобы она не забывала.

А она писала мне, что у нее есть только одни часы: религиозный молочник, который каждое утро ровно в четверть седьмого появляется в их квартале, постанывая, толкает перед собой тележку с бидонами и возвещает о своем товаре тремя протяжными усталыми гласными: «Мооо-лооо-кооо!» – которые долго звенят в узком проеме лестничной клетки.

А несколько недель назад я написал ей о нашем обветшавшем Народном доме, этих огромных часах, свидетельствующих о смене времен мощью сухого плюща, запеленавшего его стены, семисвечником[55], что украшает крышу своими обломками, голубями, которые угнездились в углах его зала.

Ласточки то и дело влетают через вентиляционные колодцы, чтобы покормить своих птенцов, а в старой кинобудке разит совиным пометом. Это не часы со стрелками и не песочные часы. Часы слипшихся пластов – вот что это такое, и время они отмеряют толщиной засохших птичьих испражнений, коркой ржавчины на перилах балкона да простынями скопившейся на полу пыли, в которых гусеницы муравьиного льва высверливают свои скользкие смертельные воронки.

Все двери и окна давно заколочены, но кое-где доски уже взломаны, и когда я захожу туда и жду, пока глаза привыкнут к темноте, мне в нос ударяет тонкий, омерзительный запах человечьего кала и бесчестья. Усталость наваливается на меня, я присаживаюсь на один из загаженных стульев, и резкий скрип дерева пробуждает громкое встревоженное хлопанье крыльев в темной пустоте.

Однажды я спугнул тут Деревенского Папиша. Он тоже иногда навещает Народный дом – пробирается внутрь, топчется по голубиному помету, бормочет в темноте свои бормотанья да вздыхает теми старческими вздохами, что разрывают сердце и увечат тело. Всего несколько лет назад здесь состоялось последнее представление, и Папиш, так я писал Номи, «выдал один из лучших своих номеров». Выступала театральная группа из города, и молодая актриса, прославленная красота которой собрала в деревню молодежь со всей Долины, – та особая красота, которая заставляет таять, не вызывая ни вожделения, ни любви, одно лишь желание оплодотворить и умереть, – вышла на сцену походкой этакой богини, в минуту благодушия снизошедшей до того, чтобы появиться перед своими поклонниками.

И тут Деревенский Папиш вскочил, – а он уже очень стар, и ему тяжело подниматься, – крикнул, яростно и громко:

– А у нас, госпожа теледевица, жила в свое время Ривка Шейнфельд, так она была намного красивее тебя! – и тут же вышел из зала.

Он злился на односельчан, допустивших разрушение Народного дома, и на Якова он злился, потому что «это из-за его любви к Юдит Ривка покинула деревню и забрала с собой всю свою красоту, оставив нас ковыряться в нашем грязном уродстве».

И тот дом, что в свое время был жилищем Якоби и Якубы, а потом домом альбиноса, тоже уже лежит в развалинах. Ветры и дожди съели его крышу, черви и росы проели его доски, а то, что не выпарило солнце, поглотила земля. Все видели, что дом становится все меньше и меньше, а когда он совсем врос в землю, одни лишь анемоны, что росли там, остались свидетелями его былого существования.

Но пристройка, которую альбинос соорудил для своих канареек и завещал Якову, все еще стоит. Никто уже не наполняет в ней кормушки и поилки, клетки и дверь всегда открыты нараспашку, так что канарейки вылетают и возвращаются, когда хотят, и Яков тоже не заглядывает сюда навестить свое прошлое.

– По утрам и вечерам, – сказал я, – время движется медленней всего.

– Это оно тормозит на поворотах, – засмеялся Одед. – Чтобы мир не перевернулся.

Мы приближались к повороту в деревню. Одед переключил скорость. Его ноги танцевали на больших педалях, а машина кряхтела и подрагивала в ответ.

– Ну вот. Вернулись. – Он сделал плавный поворот и стал спускаться по узкому въезду.

Когда-то это был проселок. Летом колеса и копыта перемалывали его в пыль, а зимой все превращалось в темное, липкое месиво. Потом его замостили обломками измельченного базальта, привезенного с гор, а когда он чуть раздался, превратили в узкую, прямую асфальтовую дорогу, длиной километра полтора, и теперь казуарины собирают пыль на ее обочинах.

На перекрестке, сбоку, там, где расположена автобусная остановка, – просто небольшой жестяной навес и железный столб с табличкой, – на бетонной скамейке сидел Яков Шейнфельд: маленькая, сморщенная мумия любви в синих брюках и белой хлопчатобумажной рубашке. В тени деревьев стояло его постоянное такси, водитель спал на заднем сиденье.

Одед затормозил, заглушил мотор, и в наши уши вошла тишина. Он высунул голову из окна и крикнул:

– Как дела, Шейнфельд?

– Заходите, заходите, друзья, спасибо, что пришли, заходите… – сказал Яков с приветливостью жениха под хупой[56].

– А где же невеста, Шейнфельд? – крикнул Одед.

Но глаза Якова только скользнули по нашим лицам, и его блуждающий взгляд потух.

– Погляди на него, – повторил Одед свой приговор. – Будь это лошадь, ее давно бы следовало пристрелить.

По дороге промчалась зеленая машина.

– Заходите, заходите… – сказал ей Яков. – Заходите, у нас сегодня свадьба.

Он улыбнулся, приветливо кивнув ей головой, а потом снова уставился на дорогу и больше уже не обращал на нас никакого внимания.

6

Даже лжецам известно, что правда и выдумка вовсе не враждуют друг с дружкой. Как добрые соседки, они регулярно справляются одна у другой, как дела, и одалживают одна другой все, что понадобится.

Это сказал мне когда-то Меир – не помню, в какой связи, – а потом улыбнулся и добавил, что ложь и выдумка – это не север и юг, а скорее полюс магнитный и географический полюс.

Я заговорил об этом, чтобы объяснить, что вовсе не намерен придумывать или утаивать что-либо в своей истории. Я ничего не намерен растолковывать, маскировать или воссоздавать заново. Вся моя цель – придать этой истории порядок: провести борозду, предназначенную для копыт быка, проложить русло для потока, залить бетоном тротуары, чтобы ноги знали, куда идти.

И всякий раз, когда я чувствую отвращение к тому хаосу, над которым обречен парить, и мне становятся ненавистны пропасти предположений и ветры догадок, я ищу утешения в удивительных цепочках мелких событий. Скажем, в такой, что тот странный человек, который купил пять черных костюмов умершего альбиноса, несколько месяцев спустя вдруг снова появился в деревне, молча вошел в помещение деревенского комитета и выложил на стол пять записок, которые обнаружил в пяти внутренних карманах купленных им костюмов. На каждом из листков было написано: «Птицы – Якову».

Шейнфельда вызвали в комитет. Хотя он ухаживал за канарейками со дня смерти альбиноса, сердце его стучало, как молот, сильно, радостно и тревожно. Не сказав ни слова, он пошел к своим канарейкам, а оттуда к себе домой, лег на кровать, как был, в одежде, и проснулся только назавтра в полдень, когда Ривка разбудила его первым криком, вырвавшимся у нее со дня их свадьбы, требуя, чтобы он объяснил ей, что случилось.

Яков поднял на нее глаза, прежний прозрачный блеск которых скрыла шероховатая пелена, непроницаемая, как штукатурка, и ровным голосом сообщил, что альбинос завещал ему своих бедных птиц и отныне он стал их хозяином.

Какое-то мгновение самой красивой женщине деревни хотелось броситься на пол и закричать, но она тотчас почувствовала, будто чья-то неведомая рука подхватила ее под спину и выпрямила ее колени. Ее уму разом разъяснились все загадки, которые давно разгадала ее душа: бессонница мужа, его вздохи, его преданность этим дурацким канарейкам, пение которых, признаемся честно, совсем не так уж ласкает человеческий слух.

И проезд Юдит через зеленое с желтым весеннее поле, и дрожь Якова, и его бессвязные речи в те редкие короткие минуты, когда ему удавалось задремать, и все те дни, когда радужка его глаз постепенно меняла свой цвет – все эти странности стали понятны ей одна за другой, и как будто третий глаз прорезался у нее во лбу: она вышла, направилась прямиком за дом, протянула уверенную руку и вытащила из щели между стеной и землей спрятанную там желтую деревянную канарейку.

Она отшвырнула ее, взяла деревянную садовую лестницу, вошла с ней в пристройку для канареек, поднялась к их клеткам, снова протянула руку и там, из просвета между потолком и крышей, извлекла маленький блокнотик, в котором Яков написал ходом быка-бустофедона: юдит юдит тидю юдит тидю тидю тидю тидю тидю тидю тидю юдит юдит юдит юдит юдит юдит юдит.

Оттуда, с той же абсолютной уверенностью, она прошла в сад, к тому месту, где шелест листвы сливался в отчетливые вздохи: юдит юдит юдит юдит юдит… – пошла вдоль деревьев, ряд за рядом: юдит юдит юдит юдит юдит юдит юдит юдит тидю тидю тидю тидю тидю тидю тидю тидю юдит юдит юдит… – и возле третьего дерева в третьем ряду копнула и нашла голубую косынку работницы Рабиновича, украденную в темную ночь со стучащим сердцем с бельевой веревки во дворе.

Улыбка раздвинула Ривкины губы, прояснила ее сознание и протянула прямую линию решения вдоль всех булавочек, коловших ее мозг.

– И если раньше она была невероятно красивой, с этой минуты она стала в семь раз красивей. Ее красота просто слепила глаза, – рассказывал Деревенский Папиш.

В тот же день Ривка покинула дом и деревню, унося с собой свои платья, и свою ненависть, и свою красоту, и свой ум, и вернулась к матери, госпоже Шварц из Зихрон-Якова. Деревенский Папиш шел за ней до самого конца деревни, тщетно уговаривая остаться и предоставить ему уладить все неприятности, какими бы они ни были.

– В один прекрасный день она поднялась и исчезла, – рассказывал он. – Никто не знал, куда, никто не понял, почему.

Она улетела, как соловей

Улетает из осеннего леса,

Прежде чем кто-нибудь заподозрил,

Прежде чем кто-нибудь догадался.


Придет холодный ненастный день,

И второй, и третий,

Потухнут все взгляды,

И воцарится немая печаль.


Ни щели в плотно закрытых окнах,

Ни души на улицах, снаружи,

И безмолвие в лесу —

И тоска.


Деревенский Папиш декламировал печально и торжественно, его узкие губы изгибались по форме произносимых слов, и веки вздрагивали в конце каждой фразы в такт тоскливому ритму.

Госпожа Шварц, женщина решительная, морщинистая и деятельная, не мешкала ни минуты. Письма приходили и отправлялись, посыльные и голуби прибывали и улетали, а потом в Зихрон-Яков поднялась машина с шофером и забрала Ривку и ее мать в старый порт Тантуры.

Маленький, изящный белый кораблик, на обводе которого золотилось имя «Ривка», выплыл из теплой дымки, стелившейся над морем. С борта была спущена лодка. Двое моряков забрали Ривку с берега.

Хаим Грин, состоятельный английский делец, который когда-то был молодым английским лейтенантом и целыми ночами ждал в Ривкином саду в Зихрон-Якове, теперь ждал Ривку на палубе.

«Ривка» плавно развернулась, выбросила из двух своих труб два облачка пара и медленно растаяла в дымке. Госпожа Шварц дождалась, пока корабль исчез из виду, потом села в машину и вернулась домой.

В течение двадцати пяти лет ни «Ривка»-корабль, ни Ривка-женщина не возвращались в Страну, но затем в газетах появилась фотография сэра Хаима и леди Грин, которые «репатриировались на историческую родину, чтобы строить и жить в ней». Супруги были сфотографированы на фоне хайфского причала – оба в полосатых матросских воротниках, в сверкающих белозубых улыбках и в капитанских фуражках, и Деревенский Папиш, который так и не забыл те черты лица, выбежал, оглашая удивленную деревенскую улицу громовым криком:

– Она вернулась, она вернулась, она вернулась!

И действительно, леди Грин была Ривка, а сэр Хаим – ее муж, которого годы превратили из состоятельного молодого английского дельца в богатого старого английского банкира.

– Он был человек важный и вежливый, – рассказывал Деревенский Папиш.

Сэр Хаим жертвовал на школы, основывал лаборатории в университетах, раздавал стипендии нуждающимся студентам и купил себе красивый дом на Лесной улице в Тивоне. И в силу той же вежливой щедрости, которая характеризовала все его действия, поспешил своевременно умереть, чтобы его вдова успела вернуть себе первого мужа и прожить с ним последний год своей жизни – этакая состарившаяся победительница, под конец дней ставшая слезливой и снисходительной.

Но в тот день, когда Ривка покинула деревню, «и все мы выглядели как физиономия с выбитым глазом», Яков был единственным, кто не обратил внимания на ее уход. Он закрылся в сарае и занялся сооружением великолепной клетки, которую раскрасил в голубое и золотистое, приделав к ней фарфоровую поилку, кормушку и двое качелей внутри.

Вечером, выйдя из сарая и вернувшись в дом, он несколько раз позвал: «Ривка… Ривка…» – и, не получив ответа, приготовил себе чашку чая и пошел спать, а перед рассветом поднялся и вышел, не почувствовав пустоту и холод, которые всю ночь лежали рядом с ним.

Он спешил по своим неотложным романтическим делам, и вечером того дня, когда Юдит, напоив новорожденных телят, вернулась к себе, она обнаружила, что на центральной балке коровника подвешена расписная птичья клетка, а внутри нее заливается, раскачиваясь на качелях, большой, общительный кенарь – самый красивый из оставленных альбиносом самцов, который умел даже напевать короткие опереточные арии, – а на стене белеет записка с банальной, а быть может, где-то подслушанной любовной фразой: «Птичка поет о том, что человек не может выразить словами».

7

Я уже рассказывал, что Батшева называла своего Менахема «той еще птицей». Моше называл старшего брата «безголосым петухом», но очень любил его, воздавал должное уму Менахема и однажды даже признался ему, что каждую ночь ищет не что-либо иное, а свою косу, которую тот тоже хорошо помнил.

Они были совершенно разными, эти два брата, но это не отдаляло, а еще больше сближало их. Менахем с женой и сыновьями не раз приезжали навестить Моше, а Моше, его дети и Юдит так же часто ездили в гости к Менахему и Батшеве в соседнюю деревню.

Одед запрягал телегу и клал в нее мешки с соломой, чтобы смягчить толчки деревянных досок. Крепкий паренек, с серьезным чувством ответственности, он требовал, чтобы ему дали вожжи. Все рассаживались в телеге, и Номи смеялась, глядя на встревоженную морду Рахели.

«Поди-поди», – звала Юдит, и Рахель, легко перепрыгнув через забор, присоединялась к ним. Она бежала за телегой, быстро переступая своими тонкими длинными ногами, и лишь время от времени останавливалась, чтобы выдернуть из земли очередной пучок цветущего клевера или льна.

Лоб Моше собирался в гневных морщинах:

– Чего она ходит за нами повсюду, как собака?

– Что тебе жалко, папа? – откликалась Номи. – О тебе не скажут ничего плохого. Она ходит за Юдит, и она не лает.

А Юдит сказала:

– И еще она по дороге жует траву и экономит тебе деньги, Рабинович.

– Но это неприлично, – ворчал Моше. – Так не положено.

Проселочная дорога шла на запад, вдоль старой трубы, по которой раньше в деревню поступала вода из источника. В те дни там тянулись заросли клещевины, а на краю поля жила большая визгливая колония мышей. По ночам шакалы охотились на них, а потом шли в деревню, капая кровью, и выли там под окнами высокими голосами. Сердца людей наполнялись холодом и страхом, и даже деревенские псы, намного превосходившие шакалов размером и силой, приходили в такой ужас от первозданной подлинности этого вопля, что жались к дверям домов, умоляя впустить их внутрь и спасти от укуса или соблазна.

Годы спустя, когда я бросил учебу и вернулся в деревню, мне довелось работать на вспашке кооперативного поля. Я провел четыре дня на старом тракторе, проходя поле тем способом, каким я любил писать письма, – туда и обратно, туда и обратно, туда и обратно. Высоко надо мной парили соколы, а цапли и вороны, уже изучившие расписание пахоты, слетались и прыгали по бороздам, подбирая червей и грызунов, которых плуг выворачивал из земли. Добравшись до того старого проселка, я позволил себе свернуть с борозды на обочину. Лезвие плуга вспороло мышиные норы, и птицы устроили полевкам страшное побоище.

В конце поля стена камыша отмечала изгиб вади. Вода нанесла сюда много ила, и пышная растительность цвела в этих местах.

С самого детства и по сей день я люблю заглядывать в эти места. Осенью, по субботам, – собирать малину, а весной – анемоны и нарциссы.

Зимой Моше не позволял мне ходить к вади. Вода там мутнела и бурлила, топкая грязь становилась глубже, и берега были скользкими и коварными.

– Почему ты посылаешь его туда одного? – кричал он на маму.

– Ничего с ним не случится, – отвечала она, а мне говорила: – Иди, Зейде, только не задерживайся там допоздна.

Я шел и иногда видел их, трех моих отцов, которые зорко следили издали, как бы со мной ничего не случилось.

Теперь уже Моше позволял Одеду держать вожжи даже на переезде через вади. Тишина стояла вокруг. Моше никогда ни с кем не говорил о своей Тонечке, но это было то самое вади, и та самая вода, и то самое место.

Даже конь, тот конь, которого Рабинович купил вместо осла, сменившего того мула, остановился в нерешительности на склоне вади и лишь потом начал медленно и осторожно спускаться, тяжело упираясь копытами. Его ноздри раздулись, а грива ощетинилась, словно и он знал. Дойдя до уреза воды, он попытался было отступить, но береговой уклон, и вес телеги, и покрикивания Одеда, с силой толкая сзади, вынудили его вступить в поток.

Конские копыта утонули в мелкой воде, и выдавленная ими грязь разлилась точным и темным рисунком развернувшихся роз. Их отраженья задрожали, дробясь в кругах ширящейся ряби, но телега, затарахтев по дну, тотчас смяла картину, замутив воду. Вспорхнули испуганные стрекозы, и вот уже на влажной, вспотевшей коже широких конских бедер проступили могучие мышцы, напрягшиеся на противоположном подъеме.

Задние колеса вышли из воды, мелкие волны, накатив на берег, растаяли в нем, взбаламученный ил медленно осел. Потревоженное вади снова затихло и, подобно женскому телу, не сохранило никаких следов.

Еще несколько минут колеса роняли в дорожную пыль маслянистые коричневые капли и оставляли за собой комки грязи, но вот уже Одед крикнул: «Тпруу!» – и остановил телегу возле той станции, откуда когда-то привезли маму.

– Посидим здесь и перекусим, – сказал Моше. – Неудобно приезжать к людям голодными.

Все поспрыгивали с телеги и принялись разминать затекшие ноги. Номи расстелила на траве старую простыню. Рахель паслась в стороне, то и дело пытаясь боднуть какую-нибудь бабочку, жевала цветы и удовлетворенно пофыркивала. Юдит открыла корзину и вытащила оттуда бутерброды с яичницей и зеленым луком, которые пахли семейным путешествием. Точно такие же бутерброды она готовила и годы спустя, когда все стали старше, а я уже пришел в этот мир и ездил с ними.

Мы сидели в тени могучих станционных эвкалиптов. Железнодорожные пути были давно разобраны, прогнившие деревянные шпалы, наваленные сбоку от дороги, – растащены и превращены в опоры деревенских амбаров и стояки для коровников. Поезд, что когда-то привез маму, уже не ходит сюда, и соседний лагерь итальянских военнопленных давно занят гигантской бахчой. Только остатки каменной трубы бывшей военной кухни торчат над дынями.

Я забирался на станционную водонапорную башню. В свои лучшие дни она поила паровозы, но сейчас ее стены лопнули и трещинами завладели ящерицы и совы. Птицы смотрели на меня круглыми глазами, кланяясь и похрипывая в смешной церемонии запугивания, правил которой я не понимал. Я крошил их высохший помет, и в моих старых детских блокнотах еще сохранились записи тех наблюдений: «Черепа полевок, позвонки ящериц, перья незадачливых воробьев».

С вершин деревьев на нас с любопытством смотрели вороны, ожидая, пока мы уйдем и оставим им объедки. Самые смелые из них уже прыгали по земле неподалеку от нас, вытягивая свои прямые шеи и округляя черные отважные глаза. Некоторых я знал, потому что видел их на послеобеденных собраниях ворон на огромном эвкалипте, который в те дни еще высился в нашем дворе в полный свой рост и силу.

Плоды в рожковой роще дяди Менахема уже набухли, сквозь их зелень проклюнулись коричневые точки, и голосовые связки в горле самого Менахема в очередной раз онемели.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю