355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Меир Шалев » Как несколько дней… » Текст книги (страница 7)
Как несколько дней…
  • Текст добавлен: 30 мая 2017, 18:00

Текст книги "Как несколько дней…"


Автор книги: Меир Шалев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)

– Ты тоже вырос, Яков, – сказал я.

– Я постарел, – с улыбкой поправил он меня и тут же сказал свое постоянное: – Ну, заходите, заходите…

Его новый дом был красив – огромный и просторный, большая лужайка впереди и маленькая за домом. Больше всего мне понравилась кухня. В центре стоял внушительных размеров обеденный стол, кастрюли и сковородки висели на стенке под полками, а не прятались в шкафчиках. Тут я и расположился. Я из тех людей, которые любят сидеть на кухне – и у себя дома, и у других.

– Я беспокоился за тебя, когда ты был в армии. Ты не отвечал на мои письма.

– Обо мне не надо беспокоиться. Я маленький мальчик по имени Зейде, разве ты забыл, Яков?

Он заметил порванную рубаху.

– Быстренько снимай рубаху, – сказал он. – Я тебе починю. Человек не должен ходить по улице в таком виде.

И не отстал от меня, пока я не снял рубаху, несмотря на все мои протесты.

Он вдел нитку в иголку и за несколько минут затянул дыру маленькими быстрыми стежками, до того одинаковыми по размеру и с такими равными промежутками, что я даже удивился.

– Где ты так наловчился? – спросил я.

– Когда припечет, научишься.

Большие белые тарелки, которые запомнились мне с нашего первого ужина, уже стояли на столе, отражая свет большой лампы с круглым, зеленым, как над карточными столами, абажуром.

– Еду, Зейде, подают только в белой тарелке, напитки – и воду, и чай, и сок, и вино, – наливают только в стакан из стекла без цвета, – наставительно сказал Яков. – В этих делах есть правила. Если ты видишь ресторан со свечами, туда нельзя заходить. Свечи – это не для романтики, это признак, что повар хочет что-то скрыть. Человек должен хорошо видеть, что он кладет себе в рот. Он видит и нюхает, и у него выделяется слюна. Во рту есть шесть маленьких краников для слюны, и они тут же начинают работать. Слюна, Зейде, это замечательная вещь, даже больше, чем слезы, больше, чем все, что течет в теле. При еде она для вкуса, при поцелуе она для любви, а когда ты плюешься, она для ненависти.

Пока я ел, Яков стоял возле раковины и продолжал говорить, колдуя над следующим блюдом для меня или отправляя в рот из своего блюда – все того же салата из овощей с яичницей и большим количеством лимонного сока, черных маслин и белого сыра, – которое почему-то вызывало у меня зависть, несмотря на здоровенный кусок говядины, который он положил на мою тарелку.

– Помнишь наш первый ужин? Скоро уже десять лет с того времени.

– Помню, но я так и не знаю, что мы ели тогда.

– Бедный повар, а? – сказал Яков. – Нельзя насвистеть то, что он сварил, или мясо его продекламировать, или суп его станцевать.

– Книгу тоже нельзя насвистеть, а мелодию нельзя съесть, – пытался я утешить его.

– Можно, – убежденно сказал Яков. А потом добавил: – Мелодия – это всегда что-то новое, что никогда еще не было в мире, потому что из скрипки или флейты выходят такие звуки, что даже птицы не умеют их пропеть, а художник, он как Бог, потому что он может нарисовать такое, что этого вообще в мире нет. Но еда? Еда есть и без повара. Он будет целый день стоять и варить, а в конце концов даже первый огурец после Песах окажется вкуснее, чем все его жаркое, и черная слива Санта-Роза, с маленькой трещинкой в кожуре, перекроет весь его соус, и даже просто тоненький кусочек сырого мяса будет лучше всего, что он сварил.

На стене висел портрет Ривки. Я то и дело посматривал на нее, но ничего ей не говорил.

Когда-то, еще до моего рождения, Ривка Шейнфельд была самой красивой женщиной в деревне. Она была такой красивой, что даже те, кого тогда еще не было на свете, и те говорят о ней с придыханием. Такая красивая, что никто уже не помнит ни ее лица, ни оттенка волос, ни цвета глаз, – одно лишь чистое очарование как таковое. В молодости она отказывалась фотографироваться из-за своей красоты, а когда по прошествии многих лет вернулась в Страну, отказывалась фотографироваться из-за старости. Только один ее портрет сохранился с тех дней – тот, что и поныне висит в кухне дома в Тивоне, – но оскал времени не пощадил и его, потому что та Ривка, что в рамке, уже не такая красивая, как Ривка в рассказах, в воспоминаниях и в снах.

– Повар, – подытожил Яков, – он всего-навсего как сват.

– Между мясом и приправами? – спросил я.

– Нет. Между едой и тем, кто ее ест, – сказал Яков, вытер руки о передник и сел напротив меня. – Вкусно тебе, Зейде? – спросил он, помолчав.

– Очень вкусно.

– Значит, сватовство удалось. Эс, май кинд. Кушай, мой мальчик.

5

Дядя Менахем получил ответ Юдит через одного человека из торгового кооператива, который покупал у него рожки.

Менахем открыл конверт, прочел письмо, поспешил к брату и сообщил:

– Она приедет на следующей неделе.

Моше смутился.

– Надо для нее приготовить что-то специальное?

– Никогда не готовь ничего особенного женщине, которой ты не знаешь, – сказал Менахем. – Ты не угадаешь, и вы оба останетесь недовольны. Она просила только, чтоб у нее был свой угол и свободный день время от времени. А теперь позови детей, я хочу поговорить с ними.

Он посадил Номи и Одеда себе на колени, сообщил, что скоро к ним приедет женщина вести хозяйство, и добавил:

– Я знаю эту женщину, она очень хорошая. Она не будет вам матерью. Она только будет жить и работать у вас. Будет варить вам еду, и стирать вещи, и помогать во дворе и в коровнике. Вам будет легче. И отцу, и вам, и этой женщине – всем будет легче. Она скоро приедет, и мы все вместе поедем к поезду ее встречать.

В ту ночь Рабинович проснулся оттого, что за стеной что-то стучало и громыхало, и, выйдя во двор, увидел, что Одед настилает себе пол из досок на первой развилке гигантского эвкалипта.

– Что ты делаешь? – спросил он.

– Строю себе гнездо на мамином дереве, – сказал Одед.

– Почему посреди ночи?

– Я хочу успеть, – сказал мальчик серьезно. – Нужно успеть, пока эта женщина еще не приехала, чтобы у меня был свой дом.

Один за другим слущивались дни, и в последний вечер, когда его отделяли от нее каких-нибудь несколько часов, Моше достал из шкафа чистую одежду, разжег печь и согрел воду, чтобы помыть детей.

– Вам надо хорошенько помыться! – сказал он и стал скрести детей своими большими добрыми руками.

– Чтобы эта женщина не подумала, что здесь живут какие-то несчастные грязнули, – сказала Номи.

Одед был угрюм, замкнулся в себе, и его отвердевшее тело сопротивлялось воде, а Номи наслаждалась мытьем и прикосновением отцовских рук. Жаркий пар, запах мыла, махровое полотенце на коже – все пробуждало в ней приятную дрожь ожидания.

На следующее утро Моше не послал детей в школу, а после дойки помылся и сам, как моется еще и сегодня: стоя на деревянном ящике под навесом коровника и поливая себя из резинового шланга. Он стоял на ящике, как медведь на речном камне, вода текла по его телу, большая мочалка в руке, вспенившийся куб стирального мыла у ног. Потом он уселся на табуретку для дойки, поставив ее в душистой тени эвкалипта, и Номи ножницами срезала ему соломенные завитушки, которые беспорядочно росли у него на затылке, и аккуратно расчесала венчик волос вокруг лысины.

– Теперь мы все красивые, – встал Моше с табуретки. – Ну, нам пора! В дорогу!

Он бросил в телегу охапку соломы, Номи положила сверху несколько сложенных мешков и уселась возле него, а Одед согласился спуститься с дерева и присоединиться к ним в обмен на обещание, что ему всю дорогу разрешат держать вожжи.

– Всю дорогу, кроме вади, – согласился Моше.

Одед был помешан на колесах, езде и вождении. Ему было всего три года, а он уже бегал по деревенским улицам и рулил железным обручем, а когда ему исполнилось пять, он научился ездить на деревянном самокате с подшипниками и несся на нем с безумной скоростью по спуску от продовольственного склада к въезду в деревню.

– Да и сегодня – что такое этот мой полуприцеп, как не телега с лошадью? – смеется он. – Ну, чуть побольше, конечно, но реверс я научился делать уже тогда, на телеге с оглоблями и с настоящей лошадью.

Уже многие годы я езжу с ним по ночам, но все еще не перестаю дивиться его способности маневрировать задним ходом с цистерной на прицепе.

– Это куда проще, чем ты думаешь, хотя и сложнее, чем кажется, – говорит он. – Но люди вообще не понимают, как это можно водить такую громадину. Нет, ты посмотри, ты только посмотри, как этот говенный «фиат» влез впереди меня буквально за двадцать метров от перекрестка. Сам весь как жучок у меня на зеркале, а туда же, прет прямо под колеса! Как будто он знает, какое расстояние мне нужно, чтобы затормозить? В Америке за такое убили бы на месте. Там умеют уважать большие машины…

Когда они приблизились к вади, воцарилась всегдашняя тишина. Вода текла медленно, мелкая, прозрачная и приятная, и, как положено воде, уносила воспоминания, стирала запахи и следы.

Моше взял у сына вожжи. «Вот, – сказал он себе, – вода, в которой утонула Тонечка, ее уже нет. Она стекла в море и там испарится, сгустится, снова станет тучей, изольется дождем, наполнит вади, а потом утопит еще одну женщину и осиротит ее детей».

Лица Номи и Одеда помрачнели, словно на них легла тень отцовских размышлений. Колеса телеги прогромыхали по руслу, подняв со дна тину и ил и замутив прозрачную воду. Отсюда дорога сворачивала и километра два шла вдоль противоположного берега, до впадения вади в другое, более широкое русло. Маленькие хвостатые лягушки шлепались в грязь, какие-то странные насекомые суетливо бежали по воде на длинных, широко расставленных ногах, а за поворотом русла уже громогласно возвещал о себе свисток паровоза, разбрасывая во все стороны испуганных цапель и клубы своевольного, неистового дыма.

В сером хлопчатобумажном платье, в голубой косынке на голове, прищурив глаза от страха и яркого света, спустилась Юдит с подножки вагона.

Она держалась прямо, но выглядела такой напряженной и неуверенной, что сердце Моше сжалось от жалости и тревоги – он испугался, что вместо помощи она станет ему дополнительным бременем.

«По ней сразу было видно, что у нее ни гроша за душой. Она была в старых полуботинках, в чулках, которые когда-то были белыми, и я сразу же решила, что люблю эту женщину», – рассказывала Номи.

Юдит несла в руках большую потертую кожаную сумку, и дядя Менахем, который тоже пришел на станцию, поторопился забрать у нее груз.

– Милости просим, Юдит, – сказал он. – Вот это мой брат, Моше Рабинович, а это его дети – Одед и Номи. Поздоровайся и ты, Одед, скажи: «Здравствуйте, Юдит, милости просим».

Юдит забралась на солому, положенную в телегу специально в ее честь, и когда она приподняла левое колено, чтобы опереться на сцепление оглобель, под тканью платья скользнуло невыразимо прелестное движение бедра. Дети зачарованно смотрели на нее, а Моше отвел взгляд и уставился на отливающий глянцем лошадиный зад, словно читал в нем свое будущее.

А когда на обратном пути они снова пересекали вади, Юдит неожиданно почувствовала ладошку Номи, которая украдкой протиснулась в ее руку и сжала ее.

Моше выбрал дорогу так, чтобы въехать в свой двор прямо с полей, не проезжая по главной деревенской улице, но все в деревне знали и поэтому ждали и высматривали их, и теперь телега, медленно плывущая меж тихими волнами золота и зелени, диких хризантем и цветущей горчицы, и женщина с усталым лицом, сидящая на своем соломенном троне, были видны всем, кто следил за ними с полей, через окошки коровников и из-за взволновавшихся занавесок.

Когда они въехали во двор, Одед объявил, что он отправляется «в свой новый дом на мамином дереве», а Моше, Юдит и Номи вошли в дом. Тогда тут были две комнаты и кухня, и Моше сказал Юдит, что она сможет спать вместе с детьми или поставить себе кровать в кухне, где места достаточно.

– Если мы решим, что ты здесь останешься, то, может быть, пристроим еще одну комнату, – сказал он, но Юдит не ответила, да и по лицу ее нельзя было сказать, как она восприняла эти слова – как обещание или как угрозу, – она лишь сообщила ему, что плохо слышит на левое ухо.

Моше смутился и хотел перейти на правую сторону, но Юдит уже повернулась и вышла во двор. Его слова еще кружили вокруг в поисках хорошего уха, а она уже вошла в коровник, разглядела пустой северо-восточный угол, где валялись лишь несколько мешков да рабочие инструменты, положила на них свою большую кожаную сумку и сказала:

– Я буду жить здесь.

– С коровами? – удивился Моше.

– Здесь мне будет хорошо, – сказала Юдит.

– Но что скажут в деревне?

– Я все тут освобожу и расчищу, а ты принеси сюда кровать и ящик для одежды.

И с неожиданной смелостью добавила:

– А если ты еще согласишься вбить два гвоздя, вот тут и тут, в стенки, я натяну себе занавеску отсюда досюда. Женщине нужен иногда отдельный угол, чтобы никто не пялил на нее глаза и не указывал пальцем.

6

Каждые две недели альбинос усаживался в свой старый зеленый пикап и исчезал на всю загадочную ночь.

Он старался всегда вернуться еще до восхода солнца, и в деревне говорили, что он посещает «ресторан, в котором подают не только еду». И действительно, по возвращении от него пахло вином и женщинами, и эти запахи доводили до хрипоты его канареек, смущали жителей деревни и привлекали бродячих собак с окрестных полей. В правлении уже знали, что лучше оставить его в темноте и одиночестве еще на день, чтобы дать выветриться вину, усталости и запахам, прежде чем взвалить на него новую работу.

В ту ночь Малах фон Шлоф миновал постель Якова, и в предрассветной тишине он вдруг услышал мерное постукивание двигателя пикапа, возвращавшего домой своего хозяина, и тут же бросился к окну. Тусклые оранжевые огни передних фар весело приплясывали, вычерчивая прыгающие по полю хмельные круги, и Якова охватило сильное волнение.

«Куда ты смотришь в такое время?» – пробормотала Ривка с кровати.

– Весной тысяча девятьсот тридцать первого это было, – сказал он. – В ту ночь я уже не заснул, а наутро приехала Юдит. Я хорошо помню тот день. У нас с Ривкой был тогда небольшой инкубатор на керосине, на триста цыплят сразу, очень много по тем временам, и несколько несушек для домашних нужд, и три коровы, а еще мы имели апельсиновый сад, где был также ряд грейпфрутовых деревьев и ряд королевских орехов, – тогда еще не было этой моды на пеканы[29], – и еще два ряда яблонь и груш, и маленький виноградник. Я помню, как это было. Мы как раз работали с Ривкой в саду, пололи и срезали сухие ветки, которые умерли за зиму, и вдруг телега Рабиновича появилась среди полей, и, как раз когда я поднял голову, я вдруг увидел ее. Так спроси меня сейчас, почему я влюбился в нее, а ну, спроси, Зейде, спроси, не бойся. Почему я влюбился в твою маму, ты спрашиваешь? Так я скажу тебе точно, как это получилось, Зейде, а уж ты поймешь, что поймешь. Я случайно вытирал себе лоб, – вот так, рукой, вот таким движением, видишь? – и в конце движения руки случайно поднял голову и тогда увидел ее. Будто моя рука открыла мне окно. Эта телега ехала, словно лодка плыла среди хризантем, и как раз в эту минуту совсем случайно открылся просвет в облаках и выглянуло солнце. Я все время говорю «случайно», но если столько всего происходит случайно в одном месте и в одно время, это значит, что в этом есть какой-то план и прячется какая-то ловушка, вроде тех, знаешь, которые ставят на птиц. Такая ловушка, Зейде, она устроена очень просто, но если случайно там есть ящик, и случайно веревочка, и случайно пружинка, и случайно дверца, и кто-то положил там внутри несколько зерен, тоже случайно, так все это вместе уже не может быть случайно, это значит, что птицу кто-то хотел словить совершенно нарочно.

Цвели фруктовые деревья, и Яков, наполовину скрытый за кружевом белых цветочных венчиков и заслоненный прозрачными стенами запахов, глядел на приближавшуюся телегу, и с того места и под тем углом, откуда он смотрел, ему казалось, что Юдит медленно плывет пред ним по широкой зеленовато-золотистой безбрежной реке.

Его сердце колотилось, как безумное. Свет, яркий и хрупкий, как фарфор, рисовал на земле четкие тени цветущих ветвей ореха, ложился на поле и телегу, высвечивал тонкий, слоновой кости, затылок, намечал синеватый рисунок вен, слегка проступавших на суставах рук и намекавших на душевные силы и пережитые страдания, и ласкал носки, чуть присползшие с нежных и сильных ног.

Юдит немного наклонилась вперед, и весенний ветер, так я себе представляю, играл тканью ее платья, то прижимая его к бедрам, то вздувая снова, и, как это всегда происходит в ту минуту, когда человека внезапно охватывает любовь, из глубины глубин Якова всплыла и поднялась давняя речная картина его детства, всю жизнь искавшая и нашедшая наконец свою сестру.

Конечно же он был прав. Они очень просты, эти ловушки. Достаточно, чтобы облако проплыло перед солнцем, достаточно отголоска мимолетного запаха, какого-то особого угла преломления света. Достаточно, чтобы изображение совпало с рамкой, хранящейся в памяти, – и вот уже веревочка дернулась, пружинка соскочила, дверца упала, и ловушка захлопнулась. Так судьба ловит свою добычу и уносит блаженно трепыхающуюся жертву в свою нору.

«Что с тобой, Шейнфельд?» – спросила Ривка.

Подобно многим женщинам в те дни, она называла мужа по фамилии. Если бы она называла его по имени, то, возможно, лучше понимала бы движения его души и вся их жизнь пошла бы иначе. Но как говаривал Деревенский Папиш: «Кто об этом думал в те времена?»

Ее слова словно пробудили Якова из задумчивости.

«Ничего, – торопливо отозвался он. – Ничего такого».

Его дрожащая рука снова поднялась и, не замечая того, мазнула по лбу черной древесной мазью, как будто намечая путь того шрама, которому предстояло впоследствии прорезать его.

– Я не обманул ее. Я ведь и сам не понял. Не понял ничего, чему суждено было произойти. Не понял, что Ривка уйдет из дома, не угадал, какая тяжелая жизнь ждет меня из-за Юдит.

И тут Ривка тоже увидела телегу Рабиновича.

«Дурак ты, Шейнфельд», – помрачнело ее лицо.

Она снова наклонилась, подняла мотыгу и больше не добавила ни слова.

7

– Иногда – ты уж прости меня, Зейде, что я говорю такое, – иногда я думаю, что, может быть, Тоня умерла, чтобы я мог встретить Юдит? Очень плохо так говорить, верно? Даже думать так, это ужасно. Но знаешь, Зейде, любовь вызывает у человека очень странные мысли, а против мыслей ведь ничего не поделаешь, правда? Даже самый жестокий царь это знает. Мысль – она сидит в голове, как в клетке, и выйти оттуда она не выходит, но там, внутри этой клетки, она самая свободная птица и поет там, что хочет и когда хочет. И я вот тоже – подумал эту свою мысль, но тут же вырвал ее с силой, как пырей, от которого даже один стебелек нельзя оставить. Ведь для Рабиновича это очень тяжелая была трагедия, и дети плакали, а порой даже удары можно было услышать из его дома. Номи он, правда, ни разу не бил, но когда он давал Одеду а фласк, оплеуху, так мальчик со всей силы закрывал рот и не издавал ни звука, а девочка плакала вместо него. Потому что, ты же сам знаешь, Зейде, Рабинович не тот человек, который поднимет руку на ребенка, но в таком состоянии можно действительно сойти с ума, можно потерять все терпение. Потому что сколько же может человек нести на себе? И дом, и двор, и кухню, и коровник, и поле, и сад, и коров, и детей… Как-то раз он встретил меня на улице, схватил вот так рукой за плечо и, наверно, хотел мне что-то сказать, но у него только слезы выступили на глазах, а у меня еще месяц после этого оставались следы его пальцев. Это я один-единственный раз видел, чтоб у него на глазах выступили слезы. Он даже на похоронах Тони не плакал. И знаешь, Зейде, мы ведь оба, Рабинович и я, мы оба любили с ним одну и ту же женщину, и мы еще во многом противоположны друг другу, и мы не во всем соглашаемся, но в общем между нами всегда была симпатия. Даже еще до того, как твоя мама приехала в нашу деревню. И после этого тоже что-то такое осталось. Мне нравятся люди с таким сложением. В той нашей деревне, что на реке Кодыма, тоже был один крестьянин – совсем как Моше, только украинец. Такой же короткий и широкий, как комод, и весь одинаковый, и в высоту, и в ширину, и в толщину. Этот украинец – он, когда надо было холостить быка, так он первым делом делал этому быку своей головой такой бац по лбу, вот так, своей головой быку по лбу – бац! И еще раз – бац! И еще! И после каждого раза то один из них падал и поднимался, то другой падал и поднимался, пока под конец у того быка глаза совсем переворачивались, и колени у него начинали дрожать, и пока он своим бычьим умом понимал, что происходит и почему у него все в голове кружится, хозяин уже заходил к нему сзади с ножом, и тот бык падал в обморок от боли, и уже его яйца шкворчали на сковородке, с картошкой, и с луком, и с чесноком, а его самого уже запрягли в плуг, чтобы он работал в поле, как положено быку без яиц, – шел бы, и пахал, и поворачивал назад, и снова пахал, и снова поворачивал, вперед и назад, и опять вперед и назад, и не смотрел никуда по сторонам. Когда другие едят твои яйца, Зейде, ты уже больше не смотришь по сторонам, ты только идешь себе с плугом по борозде, взад и вперед, взад и вперед. Так чтоб ты знал, Зейде, я думаю, что когда Рабинович дал Одеду тот бац, он сам испугался и поэтому привез ее к себе работать, потому что ему стало страшно, что он может сделать что-нибудь ужасное. Ведь такие люди, как Рабинович, они не знают, какая у них сила. Когда такой зверюга ударит своей ручищей, так не только ребенку может прийти конец, но даже взрослому человеку. И чтоб я так был здоров, Зейде, – после того как Тоня утонула, он стал еще сильнее, чем был до того. Такое бывает у мужчин, что если они овдовеют, они, наоборот, расцветают от своего несчастья. У нас в деревне было такое дерево, я не знаю, как его называют украинцы, но мы его называли дер блюмендикер альман. Ты понимаешь немножко на идиш, Зейде? Это немного странно, человека зовут Зейде, а он совсем не знает идиш. Ну, ладно. Дер блюмендикер альман – это значит «цветущий вдовец», и это дерево, оно каждый год сгибалось и замерзало от снега, совсем уже умирало, а чуть весна, оно тут же выпускало прямо из своего несчастного ствола кучу зеленых листьев с почками и росло себе снова. У вдовцов тоже иногда так получается. И с Рабиновичем тоже было так. Вдруг он расцвел. Зубы у него опять стали совсем белые, и когда он шел, шаги у него были широкие, а когда он вдыхал, то мог унюхать такие запахи, что они совсем уже ослабли из-за расстояния или из-за времени. И чтоб я был так здоров, Зейде, от всего этого несчастья и холода, что он долго лежал в воде, у него на лысине даже начали немного расти волосы. Что тебе сказать, Зейде? Бывает, что горе – самое лучшее удобрение для человека. Были, конечно, такие, которым казалось, что тут что-то нечисто, – всегда найдутся люди, которым всё не по душе, – как же так, человеку в трауре не положено выглядеть хорошо. Но если ты спросишь меня, Зейде, то возможно, что так человек сам себя лечит. Иной раз душа – как доктор для тела, а другой раз тело – как доктор для души. Если уж они не помогут друг другу, так кто же тогда поможет? И вот в одну такую ночь, может, уже в полдвенадцатого, когда я стоял в темноте и ждал, что, может быть, тень Юдит покажется на минуту возле коровника, вдруг я увидел Рабиновича, как он себе вышел из своего дома во двор, и я сначала подумал, что это он идет к ней, но он только подлез под телегу и двумя руками, чтоб я так был здоров, он закричал и поднял ту телегу с одной стороны, может быть, на целый метр он ее поднял. Просто трудно поверить, сколько сил и сколько злости могут быть в теле одного человека, сколько его тело может удержать, все горе, и все воспоминания, и всю тоску – все, что беременная женщина может держать у себя в животе, мужчина может держать в костях и в теле, но родить он никогда не рожает, и надуваться он не надувается, он только становится твердым и тяжелым изнутри, как будто полный камней – еще камень в животе, и еще камень, и еще, – как мужская каменоломня, становимся мы от всех этих детей, которых мы никогда не рожаем. Я когда-то слышал про одну такую украинскую женщину, которая была беременна сорок пять лет, но родить так и не родила. Я вообще-то не очень верю таким рассказам, но это воспоминание моего отца, а воспоминаниям отца надо верить. Если ты не будешь верить воспоминаниям своего отца, твоей плоти и кости, то чему ты да будешь верить? Когда ей было семнадцать лет, этой украинке, ее изнасиловал парень, который работал с ней на лесопилке. Схватил ее за руки, бросил на мешок с опилками и насильно залез на нее, а когда она кончила вытирать глаза от слез, а ноги, извини меня, от всей грязи и крови, эта бедняжка рассказала своему отцу, что тот парень ей сделал, и тут же получила он него столько раз по лицу, что один глаз у нее вытек совсем, а того парня ее братья поймали и убили – вилы с гумна они в него воткнули, все четыре зубца сквозь ребра. А через несколько недель она уже раздулась от беременности, как бочка, и отец сказал, что это на самом деле очень хорошо, потому что мужа она уже не приведет, эта курва, так пусть хотя бы у меня будет от нее внук, чтобы работал, как его несчастный отец, и помог мне в поле. Но прошли дни и недели, и месяцы тоже прошли, а та себе не рожала и не рожала. Потом прошло девять месяцев, и десять, и целый год, и два года, и три, и четыре, а она все время с этим животом, как куча пшеницы на гумне, и с грудями как два арбуза, и ее рвет каждое утро, как пьяницу, в ведро, и она ходит все время с руками на пояснице от сильной боли в спине. Сначала люди думали, что, может быть, это у нее болезнь, как корову иногда раздувает от клевера, и уже хотели воткнуть ей трокар[30], как корове против газов, но у нее там был не воздух. Когда ты клал ей туда руку, ты мог почувствовать, как у нее там толкается ребенок. Ой, что они только с ней не делали! Водили ее в церковь, и к этим их бабкам, и привели к ней женщину, которая ковырялась у нее там и специальными травами сделала ей внизу дым, даже к нашему раввину они ее привели, но он им сказал, – слушай хорошенько, что он им сказал, Зейде! – он сказал им так положите ее на стол и поставьте ей бутылку горилки, извини меня, между ног, потому что украинский мужик, даже если он совсем маленький и даже если он еще вообще не родился, когда он почует горилку, он сразу выскочит из любого места, где бы он ни находился. И так прошло десять лет, и двадцать, и все эти сорок пять лет прошли, а она так и оставалась беременной. Отец у нее давно умер, мать тоже умерла, и ей самой уже было шестьдесят, а она все с этим животом, с ребенком внутри, – что тебе сказать, Зейде, уже совсем взрослый зародыш, больше сорока лет, а выйти так и не вышел. Так теперь ты понимаешь, Зейде, почему я влюбился в твою маму?

– Нет, – сказал я, чувствуя, как во мне нарастает нетерпеливое юношеское раздражение.

– Почему я влюбился в нее, это ты хочешь знать? – медленно, с чувством, проговорил Яков.

Кусок хлеба, который он держал в руке, двигался по тарелке, кружил по ней, обходя края и собирая, его взгляд над салатом с яичницей был устремлен на меня, словно искал во мне признаков и доказательств.

– Знаешь, Зейде, с этой стороны ты похож на меня, с той – на Глобермана-скототорговца, а отсюда ты иногда похож на Рабиновича. А как тебе нравится еда?

– Еда что надо, – сказал я пересохшими губами.

– Так ты хочешь знать, почему я в нее влюбился? – спросил он в третий раз, и голос его был очень похож на мой – настолько, что мне показалось, будто он повторяет мой вопрос, хотя я не спрашивал его ни о чем, во всяком случае – вслух.

– Потому что к этому меня приговорила судьба.

Он торжественно поднялся.

Стоя ко мне спиной, он положил тарелку в раковину. У него были такие же вислые плечи, как у меня.

– Потому что есть судьба, которая приходит к человеку сверху, – снова заговорил он, – и есть судьба, которая приходит сбоку, и даже такая, которая нападает сзади, а есть чужая судьба, которая сбилась с дороги и приблудилась к тебе. А моя судьба самая плохая – та судьба, которую человек накликает на себя изнутри. Это вроде того, как человек читает в Торе[31] про десять заповедей, так у него тут же появляются мысли, как их нарушить, или как тот, который покупает набор для скорой помощи, и с ним сразу случается авария, а тот, кто берет домой канареек, тут же попадает в ловушку любви. Это совсем как имя у человека. Вот, твоя мама думала, что мальчик, которого зовут Зейде, никогда не умрет, а я говорю тебе, Зейде, что тот, кого зовут Яков, ему никогда не будет легко в любви. Так уж это от самого первого Якова и до самого последнего, от праотца нашего Якова до того Якова Шейнфельда, который пробовал мыло, и до этого Якова Шейнфельда, твоего отца, который раз в десять лет должен приготовить тебе ужин, чтобы ты пришел навестить его и согласился поговорить с ним. Вот так мы, Яковы, всегда делаем себе тяжелую жизнь с этой любовью. Наш праотец Яков даже поменял себе имя на Исраэль[32], и что – это ему помогло?! Снаружи имя стало другое, а внутри все несчастья остались с ним. Съешь все со своей тарелки, Зейде, иначе ты не получишь тот десерт с яичным желтком, который ты так любишь, и запомни одно: я не мог в нее не влюбиться. Солнце светило вот отсюда, телега ехала вот оттуда, а глаза смотрели вот с этой стороны, и ты видишь сразу и то, что в глазах, и то, что в памяти: ниоткуда появляется вдруг женщина, и плывет, как по реке, как по воде из зеленого золота, и ветер играет с ее платьем, то прижимает, то отводит его от тела, и тень падает на нее как раз сюда, на шею… Как же мне было не влюбиться в нее? Меня принесло к ней, как приносит желтый лист по воде. Так скажи мне, такое может случиться случайно? Я тебя спрашиваю, Зейде, – может быть, чтобы такое случилось случайно?

8

В ту ночь, первую ночь Юдит в деревне, Моше тоже не мог уснуть.

Как все, кто страдает бессонницей, он чуял, что сулит ему судьба, и уже отчаялся усыпить себя чтением, превратившимся в механическое перелистывание пустых страниц, или попытками навести порядок на складе своих воспоминаний, или подсчетом воображаемых гусей, что без конца выпрыгивали из-за забора Деревенского Папиша.

Он принялся, как обычно, размышлять о своей срезанной косе и о своей Тонечке, которая умерла, не открыв ему, где эта коса спрятана, и снова мучился, гадая, показала бы она ему ее, если бы осталась в живых, или осталась бы в живых, если бы показала, и опять ощутил, как волна ужаса захлестывает его легкие, но вблизи полуночи, когда он вдруг услышал жуткий вой, взлетевший из коровника и прорезавший ночной воздух, братья «Если бы», да «Кабы», да «Если бы не» разом перестали плести вокруг него свои мучительные хороводы, он увидел, как Номи испуганно спрыгнула с кровати, и тотчас тоже вскочил.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю