Текст книги "Под сенью девушек в цвету"
Автор книги: Марсель Пруст
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 36 страниц)
Я приставал к Эльстиру, – от всех это, однако, скрывая, – чтобы он поговорил с ней обо мне и свел нас. Он дал слово познакомить меня с ней, но не без удивления, ибо презирал ее как интриганку и неинтересную интересанку. Приняв во внимание, что если я увижусь с г-жой Бонтан, то Андре рано или поздно об этом узнает, я решил, что лучше завести с ней об этом разговор до встречи. «Чего всячески избегаешь, на то непременно и напорешься, – сказал я. – Что может быть скучнее встречи с госпожой Бонтан, но мне от этого не отвертеться: Эльстир приглашает ее и меня». – «Я в этом не сомневалась ни одной секунды!» – с горечью воскликнула Андре, и ее помутневшие от досады глаза с расширившимися зрачками устремились к чему-то видному им одним. Слова Андре очень неточно выразили ее мысль, резюмировать которую можно было бы следующим образом: «Я же вижу, что вы любите Альбертину и готовы в лепешку расшибиться, чтобы втереться в ее семью». Но слова Андре представляли собой не что иное, как поддающиеся склейке черепки ее мысли, которую я толкнул и, наперекор желанию самой Андре, взорвал. В этих словах Андре, а равно и в «как раз», самым важным был их подтекст, то есть это были такие слова, которые (в отличие от тех, что воздействуют на нас своим прямым значением) внушают нам к кому-нибудь уважение или недоверие, ссорят нас с кем-нибудь.
Раз Андре не поверила мне, когда я сказал, что до родни Альбертины мне никакого дела нет, значит, она думала, что я люблю Альбертину. И, вероятно, не была этому рада.
Обыкновенно мои свидания с ее подругой происходили при ней. Но иногда я виделся с Альбертиной наедине, и вот этих свиданий я ждал с нетерпением, но они ничего определенного мне не приносили, ни одно из них не оказывалось решительным, и я всякий раз возлагал надежды на следующее, но и оно не оправдывало их; так рушились эти выси одна за другой, точно волны, и уступали место другим.
Приблизительно через месяц после того, как мы играли в веревочку, мне сказали, что завтра утром Альбертина уезжает на два дня к г-же Бонтан с первым поездом и, чтобы не будить приятельниц, у которых она живет, переночует в Гранд-отеле, откуда идет на вокзал омнибус. Я сообщил об этом Андре. «Не может быть, – с недовольным видом сказала Андре. – А впрочем, вам от этого никакого толку: я уверена, что если Альбертина будет в гостинице одна, то видеться с вами она не захочет. Это противозаконно, – добавила Андре, воспользовавшись определением, которое она с недавнего времени очень любила употреблять в смысле: „неприлично“. – Я так уверенно говорю, потому что хорошо знаю взгляды Альбертины. Мне лично все равно, увидитесь вы с ней или нет. Мне это совершенно безразлично».
К нам присоединился сначала Октав и, не дожидаясь вопроса, поспешил сообщить Андре, сколько очков было у него вчера на гольфе, потом Альбертина, для которой ее чертик служил чем-то вроде четок. Благодаря чертику ей было не скучно проводить несколько часов в одиночестве. Когда она к нам подошла, мое внимание тотчас привлек задорный кончик ее носа, о котором я последние дни, вспоминая Альбертину, совсем не думал; крутизна ее лба под черными волосами никак не связывалась, – и так бывало и раньше, – с тем смутным представлением, какое у меня от него сохранилось, а от его белизны я не мог оторвать глаз; отрясая прах воспоминаний, Альбертина воскресала передо мной.
Гольф приучает к развлечениям уединенным. Чертик, конечно, тоже. Однако, присоединившись к нам, Альбертина продолжала играть, поддерживая разговор, – так дама, занимая гостей, не оставляет вязанья. «Говорят, – обратилась она к Октаву, – маркиза де Вильпаризи пожаловалась вашему отцу (и в этих словах я сразу уловил характерный для нее звук голоса; всякий раз, когда я как будто удостоверялся, что забыл этот звук, я тут же припоминал, что за ним уже мелькали передо мной французское лицо Альбертины и решительный ее взгляд. Я мог бы быть слепым и все-таки прекрасно знать, что она бедовая и что есть в ней что-то провинциальное; и бедовость и провинциальность звучали в ее голосе и проступали в кончике носа. Одно стоило другого, одно дополняло другое, а голос у нее был такой, каким, говорят, будет человеческий голос в фототелефоне грядущих лет: в его звуке четко вычерчивался зрительный образ). Да она не только вашему отцу написала, а еще и бальбекскому мэру, чтобы на набережной больше не играли в чертика, мяч угодил ей в лицо». – «Да, я слышал. Глупо! Здесь и так мало развлечений».
Андре не принимала участия в разговоре, она не знала, как, впрочем, Альбертина и Октав, маркизу де Вильпаризи. «Зачем было этой даме поднимать целую историю? – наконец заговорила она. – Мяч попал и в старуху Говожо, но ведь она-то не жаловалась». – «Сейчас я вам объясню, в чем тут разница, – с важным видом сказал Октав, зажигая спичку, – по-моему, Говожо – светская дама, а Вильпаризи – проходимка. Вы сегодня будете на гольфе?» С этими словами он, вместе с Андре, удалился. Мы с Альбертиной остались вдвоем. «Видите? – сказала Альбертина. – Я стала причесываться, как вы любите; посмотрите вот на эту прядь. Все надо мной смеются, и никто не знает, для кого я так причесываюсь. Тетка тоже будет издеваться. Я и тетке ничего не скажу». Я смотрел сбоку на щеки Альбертины: обычно бледные, сейчас от приливавшей к ним крови они рдели, они блестели, как блестят иногда зимним утром не целиком освещенные солнцем, похожие на розовый гранит камни, от которых исходит радость. Радость смотреть сейчас на щеки Альбертины была такая же захватывающая, но она вызывала другое желание – не прогулки, а поцелуя. Я спросил, верно ли то, что я слышал о ближайших ее намерениях. «Да, – ответила она, – я переночую в вашем отеле и лягу еще до ужина – я немножко простудилась. Посидите со мной, пока я поужинаю в постели, а потом мы поиграем во что хотите. Мне было бы приятно, если б вы завтра утром приехали на вокзал, да боюсь, как бы это не показалось странным – не Андре, Андре умница, а другим, которые будут меня провожать, расскажут тетке, а из этого выйдет целая история; но сегодняшний вечер мы можем провести вдвоем. Об этом тетка ничего не узнает. Пойду попрощаюсь с Андре. Значит, до скорого! Приходите пораньше, чтобы подольше побыть вместе», – добавила она, улыбаясь. Эти слова перенесли меня во времена еще более далекие, чем те, когда я любил Жильберту, – в те, когда любовь представлялась мне не только отвлеченным понятием, но и чем-то вполне достижимым. Жильберта, которую я видел на Елисейских полях, была не той, которую я вновь находил в себе самом, как только оставался один, а в подлинную Альбертину, которую я видел ежедневно, полную, как я себе представлял, буржуазных предрассудков и, наверно, очень откровенную со своей теткой, внезапно воплотилась Альбертина воображаемая, та, которая, как мне казалось, когда мы еще не были знакомы, скользила по мне взглядом на набережной, та, которой, когда она смотрела мне вслед, словно не хотелось уходить.
Ужинать я должен был с бабушкой; я чувствовал, что меня от нее отделяет тайна. Так же будет чувствовать себя и Альбертина, ибо завтра провожающие ее подруги не будут знать о том новом, что нас с ней теперь связывает, и г-жа Бонтан не заподозрит, что между ними – я, что я – в этой прическе, которую Альбертина начала носить с тайной целью понравиться мне, мне, до сих пор завидовавшему г-же Бонтан, потому что, находясь в родстве с теми же людьми, что и ее племянница, она в одно время с ней носила траур, ездила с визитом к тем же родным; и вот теперь я значу для Альбертины даже больше, чем ее тетка. У тетки она будет думать обо мне. Я не отдавал себе ясного отчета, что произойдет сейчас. Так или иначе, в Гранд-отеле и в нынешнем вечере я не почувствую пустоты; их заполнит мое счастье. Я вызвал лифт, чтобы подняться в номер Альбертины, выходивший окнами на долину. Малейшее движение, например, то, какое я сделал, садясь на скамейку в лифте, было мне приятно, так как оно отзывалось в моем сердце; на канаты, с помощью которых поднимался лифт, на несколько ступенек, по которым я еще должен был взойти, я смотрел как на приводной механизм, как на вещественные подступы к моей радости. Мне надо было сделать несколько шагов по коридору до той комнаты, где помещалось драгоценное розовое тело, – до комнаты, которая, даже если там и произойдут упоительные события, сохранит свою неизменность, свое сходство, на взгляд неосведомленного постояльца, с любой другой комнатой, и эти ее свойства превратят находящиеся там предметы в упорно молчащих свидетелей, в добросовестных поверенных, в надежные хранилища наслаждений. Эти несколько шагов от площадки до комнаты Альбертины, эти несколько шагов, которые никто уже не властен был удержать, я делал с наслаждением, с опаской, как будто погруженный в некую новую стихию, как будто, идя вперед, я медленно перемещал счастье, и в то же время – с новым для меня ощущением всемогущества, с сознанием, что наконец-то я становлюсь наследником того, что всегда по праву принадлежало мне. Затем я вдруг подумал, что сомнений тут быть не может, – Альбертина сказала, чтобы я пришел, когда она будет в постели. Все ясно! Я затрепетал от счастья, едва не сбил с ног Франсуазу, шедшую мне навстречу, я с горящими глазами бежал к комнате моей подружки. Я застал Альбертину в постели. Открывая шею, белая рубашка меняла черты ее лица, разрумянившегося или от того, что она угрелась в постели, или от жара, или от того, что она недавно поужинала; я подумал о красках, которые несколько часов тому назад видел подле себя на набережной и вкус которых мне наконец-то предстояло ощутить; ее щеку сверху донизу пересекала одна из ее длинных волнистых черных кос, которые она, чтобы угодить мне, распустила.
Она смотрела на меня с улыбкой. За ней, в окне, простиралась освещенная луной долина. Голая шея Альбертины и пылающие ее щеки до такой степени опьянили меня, – то есть подлинным был для меня сейчас не внешний мир, а поток ощущений, который я еле сдерживал, – что нарушилось равновесие между бесконечной, неупразднимой жизнью, катившей во мне свои волны, и жизнью вселенной, такой жалкой в сравнении с ней. Видное в окно по одну сторону долины море, полные груди ближайших менвильских скал, небо, луна еще не в зените – все это казалось легче перышка моим зрачкам, – ведь я же чувствовал, что они расширились, окрепли и могли бы удержать на своей хрупкой поверхности куда более тяжелую ношу, хотя бы даже все горы земного шара. Весь горизонт не мог бы заполнить мои глазницы. Да и жизнь всей природы показалась бы мне слишком ничтожной, вздохи моря представились бы мне слишком слабыми в сравнении с безмерно глубоким дыханием, от которого вздымалась моя грудь. Я наклонился к Альбертине и хотел поцеловать ее. Если бы я знал, что сейчас умру, то отнесся бы к этому спокойно, или, вернее, решил бы, что это невозможно, так как жизнь была не вне меня, она была во мне; я улыбнулся бы снисходительной улыбкой, если б какой-нибудь философ сказал, что рано или поздно настанет день, когда мне суждено умереть, что меня переживут вечные силы природы – силы природы, под божественными стопами которой я всего лишь пылинка; что и после меня будут эти круглые, полногрудые скалы, море, лунный свет, небеса! Как же это может быть, как существование мира может быть более длительным, чем мое, раз я не затерян в нем, раз он заключен во мне, хотя далеко не всего меня наполняет, хотя я, предчувствуя, что понадобится место для бесчисленного множества сокровищ, презрительно свалил в один угол небо, море и скалы? «Перестаньте, а то я сейчас позвоню!» – крикнула Альбертина, видя, что я хочу наброситься на нее с поцелуями. Но я убеждал себя, что не зря девушка приглашает к себе молодого человека украдкой, так, чтобы не узнала тетка, и что смелость помогает тем, кто умеет пользоваться случаем; я был до того возбужден, что круглое лицо Альбертины, озаренное как бы светом ночника изнутри, приобрело в моих глазах необычайную отчетливость и, подражая вращению огненной сферы, завертелось, как тела Микеланджело[316]316
…завертелось, как тела Микеланджело, которые уносит неподвижный и головокружительный вихрь. – Пруст имеет в виду роспись Микеланджело Сикстинской капеллы.
[Закрыть], которые уносит неподвижный и головокружительный вихрь. Сейчас я узнаю запах, вкус этого мне неведомого розового плода. Но тут я услышал тревожный, долгий и резкий звук. Альбертина звонила во всю мочь.
Я полагал, что моя любовь к Альбертине основывается на стремлении к телесному обладанию. Но когда этот вечер доказал мне, что такое обладание, видимо, невозможно и я, заключивший при первой нашей встрече на пляже, что Альбертина распутна, потом, после долгих колебаний, пришел как будто бы к твердому убеждению, что Альбертина – девушка в высшей степени порядочная, когда через неделю, вернувшись от тетки, она сухо сказала мне: «Я вас прощаю, мне жаль, что я вас огорчила, но больше так никогда не делайте», то со мной произошло нечто противоположное пережитому мной, когда Блок меня уверил, что все женщины доступны: вместо живой девушки я увидел восковую куклу, и постепенно мое стремление проникнуть в ее жизнь, последовать за нею в тот край, где прошло ее детство, приобщиться через ее посредство к спорту оторвалось от нее, моя духовная потребность знать ее мнение по тем или иным вопросам не пережила моей убежденности в том, что я смогу поцеловать ее. Мои мечты вопреки моему представлению, что они существуют независимо, отлетели от нее, как только их перестала питать надежда на обладание. Теперь они были вольны – глядя по тому, какая из девушек сегодня особенно влекла меня к себе, а главное, глядя по тому, кого из них я с наибольшей уверенностью в успехе мог рассчитывать влюбить в себя, – перенестись на любую из подруг Альбертины, и в первую очередь на Андре. И все же, если б не было на свете Альбертины, быть может, я не испытывал бы с каждым днем усиливавшегося наслаждения, какое я получал от внимательности ко мне Андре. Альбертина никому не рассказала о том, что она меня отвергла. Она была одной из тех хорошеньких девушек, которые измлада благодаря своей миловидности, и в еще большей мере – благодаря своему всегда не совсем понятному обаянию, своей всегда не совсем понятной прелести, быть может питающимся запасами жизненных сил, которыми пользуются те, кого не так щедро одарила природа, везде – в кругу семьи, среди подруг, в свете – имеют больший успех, чем те, кто красивей, чем те, кто богаче их; она была одной из тех, от кого еще до их вступления в пору любви и в особенности – когда она для них наступает, требуют больше, чем требуют они, и даже больше, чем они могут дать. Альбертина уже в детстве привыкла к восхищению подружек, в частности – к восхищению Андре, хотя Андре была гораздо развитее ее и сама это понимала. (Быть может, именно бессознательная сила притяжения, которой обладала Альбертина, и положила начало, содействовала возникновению стайки.) Это притяжение ощущалось даже вдалеке, в более блестящем обществе, где танцевать павану Альбертину приглашали чаще, чем девушек более знатного происхождения. Эту бесприданницу, жившую бедно, на средства Бонтана, подозрительного типа, мечтавшего от нее отделаться, звали не только на обед, но и погостить люди, на которых Сен-Лу смотрел бы свысока, но которые ослепляли своим величием матерей Розамунды и Андре, женщин очень богатых, но с ними не знакомых. Так, например, Альбертина жила по нескольку недель в год в семье председателя правления крупной железнодорожной компании. Жена этого финансиста принимала у себя значительных лиц и никогда не сообщала о своем «дне» матери Андре, а та считала ее невежей и все-таки проявляла чрезвычайный интерес к тому, что происходило в доме у жены финансиста. Потому-то она каждый год и уговаривала Андре пригласить Альбертину погостить у них на вилле; она доказывала, что это доброе дело – предоставить возможность пожить у моря девушке, у которой нет денег на путешествия и о которой тетка почти не заботится; мать Андре не надеялась, что банкир и его супруга, узнав, как она и ее дочь привечают Альбертину, будут о них хорошего мнения; и уж, конечно, еще слабее была у нее надежда на то, что Альбертина при всей своей благожелательности и хитроумии добьется приглашения для нее или, по крайней мере, для Андре на garden-parties к финансисту. Но каждый вечер за ужином, напустив на себя презрительный и равнодушный вид, она с упоением слушала рассказы Альбертины о том, что происходило в замке, когда она там жила, и кого там принимали, хотя мать Андре знала почти всех только в лицо или по имени. Мысль, что она имеет о них смутное представление, а вернее – не имеет никакого представления (она называла таких людей своими «старинными знакомыми») приводила мать Андре в мрачное настроение, – хотя расспрашивала она Альбертину сквозь зубы, с видом надменным и рассеянным, – и могла бы вызвать у нее тревогу и неуверенность в своем положении в обществе, но она сама себя успокаивала и «возвращалась к действительности», говоря метрдотелю: «Скажите повару, что горошек твердоват». После этого она уже не впадала в меланхолию. Она твердо решила выдать Андре за человека, конечно, из очень хорошей семьи, но настолько состоятельного, чтобы у нее были повар и два кучера. Это составляло основу, залог прочности положения. Но то обстоятельство, что Альбертина ужинала в замке у банкира с такой-то и такой-то дамой, что одна из них пригласила Альбертину погостить у нее зимой, в глазах матери Андре все-таки до известной степени возвышало Альбертину, но это мирно уживалось у нее с пренебрежением к обездоленной Альбертине – пренебрежением, усиливавшимся еще и от того, что Бонтан предал свое знамя и – по слухам, причастный даже к «панаме»[317]317
…причастный даже к «панаме»… – Речь идет о так называемое «Панамском деле» – крахе акционерной кампании по прокладыванию Панамского канала (1889) и судебном процессе, вскрывшем колоссальные хищения и коррупцию. Процесс длился несколько лет – до середины 90-х гг.
[Закрыть], – стал поддерживать правительство. Это не мешало матери Андре из чувства справедливости обливать презрением тех, кто как будто бы считал, что Альбертина – девушка низкого звания. «То есть как? На что же лучше! Она из тех Симоне, что пишутся через одно „н“. Конечно, в такой среде, в которой громадную роль играют деньги, где элегантность – порука в том, что девушку пригласят бывать в доме, но не в том, что ей сделают предложение, Альбертина не могла рассчитывать на „сносную“ партию, то есть не могла извлечь пользу из поклонения ей, ибо оно не восполняло отсутствия средств. И все же самый ее „успех“ хотя и не подавал ей матримониальных надежд, а все-таки вызывал зависть у иных злопыхательствовавших матерей, ненавидевших Альбертину за то, что ее принимали как „родную дочку“ жена банкира и даже мать Андре, с которыми они были едва знакомы. Вот почему они говорили тем, кто дружил и с ними, и с теми двумя дамами, что те две дамы были бы возмущены, если бы знали правду: якобы Альбертина рассказывала у одной (и vice versa) обо всем, что вследствие неосторожности, с какой ее подпустили к интимной стороне жизни другой, она там вызнала, якобы она выбалтывала многое множество маленьких секретов, разглашение которых было бы крайне неприятно для заинтересованного лица. Завистницы распространяли сплетню для того, чтобы ее подхватили другие, для того, чтобы рассорить Альбертину с ее покровительницами. Но их старания, как это нередко случается, были безуспешны. Во всем этом слишком отчетливо проступала злоба, и пускавшие сплетню добивались только того, что их еще больше презирали. У матери Андре сложилось об Альбертине совершенно определенное мнение, и поколебать его было невозможно. Она смотрела на Альбертину как на „обойденную“, но прекрасную по душе девушку, думающую только о том, как бы сделать что-нибудь приятное другим.
Хотя эта особая знаменитость Альбертины не обещала никаких практических результатов, зато она наложила на подругу Андре отпечаток, характерный для тех, с кем ищут знакомства, но кто сам на знакомство не напрашивается (отпечаток, встречающийся по тем же обстоятельствам в самом высшем кругу, у необыкновенно элегантных дам), кто не хвастается своими успехами, а, скорей наоборот, скрывает их. Альбертина никогда не сообщала: «Он жаждет со мной повидаться», обо всех говорила только одно хорошее так, как будто она добивается расположения других, ищет с ними знакомства. Когда при ней говорили о молодом человеке, который за несколько минут перед тем с глазу на глаз осыпал ее горчайшими упреками за то, что она отказалась прийти к нему на свидание, она мало того, что не хвалилась своей победой, мало того, что нисколько на него не сердилась, но еще и восхищалась им: «Он прелестный мальчик». Ей было даже неприятно, что она нравится, так как этим она вызывала неудовольствие у других, а между тем она была рождена, чтобы делать людям приятное. Она так любила делать приятное, что даже пользовалась ложью, к которой прибегают иные деловые люди, иные карьеристы. Существующий в зачаточном состоянии у многих, этот вид неискренности заключается в том, что человек не довольствуется одним поступком, приятным одному лицу. Например, если тетка Альбертины выражала желание, чтобы племянница ехала с ней на какое-нибудь не очень веселое сборище, то Альбертина, согласившись, могла бы получить полное нравственное удовлетворение от того, что это приятно тетке. Но хозяева принимали ее радушно, и она считала своим долгом сказать им, что она давно мечтала с ними повидаться и что, воспользовавшись случаем, она попросила тетю, чтобы та взяла ее с собой. И это еще не все: Альбертина встречала там свою подругу, которую постигло большое несчастье. Альбертина говорила ей: «Я боялась, что тебе будет тяжело одной, я подумала, что со мной тебе будет легче. Если хочешь, уйдем отсюда, пойдем куда-нибудь еще, я все для тебя сделаю, только бы ты не грустила» (и тут она была искренна). Но бывало и так, что ложная цель уничтожала истинную. Когда Альбертине нужно было чего-нибудь добиться для своей подруги, она ради этого ехала к какой-нибудь даме. Но, явившись к этой милой и симпатичной даме, Альбертина бессознательно подчинялась правилу извлечения из одного и того же действия пользы множественной и, движимая наилучшими побуждениями, притворялась, будто приехала ради удовольствия повидаться с хозяйкой дома. Хозяйка была глубоко тронута тем, что Альбертина приехала издалека только из дружеских чувств. Видя, что дама взволнована чуть не до слез, Альбертина любила ее сейчас больше прежнего. Кончалось же это вот чем: Альбертина говорила неправду, что приехала сюда из дружеских чувств, но радость дружбы брала над ней такую власть, что она начинала бояться, как бы дама не усомнилась в искренности ее действительно прекрасного к ней отношения, если она попросит за свою подругу. Дама может подумать, что Альбертина только ради этого к ней и приехала, и это правда, но отсюда она выведет заключение, что просто повидаться с ней Альбертине не хочется, и вот это уже неверно. Альбертина уходила, так и не отважившись попросить за подругу, – совсем как иные мужчины, которые, рассчитывая на успех у женщины, бывают особенно предупредительны и, чтобы она не подумала, что это – предупредительность с корыстной целью, не объясняются ей в любви. В других случаях нельзя было бы сказать, что Альбертина истинную цель приносит в жертву побочной, возникшей по ходу действия, но обе ее цели были до такой степени несовместимы, что если б тот, кто расчувствовался, когда узнал от Альбертины о первой ее цели, услышал о другой, то его умиление мгновенно уступило бы место тяжелому чувству. Значительно дальше это противоречие объяснится. А пока приведем пример совсем из другой области, доказывающий, что подобного рода противоречия постоянно обнаруживаются в самых разных обстоятельствах. Муж поселил свою любовницу в городе, где стоит его воинская часть. Жена, осведомленная о многом, ревнует его и шлет ему из Парижа отчаянные письма. Вдруг любовнице понадобилось на один день съездить в Париж. Муж не может отказать любовнице в просьбе поехать с ней и берет отпуск на сутки. Но он человек мягкий, мысль, что жена будет из-за него страдать, для него нестерпима, и он приходит к ней и, плача настоящими слезами, говорит, что, встревоженный ее письмами, он нашел предлог, чтобы вырваться к ней, успокоить ее и обнять. Таким образом, он нашел предлог, чтобы одной этой поездкой доказать свою любовь и любовнице и жене. Но если б жена узнала, зачем он приезжал в Париж, радость несомненно сменилась бы для нее страданием, разве лишь счастье увидеться с этим бесчестным человеком возобладало бы над мучениями из-за его лжи. К числу людей, наиболее последовательно применявших принцип множественности целей, принадлежал, на мой взгляд, де Норпуа. Кое-когда он брался помирить поссорившихся друзей и благодаря этому стяжал себе славу в высшей степени обязательного человека. Но маркизу было недостаточно внушить тому, кто просил его об услуге, что он идет на это только ради него, – другому он разъяснял, что решился на этот шаг вовсе не по настоянию первого, а в интересах другого, и ему ничего не стоило убедить в этом собеседника, заранее уверенного, что имеет дело с человеком, «в высшей степени услужливым». Так, ведя двойную игру, ведя то, что на языке счетоводов именуется двойной бухгалтерией, он ни разу не подорвал своего авторитета, и оказываемые им услуги способствовали не убыванию, а, наоборот, приращению этой его особой влиятельности. Любая кажущаяся двойная услуга маркиза вдвойне упрочивала его репутацию услужливого друга, притом услужливого с толком, бьющего без промаха, приводящего свои предприятия к желанному концу, что доказывала благодарность, которую ему выражали обе стороны. Эта двойственность в обязательности являлась вместе с отходами от нее, ибо у каждого человека нет правил без исключений, характерной чертой маркиза де Норпуа. И в министерстве он часто прибегал к услугам моего отца, а тот был до того наивен, что верил, будто это маркиз оказывает ему услугу.
Альбертина имела такой успех, какого она и не добивалась, ей не надо было трезвонить о своих победах, – вот почему она никому ничего не сказала о сцене, которая разыгралась между нами у ее постели и о которой какая-нибудь уродина рассказала бы всему свету. Кстати сказать, ее поведение во время этой сцены так и осталось для меня загадкой. Гипотезу об ее безупречной нравственности (гипотезу, с помощью которой я сначала объяснял себе, почему Альбертина с такой яростью отвергла мои посягательства и не далась мне, и которая, впрочем, никак не была связана с моим представлением о доброте, о врожденном благородстве моей приятельницы) я несколько раз перестраивал. Эта гипотеза ничего общего не имела с той, какую я построил при первой моей встрече с Альбертиной. Столько ее поступков, свидетельствовавших о другом, о внимании ко мне (внимании ласковом, подчас тревожном, настороженном, полном ревности к Андре) со всех сторон окружало ту резкость, с какой она, чтобы избавиться от меня, взялась за звонок! Так зачем же она предложила мне провести вечер у ее постели? Почему она, говоря со мной, выбирала такие ласковые выражения? Чего же стоят желание увидеться с другом, страх, что он предпочтет вашу подругу, желание сделать ему приятное, тоном героини романа сказанные слова о том, что никто не узнает о вечере, проведенном вдвоем, – чего все это стоит, если вы отказываете ему в таком простом наслаждении и если для вас это не наслаждение? Я все же не мог допустить мысли, что нравственность Альбертины заходит так далеко, и даже задавал себе вопрос, уж не кроется ли под ее резкостью кокетство: ей, например, могло показаться, что от нее дурно пахнет, и она боялась, как бы это не оттолкнуло меня от нее, или же мнительность: по незнанию физиологии любви она могла, например, подумать, что моя нервность заразна и передастся ей через поцелуй.
Она была несомненно расстроена тем, что не доставила мне удовольствия, и подарила мне золотой карандашик, движимая извращенным добросердечием, каким отличаются люди, которых умилило ваше внимание и которые, отказав вам в том, что ваше внимание от них требует, стараются сделать вам какую-нибудь другую любезность: критик, вместо того, чтобы написать статью, которая могла бы порадовать романиста, приглашает его на обед, герцогиня не берет с собой сноба в театр, а вместо этого предоставляет ему свою ложу на тот вечер, когда ее в театре не будет. От делающих мелкие одолжения, хотя они могли бы не делать их вовсе, совесть требует сделать хоть что-нибудь. Я сказал Альбертине, что очень рад карандашу, но не так, как был бы рад в тот вечер, когда она пришла ночевать в отель, если б она позволила мне поцеловать ее. «Как бы я был счастлив! Ну что вам стоило? Меня удивляет ваш отказ». – «А я дивлюсь тому, – возразила она, – что даетесь диву вы. С какими же это девушками вы водили знакомство до меня, если вас поразило мое поведение?» – «Я очень расстроен тем, что рассердил вас, но я и сейчас не чувствую себя виноватым. По-моему, тут ничего такого нет, мне неясно, почему девушка не может доставить удовольствие, если ей это ничего не стоит. Постараемся понять друг друга, – продолжал я, вспомнив, как она и ее подруги поносили подругу актрисы Лии, и решив отчасти приноровиться к ее понятиям о нравственности, – я не хочу сказать, что девушка может позволить себе все и что ничего безнравственного нет. Ну вот хотя бы: на днях вы говорили о том, что девочка, которая живет в Бальбеке, находится в каких-то отношениях с актрисой, – вот это, с моей точки зрения, отвратительно, до того отвратительно, что я даже начинаю думать, что все это выдумали ее враги и что все это ложь. Мне это представляется невероятным, немыслимым. Но позволить поцеловать себя, и даже больше, позволить другу, – ведь вы же называете меня своим другом…» – «Да, вы – мой друг, но у меня и до вас были друзья, я была знакома с молодыми людьми, и – уверяю вас – их дружеские чувства ко мне были не менее крепки. И, однако, никто из них себе этого не позволил. Они знали, что получат за это по морде. Да они и не помышляли об этом, мы, никого не боясь, не таясь, по-товарищески пожимали друг другу руки, о поцелуях не было и речи, но от этого наша дружба не страдала. Ну так вот, если вы дорожите дружбой со мной, то можете быть довольны: если я вас прощаю, значит, вы нравитесь мне до безумия. – Но только я уверена, что вам на меня наплевать. Признайтесь: вы увлечены Андре. Если разобраться, вы правы – она намного лучше меня, она чудная! Эх, мужчины, мужчины!» Несмотря на всю горечь моего разочарования, откровенное признание Альбертины вызвало во мне глубокое к ней уважение и преисполнило нежности. И, быть может, как раз эта нежность имела для меня важные и неприятные последствия, ибо оно зародило во мне почти родственное чувство, создало незыблемую духовную основу моей любви к Альбертине. Такое чувство может быть причиной очень тяжелых переживаний. Ведь для того, чтобы по-настоящему страдать из-за женщины, нужно во всем ей верить. В данное время этот зародыш уважения, дружбы жил в моей душе как залог. Сам по себе он не мог бы явиться помехой моему счастью, если бы он не рос, если бы он бездействовал и в дальнейшем, как бездействовал весь следующий год и, уж конечно, в конце моей первой поездки в Бальбек. Он жил во мне на правах гостя, которого все-таки благоразумнее было бы выставить, но которого безбоязненно оставляют, потому что до определенного времени он представляется совершенно безопасным – так этот зародыш хил и так ему одиноко в чужой душе.