Текст книги "Под сенью девушек в цвету"
Автор книги: Марсель Пруст
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 36 страниц)
Эльстир сел за наш столик, но, сколько я ни пытался ввернуть в разговор что-нибудь о Сване, он ничего на это не отвечал. Я решил, что он его не знает. А вот в свою бальбекскую мастерскую он меня пригласил, – не пригласив Сен-Лу, – куда мне, пожалуй, не открыла бы доступа рекомендация Свана, будь Эльстир в самом деле с ним дружен (мы склонны преуменьшать важность той роли, какую играют в жизни бескорыстные чувства) и чем я был обязан нескольким сказанным мною словам, из коих Эльстир сделал вывод, что я люблю искусство. Он был настолько любезнее со мной, чем Сен-Лу, насколько любезность Сен-Лу была выше приветливости мелкого буржуа. По сравнению с любезностью великого художника любезность человека, принадлежащего к высшей знати, как бы эта любезность ни была обворожительна, кажется лицедейством, подделкой. Сен-Лу старался понравиться, Эльстир любил раздавать, любил отдавать себя другим. Все, что у него было, – мысли, произведения и все прочее, которое он ценил гораздо меньше, – он с радостью отдал бы тому, кто его понял. Но за отсутствием подходящего общества он жил уединенно, необщительно, и светские люди считали это позой и невоспитанностью, власти – неблагонадежностью, соседи – сумасбродством, а его родные – эгоизмом и самомнением.
И, вернее всего, первое время ему даже в одиночестве была отрадна мысль, что через свои картины он, на расстоянии, обращается к тем, кто не признавал или обидел его, что он возвышает себя в их мнении. Быть может, он жил тогда нелюдимом не от равнодушия, а из любви к людям, и, подобно тому, как я отказался от Жильберты, чтобы когда-нибудь вновь предстать перед ней, но уже в более привлекательном виде, так он смотрел на свое творчество как на возврат к иным людям, с тем чтобы, не свидевшись с ним самим, они его полюбили, они его оценили, они заговорили о нем; кто бы от чего ни отрекался, – больной, монах, художник, герой, – он не всегда отрекается окончательно в тот самый день, когда совместно со своей прежней душой на это решается, и до того, как отречение окажет противодействие. Но если даже человек приступил к созданию произведения с мыслью о ком-то, он, создавая, все-таки жил для себя, вдали от общества, и к обществу он охладел, а к одиночеству привык и полюбил его, как все великое, которое сперва пугает нас, так как нам известно, что оно не уживается со всякими мелочами, которыми мы дорожим и с которыми в конце концов нам не жаль бывает расстаться. Пока мы еще не познали это великое, мы заняты одной мыслью: в какой мере оно совместимо с иными усладами, но услады перестают быть для нас таковыми, едва лишь мы вкусим от одиночества.
Эльстир беседовал с нами недолго. Я думал побывать у него в мастерской в ближайшее время, но на другой день мы с бабушкой, дойдя до самого конца набережной по направлению к канапвильским скалам, на обратном пути, на углу одной из улочек, выходящих на пляж, встретили девушку, – уперевшись головой в грудь, как животное, которое загоняют в хлев, с клюшками для гольфа в руке, она шла впереди некоей властной особы, по-видимому своей «англичанки» или хорошей знакомой, напоминавшей портрет «Джефри» Хогарта[277]277
…портрет «Джефри» Хогарта… – Речь идет об одной из картин английского художника Вильяма Хогарта (1697-1764).
[Закрыть], особы с таким красным лицом, точно любимым ее напитком был не чай, а джин, с седеющими, но густыми усами, к которым остатки жевательного табаку пристали в виде черных колечек. Девочка, шедшая впереди, напоминала ту из стайки, у которой из-под черной шапочки смотрели смеющиеся глаза на неподвижном толстощеком лице. На этой девушке тоже была черная шапочка, но девушка показалась мне красивее той: переносица была у нее прямее, а ноздри шире и толще. Да и потом, та предстала передо мной гордой бледнолицей девушкой, эта – усмиренным розовым ребенком. Но она вела такой же велосипед, и перчатки у нее, как и у той, были из оленьей кожи, – отсюда я заключил, что различие зависит, может быть, от того, что я смотрю теперь с другой точки, и от обстоятельств, а чтобы в Бальбеке жила другая девушка, у которой все же так много общего с ней и в лице, и в манере одеваться, – в это поверить трудно. Она метнула на меня быстрый взгляд. В следующие за тем дни, когда я встречал стайку на вляже, да и позднее, когда я познакомился со всеми девушками, образовывавшими ее, у меня не было полной уверенности, что какая-нибудь из них, – даже та, которая больше всех на нее похожа, девушка с велосипедом, – и есть та, которую я встретил в конце пляжа, на углу, которая почти ничем, а все же чем-то и отличается от принимающей участие в шествии.
До этого дня я больше думал о высокой, а затем в голову мне снова запала мысль о девушке с клюшками, то есть, по моим предположениям, о мадмуазель Симоне. Идя вместе со всеми, она делала частые остановки, и ее подругам, видимо относившимся к ней с большим почтением, тоже приходилось останавливаться. Именно такой, стоящей неподвижно, в шапочке, из-под которой блестят ее глаза, я и теперь еще вижу ее – как она вычерчивается на экране, которым служит ей море, отделенная от меня прозрачным голубым пространством, временем, протекшим с тех пор, вижу первоначальный этот образ, истончившийся в моей памяти, желанный, манящий, потом забытый, потом вновь найденный, облик, который я впоследствии часто проектировал на прошлое, чтобы иметь возможность сказать о девушке, находившейся у меня в комнате: «Это она!»
Но, пожалуй, больше всего мне хотелось познакомиться с девушкой, у которой был гераневый цвет лица и зеленые глаза. Впрочем, с какой бы из них я ни мечтал встретиться в тот или иной день, другие могли бы взволновать меня, даже если б ее не было с ними, мое желание, устремляясь то к той, то к другой, все-таки продолжало – так же, как мое неясное впечатление при первой встрече, – объединять их, образовывать из них обособленный мирок, одушевляемый общностью их жизней, мирок, который они действительно хотели создать; как утонченному язычнику или правоверному христианину хочется проникнуть к варварам, так хотелось мне, подружившись с какой-нибудь из девушек, проникнуть в омолаживающее общество, где царят здоровье, бездумность, сладострастие, жестокость, безрассудство и радость.
Я рассказал бабушке о встрече с Эльстиром, и она порадовалась тому, как много пищи для ума может дать мне дружба с ним, но находила, что до сих пор не собраться к нему – это глупо и неучтиво. А я не думал ни о ком, кроме стайки, и, не зная, в котором часу девушки пройдут по набережной, не решался оттуда уйти. Бабушку удивляла и моя элегантность: я вдруг вспомнил о моих костюмах, до сих пор покоившихся на дне чемодана. Теперь я каждый день менял их и даже написал в Париж, чтобы мне прислали галстуков и шляп.
Очень украшает жизнь на таком курорте, как Бальбек, лицо хорошенькой девушки, продавщицы раковин, пирожных или цветов, если оно, яркими красками нарисованное в нашей памяти, является для нас целью каждого из светлых и праздных дней, которые мы проводим на пляже. Тогда, благодаря этому, наши дни, хотя и не заполненные, летят, как дни трудовые, и, стрелковидные, намагниченные, легко поднимаются к тому грядущему мигу, когда, покупая песочные пирожные, розы, аммониты, мы насладимся созерцанием женского лица, его красками, наложенными так чисто, словно это цветок. Но, по крайней мере, с этими продавщицами можно разговаривать, что прежде всего избавляет от необходимости наделять их при помощи воображения еще и другими чертами, кроме тех, какие в них обнаруживает простое зрительное восприятие, и, точно вглядываясь в портрет, воссоздавать их жизнь и преувеличивать ее красоту; самое же главное, благодаря тому, что мы с ними разговариваем, мы узнаем, когда, в котором часу можно с ними встретиться снова. А вот со стайкой девушек все было далеко не так. Распорядок их жизни был мне неведом, и поэтому в те дни, когда я их не видел, я, не имея понятия о причине их отсутствия, старался угадать, нет ли в этом какой-то закономерности, не выходят ли они через день, в такую-то погоду, и нет ли дней, когда они не показываются вовсе. Я уже представлял себе, как я, подружившись с ними, буду говорить: «Но ведь вас не было в тот день?» – «Ах да, это же было в субботу, по субботам мы не появляемся, оттого что…» Если б еще надо было только знать, что в унылую субботу нечего беситься, что можно исходить пляж вдоль и поперек, посидеть у окна кондитерской, делая вид, что ешь эклер, зайти к продавцу редких вещей, дождаться часа купанья, концерта, прилива, заката, ночи и так и не увидеть желанной стайки! Но роковых дней могло быть и несколько. Это могла быть не непременно суббота. Может статься, тут оказывали влияние атмосферические условия, а может, они тут были ни при чем. Сколько требуется тщательных, но беспокойных наблюдений над нерегулярным, на первый взгляд, движением неведомых этих миров, пока ты наконец не убедишься, что это не простое совпадение, что твои предположения были правильны, пока ты не установишь проверенных на горьком опыте точных законов этой астрономии страсти! Вспомнив, что я не видел их в этот день на прошлой неделе, я уверял себя, что они не придут, что поджидать их на пляже нет никакого смысла. И тут-то я их и замечал. Зато в день, как я мог предполагать, основываясь на законах, регулировавших возвращение этих созвездий, счастливый они не приходили. И к первоначальной этой неуверенности, увижу я их сегодня или нет, прибавлялась еще более мучительная: увяжу ли я их когда-нибудь, да ведь и то сказать: почем я, собственно, знал – а вдруг они уезжают в Америку или возвращаются в Париж? Этого было достаточно, чтобы я полюбил их. Можно увлекаться какой-нибудь женщиной. Но чтобы дать волю этой грусти, этому ощущению чего-то непоправимого, той тоске, что предшествует любви, нам необходима, – и, быть может, именно это, в большей степени даже, чем женщина, является целью, к которой жадно стремится наша страсть, – нам необходима опасность неосуществимости. Так уже начинали заявлять о себе силы, которые действуют неизменно на протяжении всех увлечений, идущих на смену одно другому (но все-таки чаще в больших городах, где неизвестен свободный день мастерицы, где мы пугаемся, не дождавшись ее у дверей мастерской), и которые, во всяком случае, оказывали свое влияние на меня при каждом новом моем увлечении. Быть может, они неотделимы от любви; быть может, все, что являлось особенностью первой любви, присоединяется к новым увлечениям – благодаря памяти, самовнушению, привычке – и, проходя через всю нашу жизнь, придает нечто общее разным ее обличьям.
В надежде встретить их я пользовался любым предлогом, чтобы пойти на пляж. Увидев их как-то во время завтрака, я потом уже приходил к завтраку поздно, потому что до бесконечности ждал их на набережной; в столовой я не засиживался, но, пока сидел, не отводил вопросительного взгляда от голубизны стекла; я вставал задолго до десерта, чтобы не пропустить их в случае, если они выйдут на прогулку не в обычное время, и сердился на бабушку за то, что она, совершая неумышленную жестокость, задерживала меня дольше того часа, который представлялся мне наиболее благоприятным. Чтобы расширить свой кругозор, я ставил стул сбоку стола; если я вдруг замечал какую-нибудь из них, то, поскольку все они были одной, особой породы, передо мною словно проступала в движущейся дьявольской галлюцинации часть некоего враждебного мне и все же чаемого мною видения, за секунду перед тем существовавшего – и прочно там обосновавшегося – только в моем мозгу.
Любя их всех, я не любил никого из них в отдельности, и тем не менее возможность встречи с ними являлась единственной радостью моей жизни, вселявшей в меня такие крепкие надежды, что мне были не страшны никакие препятствия, – надежды, часто сменявшиеся, однако, яростью, когда мне так и не удавалось увидеть девушек. В такие минуты они затмевали для меня бабушку; я бы тотчас загорелся мыслью о путешествии, если б это было путешествие в тот край, где находились они. На них, и только на них, с наслаждением останавливалась моя мысль, когда мне казалось, что я думаю о другом или вообще ни о чем не думаю. Когда же, сам того не подозревая, я думал о них, они превращались для меня, уже без всякого участия сознания, в холмистое, синее колыхание моря, в профиль шествия около моря. Я надеялся вновь увидеть именно море, предполагая, что мне, быть может, придется поехать в город, где будут жить они. Самая необыкновенная любовь к женщине – это всегда любовь к чему-нибудь другому.
Бабушка относилась ко мне теперь – оттого что я увлекался гольфом и теннисом и упускал случай посмотреть, как работает, и послушать, что говорит один из самых замечательных, насколько ей было известно, художников, – с презрением, которое я объяснял себе известной узостью ее взглядов. Я еще раньше, на Елисейских полях, начал догадываться, – но вполне понял только потом, – что когда мы влюблены в женщину, мы лишь проецируем на нее наше душевное состояние; что, следовательно, важны не достоинства женщины, а глубина этого состояния, и что чувства, какие у нас вызывает заурядная девушка, помогают всплывать на поверхность нашего сознания более нам дорогим, более самобытным, более дальним, более важным частицам нашего «я», нежели те, на которые действует удовольствие беседовать с человеком выдающимся или даже счастье любоваться его творениями.
В конце концов я послушался бабушку, и это было мне тем более досадно, что Эльстир жил далеко от набережной, на одной из самых новых бальбекских улиц. Из-за жары мне пришлось сесть в трамвай, проходивший по Пляжной улице, и я старался, – чтобы ничто не мешало мне воображать, будто я в древнем царстве киммерийцев, а то, пожалуй, на родине короля Марка[278]278
…на родине короля Марка… – то есть в Корнуэльсе. Речь идет о персонаже средневековых сказаний о Тристане и Изольде.
[Закрыть] или там, где был когда-то лес Броселианд[279]279
…где был когда-то лес Броселианд… – Этот лес часто упоминается в средчевековых рыцарских романах артуровского цикла. Его отождествляют с существующим и ныне Пемпонским лесом в Бретани, недалеко от города Ренна.
[Закрыть], – не смотреть на дешевую роскошь открывавшихся моим глазам зданий, среди которых вилла Эльстира была, пожалуй, самой безобразной в своем богатстве, но он все же снимал ее, потому что это была единственная вилла во всем Бальбеке с такой большой комнатой, где он мог устроить себе мастерскую.
Из-за этого же я, проходя по саду, отворачивался от лужайки, – меньших размеров, чем у жителей парижских пригородов, – от статуэтки влюбленного садовника, от стеклянных шаров, куда можно было смотреться, от бордюров из бегоний и от беседки, где вокруг железного стола вытягивались качалки. Но зато после всех этих подступов с печатью городского безобразия мне уже не резала глаз шоколадная резьба на панелях в мастерской; я был счастлив вполне, потому что при виде окружавших меня этюдов почувствовал, что могу возвыситься до упоительного ощущения красоты многообразных форм, которые я до того дня не отделял от общей картины жизни. И мастерская Эльстира предстала передо мной как бы лабораторией некоего нового мироздания, где Эльстир выхватил из хаоса, который являет собой все, что мы видим, и на прямоугольных холстах, развешанных и так и этак, возвел в перл создания морскую волну, в бешенстве разбрызгивающую по песку лиловую свою пену, или юношу в белом парусиновом костюме, облокотившегося на борт корабля. Куртка юноши и вспененная волна приобрели новые достоинства: они продолжали существовать, но лишились того, что являлось их свойством, – волна утратила способность что-либо намочить, а куртка – кого-нибудь одевать.
Когда я вошел, творец придавая кистью окончательный вид заходящему солнцу.
Шторы были спущены на всех окнах, в мастерской было прохладно и – за исключением одного места, на стене, где от яркого света возникали слепящие и летучие узоры, – темно; открыто было только одно прямоугольное окошко, обрамленное жимолостью и смотревшее через сад на улицу; от этого воздух почти во всей мастерской был сумрачен, прозрачен и плотен, но зато в изломах, в которые его вделывал свет, – влажен и сверкающ, точно глыба горного хрусталя, одна грань которой, уже обтесанная и отшлифованная, там и сям блестит, как зеркало, и переливается. Эльстир по моей просьбе продолжал писать, а я передвигался в полумраке, останавливаясь то перед одной, то перед другой картиной.
По большей части тут висели не те картины Эльстира, которые мне особенно хотелось посмотреть, написанные не в первой и не во второй его манере, как говорилось о нем в английском художественном журнале, валявшемся на столе в салоне Гранд-отеля, – не в манере мифологической и не в той, в которой чувствуется японское влияние, – обе эти манеры были, как я слышал, превосходно представлены в собрании герцогини Германтской. Разумеется, в мастерской были главным образом марины, которые Эльстир писал здесь, в Бальбеке. И все же мне стало ясно, в чем их очарование: любая из них являла собой преображение тех предметов, какие писал художник, – преображение сродни тому, которое в поэзии именуется метафорой, и еще мне стало ясно, что Бог-Отец, создавая предметы, давал им названия. Эльстир же воссоздавал их, отнимая у них эти названия или давая другие. Названия предметов всегда соответствуют рассудочным представлениям, которые ничего общего не имеют с нашими верными впечатлениями и заставляют нас устранять из впечатлений все, что к этому понятию не относится.
Иной раз у окна, в бальбекском отеле, утром, когда Франсуаза раздвигала занавески, закрывавшие свет, или вечером, когда я ждал Сен-Лу, который должен был взять меня с собой, я принимал благодаря игре солнечного света более темную часть моря за далекий берег или же любовался синим текучим пространством, не зная, что это: полоса моря или неба. Границу между стихиями, которую уничтожало мое восприятие, очень скоро восстанавливал рассудок. Вот так в моей парижской комнате мне иногда слышался спор, почти что ссора, до тех пор, пока я не устанавливал, что это, допустим, стук экипажа, и тогда я устранял пронзительные и нестройные выкрики, которые мой слух действительно различал и про которые мой рассудок знал, что это не может быть скрипом колес. Но именно те редкие мгновенья, когда мы воспринимаем природу такою, какова она есть, – поэтически, – и запечатлевал Эльстир. Одна из метафор, наиболее часто встречавшихся на маринах, висевших в его мастерской, в том и заключалась, что, сравнивая землю и море, он стирал между ними всякую грань. Это сравнение, молча и упорно повторяемое на одном и том же холсте, придавало картине многоликое и могучее единство, а оно-то и являлось причиной, – правда, не всегда осознанном, – восторга, с каким относились иные поклонники к живописи Эльстира. К такой, например, метафоре – на картине, изображающей гавань в Каркетюи, картине, которую он закончил несколько дней назад и которую я долго рассматривал, – Эльстир подготовил восприятие зрителя, пользуясь для изображения города приемами, какими пишется море, а для моря – приемами урбанистической живописи. Оттого ли, что дома закрывали часть гавани, док, а может быть, даже и море, заливом углублявшееся в сушу, как оно часто углубляется в бальбекском краю, но только по ту сторону мыса, на котором стоял город, над крышами, точно фабричные трубы или колокольни, вздымались мачты, придававшие кораблям что-то городское, словно они были возведены на земле, и это впечатление усиливали лодки вдоль мола, до того тесно прижавшиеся одна к другой, что находившиеся на них люди переговаривались, как будто их не разделяла вода, – от этого казалось, что рыбачья флотилия не так тесно связана с морем, как, скажем, далекие церкви Крикбека, окруженные со всех сторон водой, – самого города не было видно, – как бы вырастающие из моря, в солнечной и водяной пыли, словно из алебастра или из пены, опоясанные многоцветной радугой, – в них было что-то нереальное, мистическое. На переднем плане, то есть на взморье, художник приучил глаз не различать четкую границу, демаркационную линию между сушей и океаном. Люди, сталкивавшие лодки в море, бежали и по воде и по влажному песку, в котором корпуса лодок отражались, словно это уже была вода. Волны поднимались не равномерно, а в зависимости от неровностей берега, к тому же изрезанного перспективой, и от этого казалось, что корабль в открытом море, наполовину скрытый самыми крайними арсенальными постройками, плывет по городу; о женщинах, собиравших между скал креветок, можно было подумать, – потому что их окружала вода и потому что за круговым заграждением, образуемым скалами, берег (с двух сторон, где он был особенно узок) опускался до уровня моря, – будто они в морской пещере, над которой нависают лодки и волны, пещере открытой и каким-то чудом защищенной от расступившихся перед нею зыбей. При взгляде на картину возникало ощущение гавани, где море входит в сушу, где суша уже морская, где население – земноводное, а могущество морской стихии проступает во всем; недалеко от скал, там, где начинается мол, море было неспокойно, и по усилиям моряков и по наклонному положению лодок, лежавших под острым углом к безмятежной вертикали пакгауза, церкви, городских домов, куда одни входили и откуда другие выходили на рыбную ловлю, чувствовалось, что моряки с трудом держатся на воде, точно на быстром и норовистом коне, скачки которого, если бы всадники не были так ловки, сбросили бы их на землю. Веселая компания отправлялась на морскую прогулку в лодке, в которой трясло, как в двуколке; жизнерадостный и осторожный моряк управлял ею, как будто в руках у него были вожжи, орудовал с непокорным парусом, все сидели неподвижно, чтобы лодка не накренилась и не опрокинулась, и так они летели по осиянным полям, в тени, скатываясь с гор. Утро было чудесное, хотя только что пронеслась гроза. И все еще чувствовалось бурление, умиротворявшееся прекрасным равновесием недвижных лодок, которые наслаждались солнцем и свежестью там, где море было до того спокойно, что отражения были чуть ли не более прочны и вещественны, чем суда, на которые свет ложился так, что они словно растворялись в воздухе, и которые перспектива заставляла наваливаться одно на другое. А вот сказать то же самое о море было уже нельзя. Отдельные его части так же отличались одна от другой, как отличалась выраставшая из воды церковь от судов, стоявших за городом. Только немного погодя рассудок сливал в одну стихию то, что здесь грозово чернело, то, что дальше было одного цвета с небом и такое же лакированное и что там было белым от солнца, тумана и пены, плотным, земным, обстроенным домами, напоминавшим шоссе или снежное поле, на которое, как на устрашающе отвесную кручу, взбирался корабль без парусов, точно повозка, выкарабкивающаяся из трясины, и о котором мы спустя всего лишь мгновенье, стоило нам увидеть на высоком и неровном пространстве несокрушимого плоскогорья колыхающиеся лодки, говорим себе, что это все еще, единое во всех своих столь разных обличьях, море.
Есть правильная точка зрения, что прогресса, открытий в искусстве не существует, что прогресс и открытия существуют только в науке и что коль скоро каждый художник начинает сызнова, то усилия одного не способны ни послужить подспорьем усилиям другого, ни сковать их, и все же нельзя не признать, что, поскольку промышленность популяризирует некоторые законы, установленные искусством, то прежнее искусство с течением времени теряет долю своей оригинальности. После дебютов Эльстира мы видели так называемые «изумительные» фотографии пейзажей и городов. Если мы попытаемся понять, какой смысл вкладывают любители в это определение, то нам станет ясно, что преимущественно оно применяется к необыкновенному обличью знакомого предмета, обличью, непохожему на те, какие мы привыкли видеть, необыкновенному, но в то же время подлинному и оттого вдвойне захватывающему, захватывающему, потому что оно поражает нас, выводит из круга привычных представлений и одновременно, что-то напомнив нам, заставляет уйти в себя. Одна из таких «великолепных» фотографий послужит иллюстрацией закона перспективы, выстроит собор, который мы привыкли видеть посреди города, на таком месте, откуда он покажется в тридцать раз выше домов, превратится в бык на берегу реки, хотя на самом деле он от нее далеко. Так вот именно попытка Эльстира представлять предметы не такими, какими он их знал, а на основании оптических обманчивых представлений, из которых складывается первоначальное наше видение, привели его к применению некоторых законов перспективы, и это было потрясающе, ибо впервые открыло их искусство. Делающая поворот река, залив с обступившими его утесами казались озерами среди долины или среди гор, замкнутыми со всех сторон. На картине, изображавшей Бальбек жарким летним днем, вдавшаяся в сушу вода была словно заключена в стены из розового гранита, она не была морем – море начиналось дальше. На то, что все это – океан, указывали чайки, в представлении смотревших картину кружившие над камнями, а на самом деле дышавшие прохладой воды. То же самое полотно выявляло и другие законы: например, лилипутью прелесть белых парусов, казавшихся мотыльками, уснувшими на зеркальной голубизне, у подножья громадных утесов, или же контрасты между глубокой тенью и бледным светом. Светотенью, которую опошлила фотография, Эльстир так увлекался, что в былые годы ему нравилось писать самые настоящие миражи: замок, увенчанный башней, представал на его картине совершенно круглым, с башней над ним и башней под ним, концом вниз, и создавалось такое впечатление то ли потому, что необычайная чистота погожего дня придавала тени, отражавшейся в воде, твердость и блеск камня, то ли потому, что утренние туманы превращали камень в нечто не менее легкое, чем тень. А над морем, за рядом деревьев, начиналось другое море, розовое от заката: это было небо. Свет, как бы изобретая новые тела, ставил перед корпусом судна, на который он падал, корпус другого, остававшийся в тени, и показывал в виде хрустальной лестницы поверхность утреннего моря, на самом деле гладкую, но изломанную освещением. Протекавшая под городскими мостами река, написанная с определенной точки, являлась глазам расчлененной: здесь она расстилалась озером, там вытягивалась в струйку, в другом месте ее перерезала лесистая горка, куда горожане ходят вечерами дышать свежим воздухом; ритм этого перевернутого вверх дном города поддерживался лишь непреклонными вертикалями колоколен, которые не столько поднимались, сколько отвесом своей тяжести держали строй, как в церемониальном марше, и словно приводили в недоумение не столь четко различимое скопление домов внизу, лепившихся один над другим в тумане, вдоль расплющенной и распоротой реки. А (ведь первые картины Эльстира появились в те времена, когда пейзаж должно было украшать присутствие человека) на скале или в горах тропа – эта наполовину человеческая часть природы – испытывала на себе в такой же мере, как река или океан, действие закона исчезновения перспективы. И если гребень горы, пыль водопада или море мешали нам убедиться, что и тропа не прерывается, – мешали нам, но не путнику, – мы представляли себе, что маленький старомодно одетый человечек, затерянный в этой глуши, наверное, часто останавливается на краю пропасти, где обрывалась избранная им тропа, а на триста метров выше мы утешенным взором и с легким сердцем вновь обнаруживали белизну ее песка, гостеприимного для шагов путешественника, между тем как промежуточные ее извивы, огибавшие водопад или залив, скрывал от нас склон горы.
Усилия, которые затрачивал Эльстир для того, чтобы перед лицом живой жизни отрешиться от своих умозрительных построений, были тем более поразительны, что он, становившийся, прежде чем начать писать, неучем, все забывавший в силу своей честности, ибо то, что ты знаешь, это не твое, был человеком необычайно образованным. Когда я ему признался, что бальбекская церковь меня разочаровала, он переспросил:
– То есть как? Вы разочаровались в этом портале? Да ведь это же лучшее иллюстрированное издание Библии, какое когда-либо читал народ! В Деве и во всех барельефах, рассказывающих о ее жизни, нашла себе самое нежное, самое вдохновенное выражение длинная поэма поклонения и славословия, какую средневековье сложило в честь Мадонны. Если б вы знали, с какой добросовестной точностью передан здесь текст Священного писания, и вместе с тем какую неожиданную тонкость выказал старый ваятель, какая глубина мысли и какая дивная поэзия! Ангелы несут тело Девы на большом покрове, и этот покров – такая святыня, к которой они не смеют непосредственно прикоснуться. (Я сказал Эльстиру, что роспись на этот же сюжет есть в Андрее Первозванном-в-полях[280]280
Андрей Первозванный-в-полях – описанная Прустом в романе «По направлению к Свану» церковь недалеко от Комбре, где любил гулять герой повествования.
[Закрыть]; он видел снимки его портала, но заметил, что ревностность мужичков, бегущих вокруг Девы, – это совсем не то, что степенность двух высоких ангелов, почти итальянских, таких стройных, таких нежных.) Ангел, уносящий душу Девы, чтобы воссоединить ее с телом. Елисавета, при встрече с Девой дотрагивающаяся до Марии и дивящаяся, что груди у нее набухли. Повивальная бабка с обвязанной рукой, не желавшая верить в непорочное зачатие, покуда не прикоснется. Дева, бросающая апостолу Фоме пояс в доказательство воскресения. Дева, срывающая со своей груди покров, чтобы прикрыть им наготу сына, по одну сторону которого церковь собирает его кровь, влагу евхаристии, а по другую синагога, чье царство кончалось, с завязанными глазами, держит надломанный скипетр и роняет вместе с венцом, падающим с ее головы, скрижали Ветхого завета. А муж, помогающий на Страшном суде молодой жене своей выйти из могилы, прикладывающий ее руку к своему сердцу, чтобы успокоить ее и доказать, что оно действительно бьется, – разве это не замечательно по замыслу, разве это не находка? А вспомните ангела, уносящего солнце и луну, которые теперь не нужны, ибо сказано, что свет от Креста будет в семь раз ярче, нежели сиянье светил; или ангела, который опускает руку в купель Иисуса, чтобы попробовать, тепла ли вода; или ангела, вылетающего из облаков, чтобы возложить венец на голову Девы, и всех ангелов, которые смотрят с небес, свесившись через ограду небесного Иерусалима, и поднимают руки от ужаса и от радости при виде мучений злых и блаженства избранных! Ведь здесь перед вами все круги неба, целая огромная богословская, символическая поэма. Это бред, это прозрение, это в тысячу раз выше всего, что вы увидите в Италии, хотя как раз в Италии этот тимпан был точно скопирован куда менее талантливыми скульпторами. Не было такого времени, когда все были талантливы, это чепуха, тогда бы это было похлеще золотого века. Тот, чьи изваяния находятся на этом фасаде, – поверьте мне, – так же силен в своем деле и такие же у него глубокие мысли, как и у теперешних скульпторов, которыми вы особенно восхищаетесь. Если мы с вами туда сходим, я вам это покажу. Некоторые слова из чина службы на Успение переданы до того тонко, что никакому Редону[281]281
Редон Одилон (1840-1916) – французский художник, близкий к импрессионистам.
[Закрыть] с этим не сравниться.