355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марсель Пруст » Под сенью девушек в цвету » Текст книги (страница 17)
Под сенью девушек в цвету
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 14:16

Текст книги "Под сенью девушек в цвету"


Автор книги: Марсель Пруст



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 36 страниц)

Ничто, пожалуй, не создает такого отчетливого ощущения реальности внешнего мира, как перемена в отношении к нам хотя бы даже и незначительного лица после нашего с ним знакомства. Я был тот же человек, который во второй половине дня сел в местный бальбекский поезд, во мне была та же душа. Но в этой душе, там, где в шесть часов вместе с невозможностью представить себе директора, гостиницу, прислугу возникло смутное и робкое ожидание момента приезда, находились теперь выдавленные прыщи на лице директора – космополита (на самом деле – уроженца Монако, хотя, как говорил о себе директор, употреблявший выражения неправильные, которые ему казались, однако, изысканными, – «румынского происхождения»), жест, каким он вызывал лифтера, сам лифтер, – гирлянда марионеток, выскочивших из ящика Пандоры, именуемого Гранд-отелем, зримых, несменяемых и, как все, что осуществилось, обеспложивающих. Но, по крайней мере, эта перемена, в которой я не принимал участия, доказывала мне, что произошло нечто помимо меня, – хотя само по себе совершенно неинтересное, – и я был подобен путешественнику, который тронулся в путь, когда солнце было перед ним, а потом, увидев, что солнце позади него, убеждается, что время не останавливалось. Я падал от усталости, меня лихорадило; мне хотелось лечь, но обстановка была неподходящая. На одну минуточку вытянуться бы на постели, но – зачем, раз я все равно не обрету покоя для той совокупности ощущений, которая и есть наше если не материальное, то, во всяком случае, сознательное тело, и если обступившие его незнакомые предметы, вынуждая его восприятие все время быть начеку, так же стискивали бы и сжимали мое зрение, слух, все мои чувства (хотя бы даже я вытянул ноги), как сдавливала кардинала Ла Балю[178]178
  Кардинал Ла Балю Жан (1421-1491) – исповедник, затем государственный секретарь короля Людовика XI. Обвиненный в измене, он провел в заточении более десяти лет (1469-1480).


[Закрыть]
его клетка, где ему нельзя было повернуться. Заставляет комнату предметами наше внимание, а привычка выносит их и освобождает для нас место. Места не было для меня в моей бальбекской комнате (моей только по названию), она была полна предметов, незнакомых со мной, на мой недоверчивый взгляд ответивших мне столь же недоверчивым взглядом, не желавших знать, что я живу на свете, уверявших, что я нарушаю привычный уклад их жизни. Часы – дома я слышал тиканье моих часов всего несколько секунд в неделю, только когда выходил из глубокой задумчивости, – не переставая говорили на непонятном языке о чем-то, чего мне, должно быть, не следовало знать, так как длинные фиолетовые занавески слушали их молча, но с видом человека, пожимающего плечами в знак того, что его раздражает присутствие третьего лица. Этой комнате с очень высоким потолком они сообщали квазиисторический колорит: здесь могло бы произойти убийство герцога де Гиза, потом сюда могли бы прийти туристы, руководимые путеводителем агентства Кука, вот только уснуть мне было здесь невозможно. Меня мучили книжные шкафчики со стеклянными дверцами, тянувшиеся вдоль стен, в особенности – трюмо: оно стояло в углу, и я чувствовал, что если его отсюда не вынести, то покоя у меня не будет. Я все время поднимал глаза, – в парижской комнате вещи утомляли мое зрение не больше, чем мои зрачки, ибо там вещи были всего лишь придатками моих органов, приростом моего тела, – к чересчур высокому потолку этой вышки, которую бабушка выбрала для меня; и, просачиваясь в область более утаенную, чем та, где мы видим и слышим, в область, где мы различаем запахи, почти вовнутрь моего «я», выбивал меня из последних укреплений запах ветиверии[179]179
  Ветиверия – растение, культивируемое в Индии и на Антильских островах; из его корней добывают благовония.


[Закрыть]
, а я не без труда оказывал ему бесполезное и беспрестанное сопротивление, тревожно отфыркиваясь. У меня не было больше вселенной, не было больше комнаты, не было больше тела, – ему со всех сторон угрожали враги и его до костей пробирал озноб, я был один, мне хотелось умереть. Но тут вошла бабушка, стесненное мое сердце расширилось, и перед ним открылся безграничный простор.

На бабушке был перкалевый капот – дома она надевала его, если кто-нибудь из нас заболевал (бабушка, все свои поступки объяснявшая эгоистическими побуждениями, уверяла, что в нем ей удобнее): когда она ухаживала за нами, не спала ночей, он заменял ей передник служанки, рясу монахини. Но заботы, доброта и достоинства служанок и монахинь, чувство благодарности, которое мы к ним испытываем, – все это делает еще более отчетливым наше сознание, что для них мы чужие, что мы одиноки, что нам не с кем делить бремя наших дум, что мы должны таить в себе желание жить, а когда я был с бабушкой, я знал, что, как ни велико мое горе, ее сострадание еще шире; что все мое – мои тревоги, мои упования – найдет опору в стремлении бабушки сохранить и продлить мою жизнь и что в ней оно еще сильнее, чем во мне самом; и мои мысли продолжались в ней, никуда не сворачивая, так как переходили из моего сознания в ее, не меняя среды, не меняя личности. И – подобно человеку, завязывающему перед зеркалом галстук и не понимающему, что конец, который он видит в зеркале, не тот, к которому он протягивает руку, или подобно собаке, которая ловит на земле танцующую тень насекомого, – обманутый видимостью тела, как всегда случается в этом мире, где нам не дано проникать прямо в душу, я кинулся в объятия бабушки и припал губами к ее лицу, как будто таким путем я мог добраться до ее огромного сердца, которое она мне открывала. Приникая к ее щекам, к ее лбу, я черпал из них нечто в высшей степени благотворное, в высшей степени питательное и деловито хранил жадную неподвижность, жадное спокойствие сосущего грудь младенца.

Потом я долго не отводил взгляда от широкого ее лица, вырисовывавшегося подобно красивому, безмятежно рдеющему облаку, пронизанному лучами ее нежности. И все, что, хотя и очень слабо, еще выражало частичку ее переживаний, все, что еще не вполне отделилось от нее, мгновенно одухотворялось, освящалось, и я проводил рукой по ее красивым, чуть тронутым сединой волосам с таким же благоговением, так же осторожно и ласково, как если бы гладил ее доброту. Она находила огромное наслаждение в том, чтобы избавлять меня от усилий ценою своих, ей было так отрадно каждое мгновение неподвижности и покоя, которое она могла подарить моему усталому телу, и когда я, заметив, что она хочет помочь мне разуться и лечь, попытался воспрепятствовать этому и начал раздеваться сам, она с умоляющим видом взяла меня за руки, дотрагивавшиеся до пуговиц куртки и до ботинок.

– Ну пожалуйста! – сказала она. – Это такое удовольствие для твоей бабушки! Главное, не забудь постучать в стену, если тебе что-нибудь понадобится ночью, моя кровать – тут же, рядом, стенка тонюсенькая. Как только ляжешь, сейчас же мне постучи – надо проверить, понимаем ли мы друг друга.

И правда: в тот вечер я стукнул ей три раза подряд, а через неделю, когда я заболел, в течение нескольких дней я стучал ей каждое утро, потому что бабушке хотелось пораньше дать мне молока. Чуть только мне слышалось, что она проснулась, я отваживался – чтобы не заставлять ее ждать и чтобы она могла потом снова заснуть, – постучать троекратно, деликатно и в то же время внятно, так как боялся прервать ее сон, если я ошибся и она спит, но вместе с тем мне не хотелось заставлять ее прислушиваться, а ведь если бы она не расслышала моего стука, я бы не осмелился постучать еще раз. И в ответ на мой троекратный стук немедленно раздавался такой же, только с другой интонацией, в которой угадывалась спокойная твердость, а затем для большей ясности дважды повторялся, говоря мне: «Не беспокойся, я слышала, сейчас приду»; и вслед за тем бабушка приходила. Я не скрывал от нее, что боялся, что она меня не услышит или подумает, что стучит сосед; она смеялась:

– Спутать стук моего мальчугашки с чьим-нибудь еще! Да бабушка отличит его от тысячи других! Ты воображаешь, будто есть на свете такие дурачки, как ты, так же лихорадящие и которым боязно разбудить и боязно, что их не поймут? Но ведь если мышонок только начинает скрестись, его сейчас же услышишь, особенно если это мой мышонок, – а ведь он в своем роде единственный, – и если его так жалко! Я же слышала, что он колеблется, ворочается, пускается на всякие хитрости.

Она приподнимала жалюзи; за пристройкой к отелю солнце уже располагалось на крышах, точно кровельщик, спозаранку принимающийся за дело и работающий тихо, чтобы не разбудить еще спящий город, чья неподвижность подчеркивается его проворством. Бабушка говорила мне, который час, какая будет погода, говорила, что над морем туман и подходить к окну не следует, что булочная уже открылась, какой экипаж проехал мимо: то было ничем не примечательное поднятие занавеса, негромкая входная молитва дня, при которой никто не присутствует, принадлежащий только нам двоим уголочек жизни, о котором мне приятно будет вспомнить днем в разговоре с Франсуазой или с кем-нибудь из посторонних, рассказывая о том, какой густой туман стоял в шесть утра, и гордясь не своей осведомленностью, а вниманием, какое слушатель оказал именно мне; отрадный утренний миг, начинавшийся, как симфония, диалогом, чей ритм отбивали три моих стука, на которые переборка, преисполнившись ликованья и нежности, обретя благозвучность, невещественность, ангельское сладкогласие, отзывалась тоже тремя стуками, с нетерпением ожидаемыми, повторяемыми дважды, заключавшими в себе всю душу бабушки и возвещение ее прихода, радостными, как благая весть, и музыкальными. Но в первую ночь, когда бабушка от меня ушла, мне стало так же тяжело, как перед отъездом из Парижа. Мне, – подобно многим другим, – было страшно лежать в незнакомом помещении, и, быть может, этот страх – не что иное, как самая безобидная, неясная, органическая, почти бессознательная форма мощного, отчаянного сопротивления всего лучшего, что есть у нас теперь, тому, что мысленно мы приемлем такое будущее, где это лучшее отсутствует; сопротивления, выраставшего из ужаса, в который я часто приходил при мысли, что мои родители когда-нибудь умрут, что силою вещей я буду оторван от Жильберты или, наконец, что я буду жить на чужбине и никогда не увижу своих друзей; сопротивления, выраставшего также из невозможности представить себе свою смерть или иную жизнь вроде той, какую Бергот обещал людям в своих книгах и куда я не мог бы взять с собой мои воспоминания, мои недостатки, мой характер, не мирившиеся с тем, что они перестанут существовать, и не желавшие для меня ни небытия, ни вечности, где их не будет.

Как-то раз в Париже мне было особенно плохо, и Сван сказал: «Поезжайте на дивные острова Океании – вы так хорошо себя там почувствуете, что сюда уже не вернетесь, вот увидите», – а мне хотелось ему на это ответить: «Значит, я больше не увижусь с вашей дочерью, буду жить среди вещей и людей, которых она никогда не видела». Но рассудок твердил мне: «Ну и что ж из этого, если тебя это не будет огорчать? Уверяя тебя, что ты не вернешься, Сван имел в виду, что тебе не захочется вернуться, а раз не захочется, значит, там ты будешь счастлив». Рассудок знал, что привычка – та самая привычка, которая теперь попробует заставить меня полюбить незнакомое помещение, передвинет зеркало, повесит занавески другого цвета, остановит часы, – заботится и о том, чтобы нам стали милы сожители, которых поначалу мы невзлюбили, о том, чтобы их лица изменились, о том, чтобы голос кого-нибудь из них стал приятным, о том, чтобы нас потянуло друг к другу. Разумеется, привязанность к новым местам и людям вырастает на почве забвения прежних; но рассудок мой утверждал, что я смогу без страха смотреть в лицо жизни, которая разлучит меня с близкими, – смогу именно потому, что я о них забуду, и этим обещанием забвения он словно хотел утешить меня, я же приходил от этого в отчаяние. Конечно, после разлуки наше сердце испытает на себе болеутоляющее действие привычки; но до тех пор ему будет больно. И страх перед будущим, которое не позволит нам видеться и общаться с дорогими людьми, – а встречи с ними – это для нас самая большая радость, – страх перед будущим не только не улетучивается, а, напротив, растет, когда мы думаем, что к боли разлуки примешается то, что в настоящее время представляется нам еще мучительнее: неощущение ее как боли, равнодушие к ней; ведь тогда изменится и наше «я», мы не только перестанем чувствовать обаяние наших родителей, нашей возлюбленной, наших друзей, но и нашу привязанность к ним; она будет с корнем вырвана из нашего сердца, где занимает сейчас такое большое место, и нам полюбится жизнь в разлуке с ними, одна мысль о которой сейчас приводит нас в ужас; следовательно, это будет наша самая настоящая смерть, смерть, за которой, правда, последует воскресение, но произойдет оно уже в другом «я», до любви к которому бессильны будут подняться обреченные на гибель составные части моего прежнего «я». Ведь это они даже самые хилые из них, вроде безотчетной привязанности к размерам, к воздуху комнаты, – приходят в смятение и возмущаются, поднимают бунт, который надлежит рассматривать как тайный, не единый, ощутимый, подлинный способ сопротивления смерти, долгого, отчаянного, ежедневного сопротивления частичному, постепенному умиранию, то и дело внедряющемуся в весь наш век, поминутно рвущему наше «я» в клочья, после омертвения которых размножаются новые клетки. И в таком нервном человеке, как я (то есть в таком, у кого посредники, нервы, плохо исполняют свои обязанности: не перехватывают по дороге к сознанию, а, наоборот, пропускают такою, как она есть, явственную, исчерпывающую, безграничную, больную жалобу самых обездоленных частиц моего «я», которые скоро исчезнут), мучительная тревога, какую я испытывал под незнакомым и чересчур высоким потолком, была лишь возмущением неугасшей привязанности к потолку привычному и низкому. Вне всякого сомнения, привязанность эта исчезнет, ее сменит другая (вот тогда-то смерть, а затем новая жизнь выполнит под именем Привычки свою двойную работу); но пока привязанность не отомрет, она каждый вечер будет мучиться, и особенно мучилась она в первый вечер, перед лицом уже совершившегося будущего, когда для нее уже не нашлось места; она бунтовала, она терзала меня воплем своих жалоб всякий раз, как мой взгляд, не в силах отвернуться, пробовал остановиться на недосягаемом, ранившем его потолке.

Зато на другое утро! – после того, как слуга принес теплой воды и разбудил меня, и пока я одевался, напрасно стараясь отыскать необходимые вещи в чемодане, откуда я доставал что попало и как раз то, что мне было совершенно не нужно, какое это счастье – уже думая об удовольствии завтрака и прогулки, видеть в окне и в стеклах книжных шкафов, точно в иллюминаторах каюты, море нагое, без теневых пятен, и все же наполовину в тени, отделенной тонкой, подвижной линией, и следить глазами, как волны, одна за другой, прыгают, будто с трамплина. Поминутно, держа в руке туго накрахмаленное полотенце, на котором было написано название отеля, и делая тщетные усилия, чтобы вытереться насухо, я подходил к окну и вновь бросал взгляд на бескрайний, слепящий, холмистый простор и на снеговые гребни валов из местами гладкого и полупрозрачного изумруда, с благодушной свирепостью, сдвинув брови, как львы, воздвигавших и рушивших свои скаты, на которых солнце улыбалось безликой улыбкой. Окно, к которому я потом подходил каждое утро, было подобно окошку дилижанса, где мы спали и теперь хотим посмотреть, приблизилась или отдалилась за ночь вожделенная горная цепь, – только здесь бугры моря, прежде чем, пританцовывая, вернуться к нам, могут отхлынуть так далеко, что нередко лишь за длинной песчаной косой я различал на большом расстоянии первые их взметы в воздушной, прозрачной голубоватой дали, вроде ледников на заднем плане картин ранних тосканских художников. Иной раз совсем близко от меня солнце смеялось на волнах такого же нежно-зеленого цвета, какой сохраняют альпийские луга (в горах, где солнце растянется то здесь, то там, словно великан, который весело, неравномерными прыжками, спускался бы по их склону), не столько благодаря влажности почвы, сколько благодаря текучей подвижности света. Ведь в том проломе, который берег и волны пробивают в мире, – в сущности, для того, чтобы пропускать через пролом и скоплять в мире свет, – именно свет, в зависимости от того, откуда он, сопровождаемый нашим взглядом, исходит, именно он перемещает и располагает морские пригорки. Разница в освещении так же меняет местность, ставит перед нами так же много новых заманчивых целей, как и долгое, с толком проделанное путешествие. По утрам, когда солнце всходило за отелем, озаряя песчаный берег вплоть до первых морских отрогов, оно как будто открывало мне противоположный склон моря и предлагало спуститься по вращающейся дороге своих лучей и свершить неподвижное и разнообразное путешествие по самым красивым местам в меняющемся пейзаже времени. И, начиная с первого утра, солнце манящим перстом указывало мне вдали на голубые вершины моря, не обозначенные ни на одной географической карте, а затем, охмелев от упоительной прогулки по хаотической, гулкой поверхности их гребней и лавин, оно приходило ко мне в комнату укрыться от ветра, раскидывалось на смятой постели и сыпало свои драгоценности на мокрый умывальник и в раскрытый чемодан, еще усиливая их блеском и неуместной роскошью впечатление царившего здесь беспорядка. Увы! Через час, когда мы завтракали в большой столовой и из кожаной фляжки лимона выжимали золотистые капли на морские языки, от которых у нас на тарелках скоро оставались лишь разветвлявшиеся кости, звонкие, как цитры, бабушка говорила, что она жаждет животворного дуновения морского ветра, который не пропускало прозрачное, но закрытое окно, действительно отделявшее нас от взморья, зато, подобно витрине, открывавшее широкий вид на него, и в это же окно вливалось все небо, так что небесная лазурь принимала цвет стекла, а проплывавшие по небу облака напоминали пузырьки на стекле. Убедив себя, что я сижу «на краю мола» или в «будуаре», как сказано у Бодлера[180]180
  …«на краю мола» или в «будуаре», как сказано у Бодлера… – Неточные цитаты из Бодлера; первая – из цикла «Маленькие стихотворения в прозе» («Порт»), вторая – из «Цветов зла» («Осенняя мелодия»), где говорится:
Люблю зеленый блеск в глазах с разрезом длинным,В твоих глазах – но все сегодня горько мне…И что твоя любовь, твой будуар с каминомВ сравнении с лучом, скользнувшим по волне.  (Перевод В. Левика)


[Закрыть]
, я задавал себе вопрос: не есть ли его «солнце, лучащееся над морем», – так не похожее на вечерний луч, трепещущей золотою стрелкой пробегающий по поверхности, – то самое, от которого море горит, словно топаз, от которого оно начинает бродить, становится молочно-белым, словно пенящееся пиво, словно молоко, меж тем как время от времени по нему проносятся большие синие тени, гонимые неким богом, передвигающим в небе зеркало для потехи? К несчастью, не только внешним видом отличалась от «залы» в Комбре, из окон которой были видны дома напротив, бальбекская столовая, голая, полная солнца, зеленого, как вода в аквариуме, столовая, всего в нескольких метрах от которой прибой и ясный день воздвигали, словно перед горней обителью, движущуюся и несокрушимую крепостную стену из золота и изумруда. В Комбре нас знали все, а потому мне ни до кого не было дела. На морских купаньях не знаешь и своих соседей. Я был еще недостаточно взрослый и был еще очень впечатлителен, – вот почему я не мог побороть в себе желание нравиться другим, завладеть ими. У меня не было более благородного свойства – равнодушия, с каким светский человек отнесся бы и к людям, завтракающим в столовой, и к гуляющим по набережной юношам и девушкам, с которыми мне нельзя было совершать экскурсии, отчего я страдал, хотя и не так, как если бы моя бабушка, презиравшая светские условности и думавшая только о моем здоровье, обратилась к ним с унизительной для меня просьбой взять меня с собой на прогулку. Видел ли я их в слепящем, изменявшем все социальные соотношения свете пляжа, когда они входили в какое-то непонятное помещение, или когда они выходили оттуда, держа в руках ракетки, и направлялись к теннисной площадке, или садились на лошадей, своими копытами топтавших мне сердце, я смотрел на них с живейшим любопытством; я следил за всеми их движениями сквозь прозрачность широкого застекленного проема, пропускавшего столько света. Но он преграждал путь ветру, а, по мнению бабушки, это был недостаток, и она, не мирившаяся с мыслью, что я хотя бы на час буду лишен благотворного действия воздуха, украдкой отворила окно, и в тот же миг полетели меню, газеты, вуали и фуражки завтракавших; сама же она, поддерживаемая дуновением, исходившим с неба, стояла, спокойная и улыбающаяся, как святая Бландина[181]181
  Бландина – католическая святая, христианка, замученная в Лионе в 177 г.; она была брошена на съедение диким зверям, но те не тронули свою жертву, так как были уже сыты; тогда Бландина была растерзана быками.


[Закрыть]
, под градом оскорблений, которые, усиливая во мне чувство одиночества и грусти, объединяли против нас презрительных, растрепанных и взбешенных туристов.

Часть их – и в Бальбеке она придавала почти всегда банально богатому и космополитичному населению подобного рода роскошнейших отелей довольно яркий местный колорит – составляли видные деятели главных департаментов этого края: председатель суда в Кане, старшина адвокатов Шербурга, старший нотариус Ле-Мана, покидавшие на время отдыха места, по которым они были разбросаны, как стрелки или как пешки на шашечной доске, и соединявшиеся в этой гостинице. Они останавливались всегда в одних и тех же номерах и, вместе с женами, строившими из себя аристократок, образовывали свою компанию, к которой присоединялись две парижские знаменитости – адвокат и врач, говорившие им в день отъезда:

– Ах да! Вы же едете другим поездом, вы – привилегированные, вы попадете домой к завтраку.

– Почему же это мы привилегированные? Вы живете в столице, в Париже, в центре, а я живу в захолустном городке, где всего сто тысяч жителей, – впрочем, во последней переписи, сто две. Но что это по сравнению с вами, если у вас два миллиона пятьсот тысяч? И если у вас там асфальт и цвет парижского общества?

Говорили они, по-крестьянски раскатываясь на звуке «р», без чувства горечи, потому что это были провинциальные светила и они тоже могли бы переехать в Париж, – канскому чиновнику не раз предлагали место в кассационном суде, – но решили остаться то ли из любви к родному городу, то ли предпочитая безвестность, то ли из любви к почету, то ли потому, что были реакционерами, то ли ради удовольствия быть в добрых отношениях с владельцами соседних замков. Впрочем, некоторые не сразу уезжали в свои городки.

Дело в том, что – так как бальбекская бухта представляет собой маленькую отъединенную вселенную среди вселенной большой, корзину времен года, где собраны непохожие один на другой дни и чередующиеся месяцы, и в иные дни отсюда виден Ривбель, что предвещает грозу: ривбельские дома освещены солнцем, а в Бальбеке темно, этого мало: если в Бальбеке похолоднело, можно быть уверенным, что на том берегу еще месяца два-три простоит жара, – те из обычно останавливавшихся в Гранд-отеле, у кого отпуск начинался поздно, у кого отпуск был продолжительный, с приближением осени, когда наступала пора дождей и туманов, садились со своими чемоданами в лодку и отправлялись догонять лето в Ривбель или в Костедор. Маленькая компания, собиравшаяся в бальбекском отеле, недоверчиво оглядывала каждого вновь прибывшего; все эти люди, притворяясь, будто новый постоялец их не интересует, расспрашивали о нем своего приятеля – метрдотеля. Дело в том, что этот самый метрдотель Эме каждый год приезжал сюда на сезон и оставлял им их столики; а супруги, зная, что жена метрдотеля ждет ребенка, после еды что-нибудь для него шили, все время лорнируя нас с бабушкой, потому что мы ели крутые яйца с салатом, а это считалось дурным тоном и в высшем обществе Алансона было не принято. Они относились с подчеркнуто презрительной иронией к одному французу и называли его «Величеством», потому что он в самом деле провозгласил себя королем одного из островков Океании, где обитало два с половиной дикаря. В отеле он жил со своей хорошенькой любовницей, и когда она шла купаться, мальчишки кричали: «Да здравствует королева!», потому что она осыпала их монетами в пятьдесят сантимов. Председатель суда и старшина адвокатов делали вид, что не замечают ее, и если кто-нибудь из их приятелей на нее смотрел, они считали своим долгом предупредить его, что она простая работница.

– А меня уверяли, что в Остенде они купались в королевской кабине.

– Что ж тут особенного? Это стоит двадцать франков. Вы тоже можете снять ее, если это вам доставит удовольствие. А мне доподлинно известно, что он добивался аудиенции у короля и король велел передать ему, что он не желает знать этого балаганного самодержца.

– Чудно! Бывают же люди на свете!..

И все это, наверно, так и было, но в их тоне слышалась досада из-за того, что для большинства они всего лишь почтенные обыватели, незнакомые с расточительными королем и королевой, а когда нотариус, председатель суда и старшина адвокатов проходили мимо того, что они называли карнавалом, то он портил им настроение, и они громко выражали свое негодование, каковые чувства были хорошо известны их приятелю метрдотелю, поневоле ухаживавшему за сомнительной, однако щедрой королевской четой, принимавшему от нее заказы и в то же время издали многозначительно подмигивавшему старым своим клиентам. Должно быть, отчасти то же чувство досады, вызванное боязнью, что их считают недостаточно «шикарными» и что они не могут доказать, насколько они в самом деле «шикарны», говорило в них, когда они дали прозвище «красавчика» юному пшюту, сыну крупного промышленника, чахоточному вертопраху, который каждый день появлялся в новом пиджаке с орхидеей в петлице, за завтраком пил шампанское и, бледный, равнодушный, с безучастной улыбкой, шел в казино и бросал на стол, за которым играли в баккара, огромные деньги, «вел игру не по средствам», как выражался с видом хорошо осведомленного человека нотариус в разговоре с председателем суда, жене которого было известно «из достоверных источников», что этот юноша, типичный представитель «конца века», безумно огорчает родителей.

А над одной пожилой дамой, богатой и знатной, старшина адвокатов и его приятели вечно насмехались потому, что она ездила куда бы то ни было со всеми своими домочадцами. Каждый раз, как жена нотариуса и жена председателя суда сходились с ней в столовой, они нахально смотрели на нее в лорнет таким изучающим и недоверчивым взглядом, как будто это было блюдо с пышным названием, но подозрительное на вид, на которое, если тщательное изучение окажется для него неблагоприятным, с гримасой отвращения указывают, чтобы его унесли.

Этим они, конечно, хотели только дать понять, что если им чего-нибудь и не хватает, – например, некоторых преимуществ, коими обладает пожилая дама, и знакомства с ней, – то не потому, чтобы это было им недоступно, а потому, что они сами этого не хотят. В конце концов они убедили в этом себя; но в подавлении всякого стремления к формам незнакомой жизни, в подавлении любопытства к ним, в искоренении надежды понравиться новым людям, в появившемся всему этому на смену наигранном презрении и неестественной жизнерадостности была для этих женщин и дурная сторона: им приходилось под личиной удовлетворенности таить неудовольствие и постоянно лгать самим себе, – вот почему они были несчастны. Но ведь и все в этом отеле, без сомнения, действовали так же, только проявлялось это по-разному: все приносили в жертву если не самолюбию, то известным принципам воспитания или укоренившимся взглядам чудесное волнение, какое охватывает вас при соприкосновении с незнакомой жизнью. Понятно, микрокосм, в котором замыкалась пожилая дама, не был отравлен ядовитыми колкостями, как та компания, где злобно потешались жена нотариуса и жена председателя суда. Напротив, он был весь пропитан тонким, старинным, но все же искусственным ароматом. Ведь уж, наверно, пожилая дама, пытаясь завоевать таинственную симпатию новых людей, привязать их к себе и ради них обновляясь, находила в этом особую прелесть, незнакомую тем, для кого все удовольствие только в том и состоит, чтобы ходить к людям своего круга и напоминать себе, что раз лучше этого круга нет ничего на свете, значит, на тех, кто плохо знает его и оттого им пренебрегает, не надо обращать внимание. Быть может, она предполагала, что, если бы в бальбекском Гранд-отеле никто ее не знал, то при виде ее черного шерстяного платья и старомодного чепчика какой-нибудь кутила, развалившись в rocking'e[182]182
  Качалке (англ.).


[Закрыть]
, усмехнулся бы и процедил сквозь зубы: «Бедность-матушка!» – и даже человек почтенный, вроде председателя суда, с моложавым лицом в седеющих бакенбардах и с живыми глазами, нравившимися ей именно своею живостью, сейчас же направил бы на это необыкновенное явление увеличительные стекла супружеского лорнета; и, быть может, из неосознанного страха перед этой первой минутой, правда, короткой, но от того не менее грозной, – такой страх испытывает человек перед тем, как броситься в воду вниз головой, – дама посылала вперед слугу, чтобы он сказал в отеле, кто она такая и каковы ее привычки, а затем, небрежным кивком ответив на приветствия директора, быстрым шагом, не столько величественным, сколько робким, шла в номер, где ее собственные занавески, уже висевшие на окнах вместо гостиничных, ширмы и фотографии воздвигали между ней и внешним миром, к которому ей надо было бы приноравливаться, прочную стену привычек, так что путешествовала, в сущности, не она, а ее домашний уют, в котором она оставалась…

Так, поместив между собой, с одной стороны, и служащими гостинцы и поставщиками – с другой, своих слуг, вместо нее вступавших в отношения с этой новой человеческой разновидностью и поддерживавших вокруг госпожи привычную атмосферу, отгородившись от купальщиков своими предрассудками, не огорчаясь тем, что она не нравится людям, которых ее приятельницы не стали бы у себя принимать, она жила в своем мире, жила перепиской с этими приятельницами, воспоминаниями, тайным сознанием занимаемого ею положения, того, что у нее прекрасные манеры, что она в совершенстве владеет искусством обхождения. Она ежедневно спускалась вниз, чтобы прокатиться в коляске, а горничная, которая несла за ней вещи, и выездной лакей, шедший впереди, напоминали часовых, стоящих у дверей посольства, над которым развевается национальный флаг, и обеспечивающих посольству его экстерриториальность. В день нашего приезда она первую половину дня просидела у себя в номере, и мы не видели ее в столовой, куда директор повел нас, новичков, завтракать, как сержант ведет новобранцев к полковому портному, который должен обмундировать их; зато мы сейчас же увидели обедневшего дворянина и его дочь, принадлежавших к захудалому, но очень древнему бретонскому роду, мсье и мадмуазель де Стермарья, – нас посадили за их стол, так как предполагалось, что они вернутся не раньше вечера. В Бальбек они приехали только ради своих знакомых владельцев местных замков, – те приглашали их к себе и заезжали к ним, – поэтому время пребывания отца с дочерью в столовой было строго ограничено. Высокомерие предохраняло их от проявлений простой человеческой симпатии, от интереса к кому бы то ни было из тех, кто сидел с ними за одним столом, в чьем обществе г-н де Стермарья был всегда холоден, скован, замкнут, суров, педантичен и недружелюбен, как пассажиры в станционном буфете, которые никогда раньше друг друга не видели и не увидят впоследствии и взаимоотношения которых сводятся к тому, чтобы оградить своего холодного цыпленка и свой угол в вагоне. Только мы сели завтракать, как нас попросили пересесть по приказанию г-на де Стермарья, который вернулся в отель и, не подумав извиниться перед нами, во всеуслышание попросил метрдотеля, чтобы этого больше не было, так как ему неприятно, что «незнакомые люди» садятся за его стол.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю