355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марсель Пруст » Под сенью девушек в цвету » Текст книги (страница 21)
Под сенью девушек в цвету
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 14:16

Текст книги "Под сенью девушек в цвету"


Автор книги: Марсель Пруст



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 36 страниц)

– Мы злоупотребляем вашей любезностью, – говорила бабушка.

– Что вы, я очень рада, я просто счастлива, – возражала ее приятельница, ласково улыбаясь, растягивая слова и произнося их певуче, что составляло контраст с обычной ее простотой.

Она действительно в такие минуты становилась неестественной, вспоминала о своем воспитании, о том, что аристократизм знатной дамы обязывает ее дать почувствовать буржуа, как ей с ними хорошо, что она не чванлива. Единственно, в чем у нее сказывался недостаток истинной учтивости, так это в том, что она была чересчур учтива: тут проявлялась профессиональная черта дамы из Сен-Жерменского предместья, которая, предвидя, что в ком-нибудь из буржуа ей суждено когда-нибудь вызвать неудовольствие, ищет случая, чтобы занести что-нибудь в кредит своей любезности с ними, так как в будущем ей придется вписать в дебет раут или обед, на которые она их не позовет. Так, покорив ее раз навсегда, не желая замечать, что обстоятельства изменились, что люди стали другими и что в Париже ей захочется видеться с нами постоянно, кастовый дух подталкивал маркизу де Вильпаризи, и она с лихорадочной поспешностью, как будто срок ее любезности истекал, старалась, пока мы были в Бальбеке, елико возможно чаще посылать нам розы и дыни, давать почитать книги, катать нас в своей коляске и занимать разговорами. Вот почему – ничуть не менее прочно, чем слепящий блеск взморья, чем радужные переливы красок в комнатах, их подводное освещение, даже ничуть не менее прочно, чем уроки верховой езды, благодаря которым сыновья коммерсантов преображались в существа богоподобные, вроде Александра Македонского, – повседневная любезность маркизы де Вильпариэи, а равно и мгновенная, летняя легкость, с какой отзывалась на нее бабушка, остались в моей памяти как характерные черты курортной жизни.

– Освободитесь же от пальто – пусть их отнесут наверх.

Бабушка отдавала пальто директору, а так как он всегда был со мною мил, то это неуважение, от которого он, видимо, страдал, огорчало меня.

– Этот господин, должно быть, обиделся, – говорила маркиза. – Наверно, считает себя важным барином, – ему, мол, не пристало принимать у вас одежду. Помню, – я была тогда еще совсем маленькой, – герцог Немурский[223]223
  Герцог Немурский Луи (1814-1896) – сын Луи-Филиппа.


[Закрыть]
вошел как-то к моему отцу, – отец занимал у нас в доме верхний этаж, – с большущей кипой газет и писем под мышкой. Я так и вижу герцога и его синий фрак в проеме двери с изящными украшениями, – по-моему, это делал Багар[224]224
  Багар Сезар (1639-1709) – французский скульптор и декоратор; работал только в провинции (главным образом в Нанси).


[Закрыть]
: понимаете, тоненькие палочки, гибкие-гибкие, и столяр придал им форму бантиков н цветов – точь-в-точь букетики, перевязанные лентами. «Вот вам, Сирюс, – сказал моему отцу герцог, – это ваш швейцар просил вам передать. Он мне так сказал: „Вы все равно идете к графу, значит, мне нет смысла подниматься, только смотрите, чтобы веревочка не развязалась“. Ну, от вещей вы отделались, теперь садитесь, вот сюда, – беря бабушку за руку, говорила маркиза.

– О, если вам безразлично, только не в это кресло! Для двоих оно мало, а для меня одной велико, мне будет неудобно.

– Это мне напоминает точно такое же кресло: оно долго стояло у меня, но в конце концов мне пришлось с ним расстаться, потому что его подарила моей матери несчастная герцогиня де Прален[225]225
  Герцогиня де Прален (1807-1847) – дочь генерала Себастиани, убитая собственным мужем, так как она препятствовала его связи с гувернанткой их детей. Через неделю после этого убийства герцог де Прален покончил с собой.


[Закрыть]
. Моя мать славилась своей простотой, но она придерживалась прежних взглядов, которые и мне-то были не совсем ясны, и сперва она не пожелала представиться герцогиие де Прален, в девичестве – всего лишь мадмуазель Себастиани, а де Прален, сделавшись герцогиней, сочла что ей не подобает представляться первой. И впрямь, продолжала маркиза де Вильпаризи, забыв, что ей эти тонкости непонятны, – будь она всего лишь госпожой де Шуазель[226]226
  …всего лишь госпожой де Шуазель… – Род Прален был в родстве со старинной дворянской фамилией Шуазелей, известной уже в XI в.


[Закрыть]
, ее притязания были бы вполне основательны. Выше Шуазелей никого нет, они ведут свое происхождение от сестры короля Людовика Толстого, в Бассиньи[227]227
  Бассиньи – старинное графство в Шампани, входившее во владения семьи Шуазель.


[Закрыть]
они были самыми настоящими государями. Я признаю, что мы превосходим их известностью и что браки, у них в роду были не такие блестящие, но в древности рода они нам почти не уступают. В связи с вопросом о представлении происходили забавные случаи, например: однажды завтрак подали с опозданием больше чем на час, после того как одна из дам наконец согласилась, чтобы ее представили. А потом они очень подружились, и герцогиня подарила моей матери кресло вроде этого, но только в герцогинино кресло, вот как вы сейчас, никто не садился. Как-то раз моя мать услыхала, что к нам во двор въезжает карета. Мать спрашивает кого-то из мелкой челяди, кто это. «Это, ваше сиятельство, герцогиня де Ларошфуко[228]228
  Герцогиня де Ларошфуко. – Старинная дворянская фамилия Ларошфуко имела своих представителей и в XIX в., например, известен Амбруаз-Поликарп Ларошфуко-Дудовиль (1765-1841), министр Карла X. Пруст часто называет фамилию Ларошфуко в своих романах.


[Закрыть]
». – «А, ну хорошо, я ее приму». Проходит четверть часа – никого. «Что ж герцогиня де Ларошфуко? Где она?» – «Она на лестнице, ваше сиятельство, отдувается», – отвечает ей челядинец, а он только что приехал из деревни – у моей Матери было мудрое правило выписывать прислугу оттуда. Многие из будущих ее слуг родились у нее на глазах. Вот из такой-то среды и выходят верные слуги. А иметь верных слуг – это же счастье! Герцогине де Ларошфуко подниматься было, действительно, трудно, – ведь она же была такая огромная, что когда она вошла, моя мать в первую минуту растерялась: она не знала, куда ее посадить. Тут ей бросилось в глаза кресло герцогини де Прален. «Садитесь, пожалуйста», – сказала моя мать и подвинула ей кресло. Герцогиня де Ларошфуко заполнила его до краев. Несмотря на свои размеры, она еще сохраняла некоторое обаяние. «Когда герцогиня входит, она все-таки бывает эффектна», – говорил про нее кто-то из наших друзей. «Более сильный эффект получается, когда она уходит», – возражала моя мать, – она позволяла себе такие вольности, каких теперь не услышишь. В доме у самой герцогини де Ларошфуко, не стесняясь, трунили над ее телесами, и она первая смеялась. «Вы что же, один дома? – спросила как-то герцога де Ларошфуко моя мать, – она приехала с визитом к герцогине, навстречу ей вышел герцог, а его жена находилась в глубине комнаты, и моя мать не заметила ее. – Герцогини нет? Что-то я ее не вижу». «Как это мило с вашей стороны!» – отвечал герцог, – он судил обо всем вкривь и вкось, но в остроумии ему отказать было нельзя.

После ужина, поднявшись с бабушкой к себе, я говорил ей, что пленившие нас достоинства маркизы де Вильпаризи – такт, чуткость, скромность, невыпячиванье самой себя – быть может, не столь уже драгоценны, раз ими обладали в полной мере всякие там Моле и Ломени, и что хотя из-за отсутствия этих качеств общение с такими людьми удовольствия не доставляет, однако же оно не помешало стать Шатобрианом, Виньи, Гюго, Бальзаком лишенным здравого смысла честолюбцам, которых так же легко было вышутить, как, например, Блока… Имя Блока раздражало бабушку. И она начинала восхищаться маркизой де Вильпаризи. Говорят, будто в любви склонностями управляют интересы рода: для того, что бы у ребенка была крепкая конституция, интересы рода заставляют тощих женщин искать сближения с толстыми мужчинами, а толстых – с тощими: вот так и моя бабушка, не сознавая, что ею руководит забота о моем благополучии, которому угрожает моя нервозность, мое болезненное предрасположение к меланхолии, болезненное стремление к одиночеству, отдавала предпочтение уравновешенности и благоразумию, свойственным не только маркизе де Вильпаризи, но целому обществу, которое могло бы развлечь меня, успокоить, вроде того, где в былые времена блистали остроумием Дудан[229]229
  Дудан Хименес (1800-1872) – французский писатель, секретарь видного политического деятеля середины XIX в. герцога де Брольи. Дудан был приятелем Мериме. Письма Дудана, опубликованные посмертно, полны остроумия и веселости.


[Закрыть]
, Ремюзае[230]230
  Ремюза Шарль (1797-1875) – французский писатель и общественный деятель либерального направления; автор литературно-критических статей, биографических исследований (о Жанне д'Арк и др.) и т. п.


[Закрыть]
не говоря о Босержан, Жубере[231]231
  Жубер Жозеф (1754-1824) – французский писатель-моралист, автор тонких и остроумных «Мыслей».


[Закрыть]
, Севинье, – остроумием, делавшим жизнь радостной, возвышавшим ее в противоположность безотрадным и низменным утонченностям Бодлера, По, Верлена, Рембо, от которых они страдали, из-за которых их переставали уважать, а бабушка не желала этого внуку. Мои поцелуи заставляли бабушку умолкнуть; я задавал ей вопрос, заметила ли она, что у маркизы де Вильпаризи вырвалась фраза, из которой явствует, что маркиза гордится своим происхождением, хотя и старается этого не показать. Все свои впечатления я выносил на суд бабушки – без нее, самостоятельно, я не сумел бы определить цену тому или иному человеку. Каждый вечер я приносил ей накопившиеся у меня за день эскизы людей, для меня не существовавших, поскольку они – это не она. Как-то я сказал ей:

– Я бы не мог без тебя жить.

– Это нехорошо, – взволнованно заговорила она. – Надо быть чуточку жестче. Что бы ты делал, если б я отправилась в путешествие? Я бы мечтала о том, чтобы ты был вполне благоразумен и вполне счастлив.

– Я был бы благоразумен, если б ты уехала на несколько дней, но я считал бы часы.

– Ну, а если б я уехала на несколько месяцев (при одной мысли об этом сердце у меня сжалось)… на несколько лет… на…

Мы оба замолчали. Мы не смели поднять друг на друга глаза. Я болел душой больше за нее, чем за себя. Я подошел к окну и, стоя вполоборота к бабушке, нарочито медленно заговорил:

– Ты же знаешь, что я существо приспосабливающееся. Первые дни после разлуки с самыми дорогими людьми я чувствую себя несчастным, а потом, любя их по-прежнему, привыкаю, моя жизнь течет спокойно, тихо; я мог бы находиться вдали от них месяцы, годы.

Тут я умолк и стал смотреть прямо в окно. Бабушка на минуту вышла из комнаты. На другой день я начал с ней философский разговор более чем равнодушным тоном, но так, чтобы она прислушалась к моим словам, а говорил я о том, как это любопытно, что в связи с последними научными открытиями материализм, по-видимому, терпит крах и что наиболее вероятным все-таки остается бессмертие душ и грядущее их соединение.

Маркиза де Вильпаризи предупредила, что скоро ей уже нельзя будет так часто с нами встречаться. Юный ее племянник, готовящийся в Сомюр[232]232
  …готовящийся в Сомюр… – В Сомюре находилась кавалерийская школа, основанная в 1825 г.


[Закрыть]
, несет гарнизонную службу недалеко отсюда, в Донсьере, а в отпуск собирается приехать к ней, и ей придется много быть с ним. Во время прогулок она восхищалась его обширным умом, а еще больше – добрым его сердцем; я воображал, что он проникнется ко мне симпатией, что я стану закадычным его другом, и когда, перед его приездом, маркиза дала понять бабушке, что, к несчастью, он в когтях у нехорошей женщины, которую он любит до безумия и которая его не выпустит, я, уверенный в том, что такая любовь неминуемо кончается душевной болезнью, преступлением и самоубийством, представив себе, какой короткий срок отмерен нашей дружбе, по моим ощущениям – уже очень крепкой, хотя я еще не видел племянника маркизы, оплакивал нашу дружбу и грозившие ей несчастья, как оплакивают любимого человека, о котором становится известно, что он опасно болен и что дни его сочтены.

Как-то, в жаркий день, когда я сидел в полумраке столовой, защищаемой от солнца, окрашивавшего ее в желтый цвет, занавесками, меж которыми просверкивала синева моря, я увидел между взморьем и проезжей дорогой высокого, стройного молодого человека с открытой шеей, гордо поднятой головой, пронзительным взглядом и такой светлой кожей и такими золотистыми волосами, словно они вобрали в себя весь солнечный свет. На юноше был костюм из мягкой кремовой ткани, который, как мне казалось, подошел бы женщине, а никак не мужчине, и тонкость которого не менее живо, чем прохлада в столовой, напоминала о том, что день нынче ясный, о том, как жарко наружи; шагал он быстро. Его глаза были такого же цвета, как море, и с одного из них поминутно спадал монокль. Все смотрели на него с любопытством – юный маркиз де Сен-Лу-ан-Бре славился своей элегантностью. Все газеты описывали костюм, в котором он недавно присутствовал в качестве секунданта на дуэли юного герцога д'Юзе. Казалось, что у человека, у которого совершенно особенный цвет волос, глаз, кожи, особенная осанка, благодаря чему его так же легко было бы отличить в толпе, как драгоценную прожилку голубого светящегося опала в грубой породе, и жизнь должна быть не такая, как у других. До связи, удручавшей маркизу де Вильпаризи, за него боролись самые хорошенькие женщины из высшего света, и когда он появлялся у моря с известной красавицей, за которой он ухаживал, то это, во-первых, окончательно упрочивало ее славу, а во-вторых, не меньше привлекало взоры к нему, нежели к ней. Его «шик», заносчивость юного «льва», а главное – редкостная красота давали некоторым основание утверждать, что в нем есть что-то женственное, но недостатка в этом не видели, так как его мужественность и влюбчивость были известны всем. Это и был тот самый племянник маркизы де Вильпаризи, о котором она нам рассказывала. Мне было отрадно думать, что около месяца я буду видеться с ним и что он, наверно, ко мне привяжется. Он быстрым шагом прошел через вестибюль, словно гнался за моноклем, порхавшим перед ним, как мотылек. Он пришел с пляжа, и море, заполнявшее стеклянную стену вестибюля до половины, служило ему фоном, на котором он вырисовывался во весь рост, как на портретах кисти художников, которые, полагая, что они в высшей степени точно изображают нынешнее время, выбирают для своей натуры соответствующее обрамление: лужайку для игры в поло, в гольф, ипподром, палубу яхты, и дают современный эквивалент старых картин, где человек показан на переднем плане ландшафта. Экипаж, запряженный парой, ждал племянника маркизы де Вильпаризи у подъезда; его монокль опять начал резвиться на солнце, а он изящно и умело, точно великий пианист, который даже в самом простом пассаже обнаружит свое превосходство перед второстепенным исполнителем, сел рядом с кучером, взял у него вожжи и, распечатывая письмо, которое ему отдал директор отеля, погнал лошадей.

Какое разочарование постигало меня всякий раз, когда я потом встречал его в отеле или наружи, – он шел, подняв голову, все время соразмеряя телодвижения со своим быстролетным, танцующим моноклем, как бы служившим его телу центром тяжести, – и мог удостовериться, что он не ищет сближения с нами, что он даже не здоровается, хотя он не мог не знать, что мы в дружеских отношениях с его теткой! Вспоминая, как была со мною любезна маркиза де Вильпаризи, а до нее – маркиз де Норпуа, я приходил к мысли, что, может быть, это не настоящая знать, и может быть, в законах, которым подчиняется аристократия, есть тайный пункт, согласно коему женщины и некоторые дипломаты в отношениях с разночинцами по неизвестным мне соображениям имеют право не проявлять той надменности, какую неукоснительно должен был выказывать юный маркиз. Рассудок мог бы мне на это возразить. Но в моем тогдашнем сумасбродном возрасте – возрасте совсем не бесплодном, напротив: плодоносном – обыкновенно не обращаются с вопросами к рассудку, а самые незначительные свойства принимают за неотъемлемую часть человеческой личности. Окруженные чудищами и богами, мы не знаем покоя. Нет почти такого поступка, совершенного нами тогда, который нам впоследствии не захотелось бы перечеркнуть. Вот о чем нам нужно было бы пожалеть, так это о бездумности, с какою мы тогда действовали. Потом мы смотрели на вещи с более практической точки зрения, совершенно так же, как смотрит все общество, но зато юность – это единственная пора, когда человек чему-нибудь да научается.

Надменность, которую я угадывал в маркизе де Сен-Лу, и заключавшаяся в ней врожденная черствость обнаруживались в его манере держать себя, когда он проводил мимо, всегда негнущийся, все так же высоко подняв голову, с безучастным взглядом, более чем безжалостным – не выражавшим даже того неопределенного уважения, какое мы испытываем к правам других людей, даже если эти люди незнакомы с нашей теткой, и в силу которого я относился к пожилой даме иначе, чем к уличному фонарю. Эта его холодность была так же далека от прелестных писем, в которых он, – о чем я мечтал еще несколько дней назад, – стал бы изливать мне свои чувства, как далек существующий только в воображении фантазера восторг палаты и народа, вызванный его незабываемою речью, от того жалкого положения, какое занимает этот никому не ведомый человек в жизни, мечтавший вслух один на один с самим собой и, едва лишь воображаемые рукоплескания утихли, снова остающийся ни при чем. Когда маркиза де Вильпаризи, видимо желая загладить неприятное впечатление, какое оставляла его повадка, свидетельствовавшая о том, что это человек высокомерный и недобрый, опять заговорила о необычайной доброте своего внучатного племянника (он был сыном одной из ее племянниц, ненамного старше меня), я подивился способности света, наперекор истине, приписывать душевные качества созданиям бездушным, как бы ни были они любезны с блестящими людьми их круга. Маркиза де Вильпаризи невольно содействовала тому, что основные, для меня уже несомненные черты характера ее племянника выступили еще раз в тот день, когда я столкнулся с ними обоими на очень узкой дорожке, и маркизе ничего иного не оставалось, как познакомить меня с ним. Он точно не слышал, что ему называют чье-то имя, ни один мускул не дрогнул в его лице; в самом равнодушии, в пустоте его глаз, в которых не блеснул даже слабый луч человеческого чувства, было что-то преувеличенное, делавшее их похожими на неодушевленные зеркала. Потом, остановив на мне этот тяжелый взгляд, точно с целью, прежде чем ответить мне на поклон, узнать, кто я такой, он резким движением, казалось, вызванным скорее чисто мускульным рефлексом, чем актом воли, протянул мне руку. Когда же, на другой день, мне передали его визитную карточку, я подумал, что он, по крайней мере, вызывает меня на дуэль. Но он говорил со мной только о литературе и после долгой беседы заявил, что ему очень бы хотелось проводить со мной несколько часов в день. Во время нашего свидания он не только проявил живой интерес к духовным ценностям, но и выразил мне симпатию, не вязавшуюся с его вчерашним поклоном. Убедившись, что так он здоровается со всеми, я понял, что это всего лишь светское правило, которое усвоили некоторые члены его семьи и которому его мать, стремившаяся к тому, чтобы он получил блестящее воспитание, подчинила его тело; он кланялся, думая о поклонах столько же, сколько о своих красивых костюмах, о своих красивых волосах; это его движение было лишено нравственного значения, какое я вложил в него поначалу, движение заученное, как и другая его привычка – сейчас же представляться родственникам своего знакомого, привычка, ставшая у него инстинктивной: так, увидев меня на другой день после нашей встречи, он подлетел ко мне и, не поздоровавшись, с лихорадочной поспешностью попросил познакомить его с моей бабушкой, находившейся тут же, точно эта просьба была вызвана инстинктом самозащиты, вроде того как мы отражаем удар или закрываем глаза от струи кипятка, которая, если б мы не побереглись, мгновение спустя могла бы оказаться опасной.

Когда обряд заклинания был совершен, презрительное это существо, точно злая фея, сбрасывающая свою личину и околдовывающая волшебными чарами, у меня на глазах преобразилось в самого любезного, самого предупредительного молодого человека, каких мне когда-либо приходилось встречать. «Так, – сказал я себе, – я в нем ошибся, я – жертва заблуждения, но я покончил с одним заблуждением и впал в другое: ведь это же важный господин, счастливый тем, что он благородного происхождения, но старающийся это скрыть». Под всем прелестным воспитанием Сен-Лу, под его любезностью мне действительно открылась другая сущность, которую я в нем не подозревал.

Этот молодой человек, по виду – презрительный аристократ и спортсмен, относился с уважением и интересом только к духовным ценностям, особенно к модернистским течениям в литературе и искусстве, над которыми издевалась его тетка; кроме того, он был пропитан тем, что его тетка называла «социалистической декламацией», исполнен глубочайшего презрения к своей касте, просиживал целые часы над Ницше и Прудоном[233]233
  Прудон Пьер-Жозеф (1809-1865) – французский философ-утопист, автор известного выражения «собственность – это кража».


[Закрыть]
. Это был один из тех восторженных «интеллигентов», которые вечно погружены в чтение книг, заняты только высокими мыслями. В Сен-Лу проявление этой тенденции, крайне отвлеченной и весьма далекой от моих повседневных забот, хоть и казалось мне трогательным, но немножко надоедало. Признаюсь, когда я узнал, кто его отец, из мемуаров, в которых было полно анекдотов о знаменитом графе де Марсанте, воплощавшем в себе особое изящество далекой от нас эпохи, то весь ушел в мечты, жаждал иметь точные сведения о жизни графа де Марсанта, и меня злило, что Робер де Сен-Лу, вместо того чтобы довольствоваться ролью сына своего отца, вместо того чтобы быть моим путеводителем по старомодному роману, какой являла собою жизнь его отца, поднялся до любви к Ницше и Прудону. Его отец не разделил бы моих сожалений. Он тоже был человек умный, и ему было тесно в рамках светской жизни. Он не успел узнать своего сына, но ему хотелось, чтобы сын был лучше его. И я уверен, что, в противоположность другим членам их семьи, он восхищался бы им, радовался бы, что сын отказался от суетных развлечений отца ради суровых размышлений; я уверен, что, никому ничего не говоря, со скромностью духовно развитого вельможи, он тайком прочитал бы любимых писателей своего сына, чтобы удостовериться, насколько Робер выше его.

Грустно, однако, было то, что граф де Марсант при его умственной широте мог бы оценить сына, столь непохожего на него, а Робер де Сен-Лу, принадлежавший к числу тех, кто считает, что человеческие достоинства связаны с определенными формами искусства и жизни; хранил добрую, но чуть-чуть пренебрежительную память об отце, который всю жизнь увлекался охотой и скачками, скучал, слушая Вагнера, и обожал Оффенбаха. Сен-Лу был недостаточно умен, чтобы понять, что интеллигентность ничего общего не имеет с подчинением определенной эстетической формуле, и к интеллекту графа де Марсанта он испытывал нечто похожее на пренебрежение, с каким отнеслись бы к Буальдье[234]234
  Буальдье Франсуа-Адриен (1775-1834) – французский композитор, автор популярных в свое время комических опер («Багдадский халиф» и др.).


[Закрыть]
или к Лабишу сын Буальдье или сын Лабиша, сделавшиеся приверженцами сверхсимволической литературы и сверхсложной музыки. «Я очень мало знал моего отца, – говорил Робер. – Человек он был, по-видимому, прекрасный. Его несчастьем было то, что он жил в период безвременья. Родиться в Сен-Жерменском предместье и жить в эпоху „Прекрасной Елены“[235]235
  …в эпоху «Прекрасной Елены»… – Премьера оперетты Оффенбаха состоялась в 1864 г. в парижском театре «Варьете».


[Закрыть]
– это беда. Будь он мелким буржуа, страстным поклонником „Нибелунгов“[236]236
  «Нибелунги» – «Кольцо нибелунга», тетралогия Р. Вагнера («Золото Рейна», «Валькирия», «Зигфрид"» «Гибель богов»), полностью» поставлена в 1876 г. в Байрейте в специально построенном для этого театре.


[Закрыть]
, может быть, из него вышло бы что-то совсем другое. Мне даже говорили, что он любил литературу. Но это еще ничего не значит: ведь он считал литературой устарелые произведения». Мне казалось, что Сен-Лу чересчур серьезен, а Сен-Лу не понимал, что я недостаточно серьезен. Судя обо всем с точки зрения интеллектуальной, не постигая радостей фантазии, иные из которых представлялись ему ничтожными, он дивился, как это я – я, которого он ставил гораздо выше себя, – могу испытывать к ним влечение. Сен-Лу сразу покорил мою бабушку не только безграничной добротой, какую он старался проявлять к нам обоим, но и той естественностью, которая сказывалась у него и в этом, как и во всем остальном. Естественность же – должно быть, потому, что благодаря ей под человеческим искусством чувствуется природа, – была тем качеством, которое бабушка особенно ценила: так, в садах, – например, в комбрейском саду, – она не любила чересчур правильных куртин, в поваренном искусстве ненавидела «фигурные торты», оттого что не так-то просто догадаться, из чего они приготовлены, а в игре пианистов ей не нравилась слишком тщательная отделка, чрезмерная гладкость, – она питала особое пристрастие к нотам нечетким, к фальшивым нотам Рубинштейна. Эту же естественность она с удовлетворением отмечала даже в костюмах Сен-Лу с их мягким изяществом, без намека ни на хлыщеватость, ни на чопорность, без обтяжки и накрахмаленности. Еще больше уважала она этого богатого юношу за простоту и свободу, с какою он жил в роскоши, не давая почувствовать, что у него «денег куры не клюют», и не важничая; прелесть естественности она находила еще в сохранившейся у Сен-Лу и обычно утрачивающейся вместе с другими физиологическими особенностями, присущими детскому возрасту, неспособности помешать чертам своего лица выдать любое чувство. Если ему чего-нибудь хотелось и это вдруг исполнялось, – ну, например, если ему говорили что-нибудь приятное, – его охватывал столь внезапный, пламенный, стремительный, бурный восторг, что он бессилен был сдержать его и затаить; по всему лицу его неудержимо разливалось удовольствие; сквозь тонкую кожу щек просвечивал яркий румянец, в глазах отражались смущение и радость. И моя бабушка живо отзывалась на прелестную эту открытость и прямодушие, тем более что – по крайней мере, в пору нашей дружбы с Сен-Лу – они у него не были обманчивыми. А между тем я знал еще одного человека, – и таких много, – у которого физиологическая неподдельность мимолетной краски отнюдь не исключала нравственного двуличия; очень часто румянец свидетельствует только о том, что даже у подленьких людишек радостное чувство бывает настолько сильным, что они оказываются перед ним безоружными и вынуждены открыть его другим. Но особенно восхищалась бабушка естественностью, с которой Сен-Лу без околичностей признавался в своей симпатии ко мне и которая подсказывала ему для ее выражения такие слова, каких, – говорила бабушка, – даже она не могла бы найти, – слова точные и действительно ласковые, под которыми подписались бы «Севинье и Босержан»; Сен-Лу не стесняясь посмеивался над моими недостатками, – открывая их, он поражал бабушку своей проницательностью, – но посмеивался так же, как посмеивалась бы она: добродушно, расхваливая мои достоинства с пылом и безудержностью, являющими полную противоположность сдержанности и холодности, с помощью которых его сверстники обычно надеются придать себе весу. Чтобы уберечь меня от пустячной простуды, он, если свежело, а я этого не замечал, покрывал мне ноги одеялом; если он чувствовал, что мне скучно или нездоровится, то будто ненароком засиживался у меня вечером, – словом, был, по мнению бабушки, пожалуй, даже чересчур заботлив, потому что мне полезнее было бы, чтобы со мной были жестче, но, как доказательство привязанности ко мне, его заботливость глубоко трогала ее.

Вскоре мы заключили дружеский союз навеки. Сен-Лу произносил слова «наша дружба» так, словно речь шла о чем-то важном и прекрасном, существующем вне нас, а немного погодя он уже называл это самой большой – не считая чувства к возлюбленной – радостью своей жизни. От этих слов мне становилось грустно, я не знал, что на них ответить: при нем, разговаривая с ним, – да, разумеется, и при ком угодно, – я не испытывал блаженного состояния, какое мог бы пережить в одиночестве. Иной раз, оставшись один, я чувствовал, как со дна моей души всплывает упоительное ощущение счастья. Но если со мной кто-нибудь был, если я разговаривал с приятелем, моя мысль делала крутой поворот в сторону собеседника, а не в мою сторону, и, двигаясь в противоположном направлении, она не доставляла мне ни малейшего удовольствия. Расставшись с Сен-Лу, я при помощи слов вносил известный порядок в неясные мгновенья, проведенные с ним; я говорил себе, что у меня есть верный друг, что верные друзья редки, и, сознавая, что я – обладатель трудно достижимого блага, ощущал нечто прямо противоположное хорошо знакомому мне наслаждению – наслаждению извлекать из себя и вытаскивать на свет то, что пряталось в полумраке. Если я два-три часа проводил с Робером де Сен-Лу и он был в восторге от того, что я ему говорил, я испытывал потом что-то вроде угрызений совести, усталости, сожаления, что я не остался один и не взялся наконец за дело. Но я себя уговаривал, что разум дается человеку не для него одного, что величайшим из людей хотелось, чтобы их оценили, что я не имею права считать потерянными часы, в течение которых у моего друга создалось высокое мнение обо мне: я без труда доказывал себе, что должен быть счастлив, и тем сильней боялся, как бы у меня не отняли счастье, что я его не ощущал. Ничего мы так не страшимся, как исчезновения радостей, существующих вне нас, потому что они не подвластны нашему сердцу. Я чувствовал, что способен дружить больше, чем многие другие (потому что счастье моих друзей я всегда ставил бы выше личных интересов, за которые так держатся другие и которые ничего не значили для меня), но меня не могло бы радовать чувство, которое вместо того, чтобы подчеркивать различие между моей душой и душами других людей, – а души у нас непохожи, – сглаживало бы это различие. Зато временами мысль моя обобщала Сен-Лу, различала в нем тип «барина», существо, которое, как некий дух, приводит его в действие, руководит его движениями и поступками; в такие минуты, хотя он был со мной, я чувствовал себя одиноким, как перед картиной природы, гармоничность которой была для меня ясна. Сен-Лу превращался тогда в неодушевленный предмет, и я углублялся в его изучение. Вновь и вновь открывая в нем это старшее, многовековой давности существо, этого аристократа, на которого Робер как раз не хотел походить, я испытывал большое удовольствие, но это удовольствие доставлял мне мой ум, а не дружба. В душевной и физической легкости, благодаря которой любезность Сен-Лу казалась особенно прелестной, в непринужденности, с какой он предлагал экипаж моей бабушке и затем подсаживал ее, в ловкости, с какой он, боясь, что мне холодно, спрыгивал с козел, чтобы накинуть мне на плечи свое пальто, я ощущал не только наследственную прыткость знаменитых охотников, каких было много в роду этого юноши, ценившего только интеллект, их презрение к богатству, которое, сосуществуя в нем с желанием быть богатым единственно для того, чтобы как можно лучше принять друзей, заставляло его небрежно бросать к их ногам окружавшее его великолепие; прежде всего я угадывал во всем этом уверенность или же самообман вельмож, считавших, что они «выше других», и потому не могших передать Сен-Лу по наследству желание показать, что он «такой же, как все», на самом деле не свойственную ему боязнь, как бы о нем не подумали, что он перед кем-нибудь заискивает, боязнь, от которой становится такой уродски уродливой и неуклюжей самая искренняя плебейская любезность. Временами я упрекал себя в том, что мне доставляет удовольствие смотреть на моего друга как на художественное произведение, то есть представлять себе, что все части его существа приведены одна с другой в соответствие и управляются общей мыслью, на которой они держатся, но которой он не знает и которая, следовательно, ничего не прибавляет к его достоинствам, к его умственной и духовной ценности, хотя он придавал ей такое большое значение.

А между тем его достоинства отчасти проистекали из этой общей мысли. Именно потому, что он был дворянин, в его умственной деятельности, в его влечении к социализму, заставлявшем его искать общества молодых студентов, плохо одетых, но с претензиями, было что-то действительно чистое и бескорыстное, отсутствовавшее у студентов. Считая себя наследником невежественной и себялюбивой касты, он искренне хотел, чтобы они простили ему его аристократическое происхождение, а их оно, напротив, прельщало, и они тянулись к нему, хотя и прикидывались в его присутствии надменными и даже заносчивыми. По тому же самому он заигрывал с людьми, от которых, по мнению моих родителей, приверженцев комбрейской социологии, он должен был бы отвернуться. Однажды из парусиновой палатки, около которой мы с Сен-Лу сидели на песке, посыпались проклятья на головы евреев, которыми был наводнен Бальбек. «Здесь шагу нельзя ступить без того, чтобы не наткнуться на еврея, – говорил чей-то голос. – Я не являюсь принципиальным, непримиримым врагом еврейской национальности, но здесь от нее не продохнешь. Только и слышишь: „Абрам! Я уже видел Янкеля“. Можно подумать, что ты на улице Абукира». Человек, громивший Израиль, вышел наконец из палатки, и мы подняли глаза на антисемита. Это был мой приятель Блок. Сен-Лу сейчас же попросил меня напомнить ему, что они встречались на конкурсе лицеев, на котором Блок получил награду, а после – в народном университете.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю