Текст книги "Под сенью девушек в цвету"
Автор книги: Марсель Пруст
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 36 страниц)
Мои мечты были теперь вольны перенестись на любую из подруг Альбертины и, в первую очередь, на Андре, внимательность которой не так бы меня умиляла, не будь я уверен, что о ней узнает Альбертина. Разумеется, показное предпочтение, которое я уже давно отдавал Андре, послужило мне – благодаря частым беседам, изъявлениям нежности – как бы готовым материалом для любви к ней – для любви, которой до сих пор недоставало искренности и которою теперь, когда мое сердце вновь обрело свободу, я мог бы ее полюбить. Но Андре была слишком рационалистична, слишком нервна, слишком болезненна, слишком похожа на меня, и в моей душе не могло вспыхнуть настоящее чувство к ней. Пусть Альбертина казалась мне теперь пустой, но мне было слишком хорошо известно, чем полна Андре. Я подумал при первой встрече на пляже, что передо мной любовница гонщика, помешанная на спорте, а она сообщила мне, что занялась спортом по совету врача, чтобы вылечиться от неврастении и наладить пищеварение, и что самое счастливое время ее жизни – это когда она переводит роман Джордж Элиот. Мое разочарование в Андре – следствие неправильного представления о ней – не оказало на меня, в сущности, никакого влияния. Это был один из тех неправильных взглядов, которые могут способствовать зарождению любви, но мы убеждаемся в их неправильности, когда уже ничего поправить нельзя, и они становятся для нас источником страданий. Неправильные взгляды, – они могут быть и не такими, как мое ошибочное представление об Андре, могут быть и противоположными, – часто обусловливаются, как в случае с Андре, тем, что человек старается внешне и своими повадками на кого-нибудь походить и создать на первых порах иллюзию. Игра, подражание, желание привести в восторг и добрых и злых прибавляют к сходству в наружности мнимо похожую манеру выражаться, мнимо похожую жестикуляцию. Иные виды цинизма и жестокости не выдерживают испытания, как не выдерживает его определенный вид доброты, определенный вид великодушия. Часто в человеке, известном своей щедростью, открывается тщеславный скупец, а хвастовство порочностью заставляет нас принять за Мессалину честную, опутанную предрассудками девушку. Я был уверен, что Андре – натура здоровая и простая, а она только хотела быть здоровой, как, быть может, многие из тех, кого она принимала за здоровых и кто на самом деле совсем не был здоров, подобно тому как краснорожий толстяк в белой фланелевой куртке вовсе не обязательно должен быть Геркулесом. Но в иных случаях для нашего счастья не безразлично, что человек, которого мы любили, потому что считали его здоровым, на поверку оказывается больным, набирающимся здоровья у других, – так заимствуют свет планеты, так иные тела служат не более чем проводниками электричества.
И все же Андре, подобно Розамунде и Жизели, была подругой Альбертины, даже еще более близкой, чем они проводившей с ней время и так искусно ей подражавшей, что при первой встрече я не сразу отличил одну от другой. Эти девушки – стебли роз, главная прелесть которых заключалась в том, что они выделялись на фоне моря, – были по-прежнему нераздельны, как и в те времена, когда я был с ними незнаком и когда появление любой из них глубоко волновало меня, возвещая близость всей стайки. Еще и сейчас при виде одной из них я испытывал наслаждение, в которое известную долю – как определить ее? – вносило ожидание скорой встречам с другими, но даже если они в тот день и не появлялись, я все-таки испытывал наслаждение просто от разговора о них и от сознания, что им расскажут, что я шел на пляж.
Это было уже не просто очарование первых дней; это была самая настоящая жажда любить – безразлично, кого из них, так естественно одна переходила в другую. Не самым большим моим горем было бы, если бы от меня отвернулась та девушка, которая мне особенно нравилась, но мне сейчас же особенно понравилась бы, потому что теперь она явилась бы средоточием моей грусти и моих мечтаний, неразличимо колыхавшихся надо всеми, та, которая бы от меня отвернулась. Впрочем, в данном случае я бы о всех ее подругах, в чьих глазах я вскоре утратил бы всякое очарование, бессознательно тосковал бы, тоскуя о ней, и признался бы им в той необычной, собирательной любви, какою политический деятель или актер любит публику и не может утешиться, если она, преклонявшаяся перед ним, неожиданно к нему остынет. У меня даже вдруг появлялись надежды на то, что раз Альбертина не стала моей поклонницей, то я найду себе поклонницу в лице другой – той, что, прощаясь со мною вечером, сказала что-нибудь многозначительное, бросила на меня многозначительный взгляд, устремлявший на другой день все мои мечты к ней.
Мои мечты с особым сладострастием летали теперь между ними, ибо на этих живых лицах уже достаточно закрепились характерные их черты, так что можно было уловить, хотя бы он потом и менялся, их пластичный, воздушный образ. Различиям между ними, конечно, еще далеко не соответствовали одинаковые различия в длине и ширине черт, которые, несмотря на всю их кажущуюся непохожесть, можно было, пожалуй, придать почти любой девушке. Но мы познаем лица не математическим путем. Оно, это познание, начинается не с измерения отдельных линий, – оно исходит из выражения, из целого. У Андре, например, зоркость ласковых глаз как бы соотносилась с узким носом, таким тонким, точно это была единая кривая линия, проведенная только для того, чтобы ею одной продолжить склонность к мягкости, членившейся над нею в двойной улыбке взглядов-близнецов. Такая же тонкая линия шла у нее в волосах, неровная, глубокая, напоминавшая борозду, проведенную ветром в песке. И это, наверно, было у нее наследственное: совершенно седые волосы матери Андре, взбитые точно так же, образовывали то бугорки, то впадины, подобные снежным сугробам и ухабам, зависящим от неровностей почвы. Конечно, по сравнению с тонко очерченным носом Андре у носа Розамунды были гораздо более широкие плоскости, он напоминал высокую башню на прочнейшем фундаменте. Выражение лица способно убедить в том, что отделенное чем-либо бесконечно малым решительно ни на что не похоже, – а бесконечно малое может само создать выражение совершенно особенное, целую индивидуальность, – и все же не только бесконечно малое, содержавшееся в какой-нибудь линии, и не только своеобразие выражения способствовали тому, что лица девушек не сливались в одно. Лица моих подружек еще резче обособляла окраска, – и не столько переливчатой красотой тонов, до того разных, что я испытывал и стоя перед Розамундой, облитой изжелта-розовым светом, в котором еще отблескивали зеленоватым блеском глаза, и стоя перед Андре, белые щеки которой строго оттенялись чернотою волос, такое же наслаждение, как если бы я глядел то на герань, растущую у осиянного солнцем моря, то – в ночи – на камелию, – сколько в силу того, что бесконечно малые различия в линиях вырастали до невероятности, соотношения плоскостей изменялись до неузнаваемости благодаря новому элементу, элементу краски, великому искуснику по части распределения отливов, равно как и по части восстановления или, по крайней мере, изменения размеров. Таким образом, лица, быть может, не очень разнившиеся по своему строению, в зависимости от того, чем они заливались: пламенем рыжих, с розовым отливом, волос, белым ли светом матовой бледности, вытягивались или же расширялись, превращались во что-то иное, вроде аксессуаров русских балетов[318]318
Русские балеты – спектакли русской балетной труппы, которой руководил С. П. Дягилев (1872-1929) в 1909-1914 гг. (до этого Дягилевым была организована выставка русского искусства и концерты русских артистов, в частности Шаляпина). Эти спектакли, показавшие публике произведения русских (Римский-Корсаков, Стравинский, Черепнин) и французских (Дебюсси, Равель) композиторов, пользовались большим успехом. Пруст посещал эти спектакли в 1910 г.
[Закрыть], иные из которых при дневном свете представляют собой самые обыкновенные бумажные кружочки, а когда гений Бакста[319]319
Бакст Лев Самойлович (1866-1924) – русский художник, член объединения «Мир искусства»; работал в антрепризе Дягилева, оформив многие балетные спектакли («Павильон Армиды» Черепнина, «Дафнис и Хлоя» Равеля и др.).
[Закрыть] погружает декорацию в бледноалое или же затопляет ее лунным светом, то они накрепко врезываются в нее, точно бирюза на фасаде дворца, или томно распускаются бенгальской розой в саду. Итак, занявшись изучением лиц, мы их измеряем, но как художники, а не как землемеры.
С Альбертиной все было так же, как и с ее подругами. В иные дни, осунувшаяся, с серым лицом, хмурая; с косячками фиалковой прозрачности на дне глаз, как это бывает на море, она, казалось, тосковала тоскою изгнанницы. В другие дни желания вязли на лощеной поверхности ее разгладившегося лица, и оно не пускало их дальше; если же мне удавалось бросить на нее взгляд сбоку, то я видел, что на ее щеках, матовых на поверхности, как белый воск, проступало розовое, и это рождало страстное желание поцеловать их, поймать этот иной, ускользавший оттенок. Временами счастье озаряло ее таким неверным светом, что кожа на ее лице становилась текучей, неясной и пропускала как бы таившиеся под нею взгляды, и они окрашивали ее в другой цвет, но сама кожа была из того же вещества, что и глаза; иногда, вперив бездумный взгляд в ее усеянное коричневыми точечками лицо, на котором мерцали два голубых пятна, я принимал его за яйцо щегла, часто – за опаловый агат, отшлифованный и отполированный только в двух местах, где на буром камне прозрачными крылышками голубого мотылька сияли глаза, в которых плоть становится зеркалом и создает иллюзию, что глаза ближе, чем что-либо другое, подпускают нас к душе. Однако чаще всего цвет ее лица был ярче, и тогда вся она оживлялась; кое-когда розовым на белом лице был только самый кончик носа, тоненький, как у хитренькой кошечки, с которой хочется поиграть; иногда щеки у нее были до того гладкие, что взгляд по ним скользил, как по миниатюре из розовой эмали, и эта эмаль ее щек казалась еще нежнее, еще интимнее благодаря приподнятой над нею крышке черных волос; случалось, ее щеки принимали лилово-розовый цвет цикламена; а бывало даже и так, что когда Альбертина разрумянивалась или когда у нее был жар, то, напоминая о ее болезненности, которая примешивала к моему чувству что-то нечистое и которая придавала ее лицу порочное, нездоровое выражение, ее щеки заливал темный пурпур некоторых видов роз, и они черно краснели; и каждая из этих Альбертин была иная, как иной при каждом своем появлении бывает танцовщица, ибо ее цвета, формы, нрав меняются в зависимости от бесконечно разнообразной игры света, исходящего от направленного на нее софита. Быть может, именно потому, что такими разными были существа, которые тогда виделись мне в ней, со временем я и сам привык быть, в зависимости от того, какую Альбертину я, себе представлял, разным человеком: ревнивым, равнодушным, сладострастным, печальным, буйным, и я вновь становился то тем, то другим не только по воле воскресшего воспоминания, но и в зависимости от того, сильнее или слабее была сегодня моя вера в одно и то же воспоминание, от того, много или мало оно сегодня – для меня значило. Ведь нам постоянно приходится возвращаться к этому, к этой вере, которая почти всегда наполняет нам душу, так что мы об этом не подозреваем, но которая все-таки важнее для нашего счастья, чем тот человек, который нам виден, потому что видим мы его сквозь нее, это она временно возвеличивает человека, на которого мы глядим. Чтобы быть точным, я должен был бы дать особое имя каждому из тех «я», которое потом думало об Альбертине; и уж, во всяком случае, я должен был бы дать особое имя каждой из тех Альбертин, какие представали передо мной, всегда разные, как, – я только для удобства море называю морем, – те моря, что сменялись одно другим и на фоне которых новоявленной нимфой выступала она. Но, самое главное, точь-в-точь как, только с гораздо большей пользой для дела, сообщают в рассказе о том, какая в тот день стояла погода, я должен был бы всякий раз давать новое имя вере, которая в такой-то день, когда я видел Альбертину, царила в моей душе, создавая атмосферу, творя внешний облик людей, как творится облик моря в зависимости от почти незаметных облачков, меняющих окраску любого предмета своею скученностью, своею подвижностью, своею рассеянностью, своею плавучестью – вроде того облачка, которое однажды вечером разорвал Эльстир, не познакомив меня с девушками, с которыми он остановился и чьи образы вдруг показались мне еще прекраснее, когда они начали удаляться, – облачка, снова наплывшего несколько дней спустя, когда я с ними познакомился, застившего их блеск, заслонявшего их, непроницаемого и тихого, как вергилиева Левкотея[320]320
Левкотея – дочь Кадма и Гармонии; ее преследовала своим гневом Гера за то, что Ино (другое имя Левкотеи) воспитала Диониса; спасаясь от гнева богини, Ино бросилась в море и стала морской богиней Левкотеей. Этот миф излагают Гомер, Пиндар и Овидий.
[Закрыть].
Разумеется, лицо каждой из них приобрело для меня совершенно иной смысл после того, как способ их прочтения мне был в известной мере указан их словами, словами, которым я мог приписывать тем большую ценность, что сам вызывал их на разговор своими вопросами, заставлял их разнообразить ответы, словно я был экспериментатором, ожидавшим от повторных опытов подтверждения своим догадкам. И, в сущности, это вполне законный способ решать вопрос о смысле жизни – настолько приближаться к предметам и к людям, которые издали казались нам прекрасными и таинственными, чтобы иметь возможность убедиться, что в них нет ни таинственности, ни красоты; это одна из гигиен, которую человек волен предпочесть другим, гигиена, быть может, не очень рекомендуемая, но с нею легче жить и – поскольку она помогает нам ни о чем не жалеть, помогает тем, что уверяет нас, что мы достигли наивысшего счастья, но что и наивысшее-то счастье стоит дешево, – легче примириться с мыслью о смерти.
Я заменил в душе девушек безнравственность, воспоминания об ежедневных интрижках основами порядочности, способными, быть может, подаваться, но до сих пор предохранявшими от всяких заблуждений тех, в ком их заложила буржуазная среда. Однако если вы допускаете неточность в самом начале, даже в какой-нибудь мелочи, если ошибочное предположение или ошибка памяти направляют вас на ложный след в поисках злостного сплетника или места, где вы что-нибудь потеряли, то может случиться, что, обнаружив ошибку, вы замените ее не истиной, а еще одной ошибкой. Думая над образом жизни моих приятельниц и над тем, как надо с ними себя вести, я сделал все выводы из слова «невинность», которое я прочел во время задушевных бесед с ними на их лицах. Но читал-то я, быть может, не вдумываясь, и допустил ошибку при слишком беглом чтении с листа, а слово это не было написано на их лицах, как не было написано имя Жюля Ферри на программе того утреннего спектакля, когда я в первый раз смотрел Берма, что не помешало мне уверять маркиза де Норпуа, что Жюль Ферри[321]321
Жюль Ферри (1832-1893) – французский политический деятель.
[Закрыть] пишет одноактные пьесы и что это никакому сомнению не подлежит.
О какой бы моей приятельнице из стайки ни шла речь, мог ли бы я запомнить не только то лицо, которое я видел при последней встрече, коль скоро из наших воспоминаний, связанных с кем-либо, сознание отметает все, что не непосредственно необходимо для наших ежедневных встреч (и даже особенно если эти отношения пронизывает любовь, а ведь любовь, всегда ненасытная, живет в грядущем)? Цепь минувших дней бежит мимо сознания, и оно цепляется уже за конец цепи, а конец цепи часто бывает не из того же металла, что и звенья, – «исчезающие в ночи, и в нашем странствии по жизни оно признает действительно существующим только тот край, где мы находимся в настоящее время. Но все впечатления, уже такие далекие, не находили в борьбе против повседневного их искажения опоры в моей памяти; в течение долгих часов я разговаривал, закусывал, играл с девушками и уже не помнил, что ведь это они – те жестокие и сластолюбивые девы, которые, будто на фреске, шествовали мимо меня у самого моря.
Географы, археологи действительно приводят нас на остров Калипсо[322]322
Калипсо – нимфа острова Огигия; она заманила к себе Одиссея и семь лет держала его у себя в плену.
[Закрыть], действительно откапывают дворец Миноса[323]323
Минос – критский царь, мудрый и справедливый правитель, но упорный враг Афин (греч. миф).
[Закрыть]. Вот только Калипсо для них обыкновенная женщина, а Минос – царь, в котором нет ничего божественного. Даже достоинства и недостатки, которые, – о чем мы теперь узнаем из истории, – были свойственны этим вполне реальным лицам, часто очень отличаются от тех, коими мы наделяем сказочные существа, носившие те же имена. Так рассеялась вся чарующая океаническая мифология, которую я создал в первые дни. Но для нас не совсем безразлично то, что мы хоть изредка проводим время в тесном общении с людьми, которые раньше казались нам недоступными и к которым нас влекло. В отношениях с теми, кто с самого начала был нам неприятен, неизменно присутствует, даже если мы получаем от общения с этими людьми мнимое удовольствие, привкус ненатурального, привкус их недостатков, которые им удалось скрыть. Но в таких отношениях, как мои с Альбертиной и ее подругами, истинное наслаждение, лежавшее в их основе, оставляет после себя запах, которого никакие ухищрения не придадут тепличным плодам, винограду, созревшему не на солнце. Первое время я смотрел на них как на существа сверхъестественные, но и теперь они все еще незаметно для меня вносили нечто волшебное в банальную сторону наших отношений, точнее – они предохраняли их от всякой банальности. Моя мечта так страстно желала разгадать смысл, какой таили в себе их глаза, уже знавшие меня и улыбавшиеся мне, но при первой встрече скрестившие свои взгляды с моими, будто лучи из иного мира, она так щедро и так кропотливо распределяла краски и запахи между телами девушек, лежавших на скале и без всяких церемоний протягивавших мне сандвич или игравших в загадки, что часто днем, как художник, ищущий античного величия в современности и наделяющий женщину, которая обрезает на ноге ноготь, благородством «Юноши с занозой»[324]324
«Юноша с занозой» – античная скульптура; находится в музее Ватикана.
[Закрыть], или, подобно Рубенсу, творящий богинь из своих знакомых женщин ради того, чтобы написать картину на мифологический сюжет, я окидывал взглядом эти прекрасные тела, бронзовые и белые, такого разного сложения, раскинувшиеся вокруг меня на траве, окидывал взглядом, не вычерпывая из них, быть может, всей той заурядности, какою их наполнила повседневность, не напоминая себе сознательно о небесном их происхождении, и вместе с тем чувствовал себя кем-то вроде Геракла или Телемака, затеявшего игру с нимфами.
Затем концерты прекратились, настало ненастье, мои приятельницы уехали из Бальбека, не все сразу, как улетают ласточки, но на одной и той же неделе. Альбертина покинула Бальбек первая, неожиданно, так что ни одна из ее подруг не могла понять, ни тогда, ни потом, почему она так внезапно вернулась в Париж, куда ее не призывали ни работа, ни увеселения «Не сказала ни что, ни как, и укатила», – ворчала Франсуаза, которой, однако, хотелось, чтобы так же стремительно выкатились и мы. Она считала, что мы нехорошо поступаем по отношению к тем, правда уже немногочисленным, служащим, которых задерживало несколько постояльцев, и по отношению к директору, который «зря расходовался». И правда, из отеля, который должен был скоро закрыться, давно уже выехали почти все; только теперь в нем стало уютно. Директор придерживался, однако, другого мнения; мимо гостиных, где можно было замерзнуть и у дверей которых уже не стояли на часах грумы, он расхаживал по коридорам, одетый в новый сюртук, по-видимому только что побывавший у парикмахера, который сделал из его испитого лица смесь, на одну четверть состоявшую из кожи, а на три четверти – из косметики, всегда в новом галстуке (такое щегольство обходится дешевле отопления и содержания персонала; кто уже не в состоянии пожертвовать десять тысяч франков на благотворительность, тому еще легко сделать широкий жест и дать пять франков рассыльному, который принес телеграмму). Он словно производил смотр небытию, ему словно хотелось своим безукоризненным видом показать, что оскудение отеля в связи с неудачным сезоном – явление временное, и походил он на призрак монарха, возвращающийся на развалины своего дворца.
Особенно его возмущало, что из-за отсутствия пассажиров местные поезда перестали ходить до весны. «Чего здесь не хватает, – говорил директор, – так это средств передвижения». Подсчитанные убытки не мешали ему строить грандиозные планы на годы вперед. Он обладал способностью точно запоминать изящные обороты речи, если их можно было применить к отелю и если они могли придать ему блеску. «Мне не хватало подсобников, хотя в столовой у меня была бравая команда, – говорил директор, – но посыльные оставляли желать лучшего; вот увидите, какую фалангу я подберу на будущий год». А пока из-за того, что не ходили местные поезда, он посылал за почтой, да и людей иногда возил в двуколке. Я часто просил, чтобы мне позволили примоститься рядом с кучером, и это давало мне возможность совершать прогулки, не считаясь с погодой, как в ту зиму, которую я прожил в Комбре.
И все-таки иной раз из-за проливного дождя мы с бабушкой, так как казино закрылось, оставались в почти пустом отеле; и тогда нам казалось, будто мы в трюме корабля в ветреный день, а для довершения сходства с морским путешествием к нам каждый день подходил кто-нибудь из тех, с кем мы прожили три месяца бок о бок, не познакомившись: председатель реннского суда, канский старшина, американка с дочерьми, заговаривали, совещались о том, как убить время, обнаруживали таланты, обучали нас играм, приглашали выпить чаю или послушать музыку, собраться в таком-то часу, чтобы совместно придумать одно из развлечений, обладающих секретом доставлять истинное удовольствие, причем весь его секрет состоит в том, что оно, вовсе не ставя своей задачей развлекать нас, заботится лишь о том, чтобы нам не было скучно, – словом, завязывали с нами к концу нашей бальбекской жизни дружеские отношения, каждый день с кем-либо прерывавшиеся, так как все постепенно разъезжались. Я даже познакомился с богатым юношей, с одним из его знатных друзей и с актрисой, опять приехавшей в Бальбек на несколько дней; теперь этот кружок состоял из трех человек, потому что еще один друг богача уехал в Париж. Они пригласили меня пообедать в их любимом ресторане. По-моему, они были довольны, что я отказался. Но приглашали они меня чрезвычайно любезно, и хотя звал меня, собственно, богатый юноша, а другие были его гостями, но так как друг богача, маркиз Морис де Водемон, происходил из высшей знати, то у желавшей мне польстить актрисы невольно вырвалось:
– Вы этим доставите большое удовольствие Морису.
Когда же я встретил всех трех в вестибюле, то именно маркиз де Водемон, а не юноша из богатой семьи, обратился ко мне: «Не доставите ли вы нам удовольствие пообедать с нами?»
В сущности, я как следует не насладился Бальбеком, и это только усиливало во мне желание приехать сюда еще раз. Я не мог отделаться от ощущения, что я пробыл здесь недолго. А у моих друзей было другое ощущение, и они писали мне, что, как видно, я решил здесь поселиться. На конвертах они писали: «Бальбек», мое окно выходило не в поле и не на улицу, а на водную равнину, по ночам до меня долетал ее шум, которому я, перед тем как забыться, вверял свой сон, точно ладью, и все это вместе взятое поддерживало во мне иллюзию, что благодаря соседству с волнами, хочу я этого или не хочу, в меня, спящего, проникает их очарование, подобно тому как в наш слух проникают уроки, которые мы учим во сне.
Директор предлагал мне на будущий год любую из лучших комнат, но я привязался к своей, куда я теперь входил, уже не обоняя запаха ветиверии, и где моя мысль, вначале с таким трудом поднимавшаяся на ее высоту, в конце концов точно укладывалась в ее размеры, так что потом мне пришлось, наоборот, опускать ее в Париже, когда я ложился спать в моей прежней комнате с низким потолком.
Пора было и впрямь уезжать из Бальбека – дольше оставаться в нетопленном и сыром помещении отеля без каминов и калориферов было немыслимо. Да я и почти сейчас же забыл последние эти недели. Передо мной почти всякий раз при мысли о Бальбеке воскресало то время, когда по утрам, в ясную погоду, если я собирался днем на прогулку с Альбертиной и ее подругами, бабушка по предписанию врача заставляла меня лежать в темноте. Директор требовал, чтобы на нашем этаже не шумели, и самолично следил за исполнением своих распоряжений. Свету бывало так много, что я подолгу не раздвигал широких лиловых занавесей, которые отнеслись ко мне так неприязненно в первый вечер. Но хотя Франсуаза ежевечерне закалывала их булавками, чтобы они не пропускали света, откалывать же их только она одна и умела, хотя она прикрепляла к занавесям и одеяла, и красную кретоновую скатерть, и куски разных материй, плотно завесить окно ей все-таки не удавалось, я не оставался в полной темноте, на ковер как бы осыпалась рдяность лепестков анемона, и я не мог отказать себе в удовольствии хотя бы на минутку поставить на нее голые ноги. А напротив окна, на не полностью освещенной стене виднелся в вертикальном положении золотой цилиндр, ничем не поддерживаемый и двигавшийся медленно, будто огненный столп, ведший евреев в пустыне. Я снова ложился; по необходимости неподвижный, я получал воображаемое удовольствие от всего сразу: от игры, от купанья, от ходьбы, от того, чем мне советовало насладиться утро, и радость моя была так сильна, что сердце у меня громко стучало, точно заведенная машина, но только не двигавшаяся, вынужденная развивать скорость на месте, вращаясь вокруг себя.
Я знал, что мои приятельницы на набережной, но не видел, как они идут мимо неодинаковых звеньев моря, за которым, далеко-далеко, временами, когда разъяснивалось, был виден высившийся над голубоватыми его гребнями, похожий на итальянский поселок городок Ривбель, весь, до последнего домика, явственно различимый в свету. Я не видел моих приятельниц, но – по долетавшим до моего бельведера выкрикам газетчиков, «газетных служащих», как величала их Франсуаза, крикам купальщиков и игравших детей, оттенявшим, вроде крика морских птиц, рокот мягко рассыпавшихся волн, – догадывался, что они близко, слышал их смех, закутанный, подобно смеху нереид, в мягкий шум прибоя, достигавший моего слуха. «Мы ждали, не спуститесь ли вы, – говорила мне вечером Альбертина. – Но ставни у вас не открылись, даже когда начался концерт». В десять часов, действительно, под моими окнами гремел концерт. В перерывах, если еще не было отлива, опять до меня доносилось текучее и неутихающее скольженье валов, которые словно закутывали хрустальными своими свитками скрипичные каприччо и обрызгивали пеной прерывистые отзвучия какой-то подводной музыки. Я с нетерпением ждал, когда мне подадут одеваться. Но вот часы бьют двенадцать, наконец-то является Франсуаза. И все лето в том самом Бальбеке, куда я так рвался, потому что он представлялся мне исхлестанным вихрями и заволоченным туманами, стояла такая слепяще солнечная и такая устойчивая погода, что когда Франсуаза открывала окно, мои ожидания не обманывала загибавшая за угол наружной стены полоса света, всегда одной и той же окраски, уже не волновавшей как знамение лета, но тусклевшей, словно безжизненный, искусственный блеск эмали. И пока Франсуаза вытаскивала из оконного переплета булавки, отцепляла куски материи и раздвигала занавески, летний день, который она мне открывала, казался таким же мертвым, таким же древним, как пышная тысячелетняя мумия, и эту мумию старая служанка должна была сначала со всеми предосторожностями распеленать, а потом уже показать ее, набальзамированную, в золотом одеянье.