355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марсель Пруст » Под сенью девушек в цвету » Текст книги (страница 26)
Под сенью девушек в цвету
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 14:16

Текст книги "Под сенью девушек в цвету"


Автор книги: Марсель Пруст



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 36 страниц)

Я вернулся в отель – во-первых, потому, что мне предстоял ужин в Ривбеле с Робером, а во-вторых, потому, что бабушка требовала, чтобы в такие вечера я перед отъездом проводил час в постели, – потом бальбекский врач предписал мне устраивать себе такой отдых ежедневно.

Но в отель не надо было проходить через вестибюль, то есть со стороны, противоположной набережной. В виде уступки, вроде той, что делалась в Комбре по субботам, когда мы завтракали на час раньше, в бальбекском Гранд-отеле накрывали к ужину, хотя казалось, что это еще время дневного чая – так по-летнему долго было светло. Высокие окна, вровень с набережной, не затворялись. Один шаг через тонкую деревянную раму – и вот я уже в столовой, а из столовой – прямо к лифту.

Проходя мимо конторы, я улыбнулся директору и без малейшего отвращения заметил улыбку и на его лице, которое с того дня, когда я приехал в Бальбек, мое проницательное внимание понемногу окрашивало и видоизменяло точно это был естественноисторический препарат. Его черты, опошлившись, наполнились смыслом неглубоким, но понятным, как разборчивый почерк, и уже ничуть не походили на затейливые, нестерпимые для глаза литеры, из которых состояло его лицо, каким оно представлялось мне в первый день, когда я увидел перед собой человека, теперь уже забытого или, если мне и удавалось восстановить его в памяти, неузнаваемого, имевшего очень мало общего с тем незначительным, учтивым субъектом, – теперь это была его карикатура, уродливая и обобщенная. Не испытывая ни робости, ни грусти, как в день приезда, я позвонил лифтеру, и лифтер уже не молчал, пока мы с ним поднимались в лифте, точно внутри движущейся грудной клетки, перемещающейся вдоль позвоночного столба, а все повторял:

– Теперь уж не так много народу, как прошлый месяц. Скоро начнут разъезжаться – день убавляется.

Это не соответствовало действительности, но он уже сговорился о переходе в более теплую часть побережья, и ему хотелось, чтобы мы все разъехались как можно скорей, чтобы наш отель закрылся и чтобы у него благодаря этому выкроилось несколько свободных дней перед «возвращением» на «новое» место. Кстати сказать «возвратиться» на «новое» место в устах лифтера не было бессмыслицей – вместо «поступить» он обычно говорил: «возвратиться». Меня только удивило, что лифтер унизился до употребления слова «место», ибо он принадлежал к той части современного пролетариата, которая стремится вытравить из своего языка следы рабства. Но он тут же сообщил мне, что в новых «условиях», в которые ему предстоит «возвратиться», «мундир» у него будет красивее и больше «оклад» – слова «ливрея» и «жалованье» казались ему устарелыми и роняющими человеческое достоинство. Но в противовес языку пролетариев язык «хозяев» упорно держится за представления о неравенстве, и из-за этой нелепости я плохо понимал лифтера. Меня, например, интересовало одно: у себя ли в номере бабушка? Так вот, предупреждая мои расспросы, лифтер говорил мне: «Эта дама только что от вас вышла». Меня это всякий раз сбивало с толку – я думал, что он имеет в виду бабушку. «Нет, другая дама, – кажется, это ваша служащая». На старом языке буржуазии, который давно пора вывести из употребления, кухарку нельзя назвать служащей, и я на секунду призадумывался: «Он что-то путает – у нас нет ни завода, ни служащих». И вдруг я вспоминал, что наименование «служащий» – это все равно что ношение усов для официантов в кафе: оно отчасти льстит самолюбию прислуги, и догадывался, что дама, вышедшая из нашего номера, – Франсуаза (вернее всего, отправившаяся в кафетерий или посмотреть, как шьет портниха бельгийки), но самолюбие лифтера этим все же не удовлетворялось: сочувствие к своему классу он любил выражать через единственное число: «у рабочего» или: «у небогатого», – вот так же Расин говорит: «бедный человек». Но я был далеко не так любознателен и застенчив, как в первый день, и потому обыкновенно с лифтером не разговаривал. Теперь уже он не получал ответа на свои вопросы во время короткой поездки, пока он несся вверх по отелю, просверленному, точно игрушка, и на всех этажах раскрывавшему перед нами ответвления коридоров, в глубине которых свет скрадывался, тускнел, утончал двери и ступени лестниц и преображал их в золотистый янтарь, зыбкий и таинственный, как сумерки на картине Рембрандта, выхватывающего из них то подоконник, то рукоятку от колодезного вала. И в каждом этаже золотистый отблеск на ковре объявлял о заходе солнца, а также о том, что тут близко окошко уборной.

Я задавал себе вопрос, в Бальбеке ли живут девушки, которых я видел, и кто они такие. Когда нас влечет к какому-нибудь кружку, то все, что с ним связано, сначала волнует нас, а потом уносит в область мечтаний. Я слышал, как на набережной одна дама сказала: «Это подруга маленькой Симоне», – и при этом у нее был такой вид, словно она давала лестное пояснение, вроде, например, такого: «Он и маленький Ларошфуко – неразлучные друзья». И тотчас же лицо особы, которая об этом узнала, выразило любопытство к той счастливице, что была «подругой маленькой Симоне». Такой чести, наверно, удостаивались не все. Ведь аристократия – понятие относительное. В каком-нибудь плохеньком дачном месте сын торговца мебелью – законодатель мод и царствует в своем дворе, как юный принц Уэльский. Я часто потом силился вспомнить, как прозвучала для меня на пляже фамилия Симоне, – форма ее была тогда еще мне не ясна: она лишь едва-едва обозначалась, равно как и ее содержание, равно как и то, что могла она для кого-нибудь значить; словом, в ней были та неопределенность и та новизна, которые так волнуют впоследствии, когда эта фамилия, буквы которой с каждым мгновеньем все глубже врезает в нас неослабевающее наше внимание, станет (в моей жизни фамилия маленькой Симоне будет играть такую роль лишь несколько лет спустя) первым словом, какое нам приходит на память после сна или после обморока, еще до того, как мы сообразим, который час и где мы, почти до слова «я», точно фамилия этого существа – в большей степени мы, чем мы сами, точно после нескольких секунд бессознательного состояния раньше, чем какой-нибудь другой отдых, кончается отдых от мыслей об этом существе. По непонятной причине я сразу догадался, что Симоне – фамилия одной из девушек, и потом все время ломал себе голову, как бы мне познакомиться с семейством Симоне; хотел же я, чтобы нас познакомил кто-нибудь, на кого эта девушка смотрела бы снизу вверх, а найти такого человека нетрудно, – думалось мне, – если только эта девушка всего-навсего шлюшка из простых, – тогда она не отнесется ко мне с пренебрежением. А ведь нельзя до конца узнать презирающего тебя человека, нельзя вобрать его в себя до тех пор, покуда ты не переборешь его презрения. Пусть только войдет в нас незнакомый женский образ – и мы, если только забвение или же соперничество других образов не изгонит его, не успокоимся, пока не превратим эту пришелицу в нечто похожее на нас: дело в том, что наша душа так же реагирует и так же действует, как и наш организм, не терпящий вторжения инородного тела и сейчас же старающийся переварить или же усвоить это нечто постороннее, маленькая Симоне должна была быть самой хорошенькой из всех, а во-вторых, той, которая, как мне представлялось, могла бы стать моей возлюбленной, потому что только она раза три искоса взглянула на меня и как будто заметила, что я не отрываю от нее глаз. Я спросил лифтера, не знает ли он в Бальбеке Симоне. Лифтер не любил сознаваться, что он чего-нибудь не знает, и предпочел ответить, что, кажется, кто-то при нем называл эту фамилию. Как только мы поднялись на самый верх, я попросил его прислать мне списки прибывших за последнее время.

Я вышел из лифта, но вместо того, чтобы идти к себе в номер, пошел дальше по коридору, – в этот час коридорный на нашем этаже, хоть и боялся сквозняков, отворял крайнее окно, выходившее не на море, а на холм и долину, но скрывавшее их от нашего взора: оно почти никогда не отворялось, а стекла в нем были матовые. Я решил сделать у окна короткую остановку, на короткое время, чтобы восхититься «видом», открывавшимся теперь за холмом: у этого холма стоял наш отель, а на холме – дом, и, хотя их отделяло известное расстояние, перспектива и вечернее освещение не отнимали у дома его объемности, они украшали его драгоценной резьбой, превращали в ларец с бархатной подкладкой, вроде тех миниатюрных произведений зодческого искусства, церковочек или часовенок из серебра, золота и эмали, которые служат ковчежцами и которые только по особым дням выносятся для того, чтобы верующие к ним приложились. Однако мое любование, должно быть, затянулось, потому что коридорный, в одной руке державший связку ключей, а другою в знак приветствия дотрагивавшийся до своей скуфейки, но не снимавший ее из боязни вечерней свежести и прохлады, закрыл, точно дверцы раки, обе створки окна, отняв у моего восторга монумент в уменьшенном размере, золотую святыню.

Я вошел к себе в номер. С течением времени года менялась картина в окне. На первых порах оно бывало ярко освещено и лишь в ненастные дни становилось темным; тогда в зеленовато-синем стекле, которое словно вздували круглые волны, море, оправленное в железо косяков моего окна, точно в свинец витража, разузоривало всю широкую скалистую кромку залива перистыми треугольниками неподвижной пены, вычерченными так тонко, как Пизанелло[272]272
  Пизанелло Витторе (ок. 1380-1456 гг.) – итальянский художник и скульптор венецианской школы. Он прославился своими фресками (в Вороне), но особенно – медалями с портретами современников.


[Закрыть]
писал перо или пух, и закрепленными прочной и густой белой эмалью, с помощью которой Галле[273]273
  Галле Эмиль (1846-1904) – французский скульптор и ювелир. Кальварий – каменное распятие.


[Закрыть]
изображает на стекле снежный покров.

Скоро дни стали короче, и когда я входил к себе в номер, то казалось, что лиловое небо, клейменное не меняющей очертаний, геометрически правильной, плавучей, сверкающей фигурой солнца (представавшей взору неким чудотворным знамением, неким мистическим видением), на шарнире горизонта наклонено над морем, точно запрестольный образ над престолом, отдельные же части заката, отражавшиеся в стеклах тянувшихся вдоль стен низеньких книжных шкафов красного дерева и мысленно мною соотносимые с дивной картиной, из которой они были выхвачены, напоминали отдельные сцены, воспроизведенные старинным мастером в монастыре на раке, а теперь выставляемые порознь на сохранившихся от раки створках в музее, где только воображение посетителя способно водворить их на прежнее место.

А несколько недель спустя я уже входил к себе в номер после захода солнца. Подобная той, что я видел в Комбре над кальварием, когда возвращался с прогулки, думая о том, что перед ужином надо заглянуть на кухню, полоса красного неба над морем, неприятно густым, как студень, а чуть погодя – над морем уже холодным и синим, как рыба лобан, и все остальное небо, такое же розовое, как лососина, которую мы скоро закажем в ривбельском ресторане, сообщали особую остроту тому удовольствию, какое мне доставляло одевание, перед тем как ехать ужинать. Над морем, совсем близко от берега, с усилием поднимались, наслаиваясь один на другой все более широкими ярусами, черные, как сажа, и вместе с тем блестящие, плотные, как агат, пары, тяжелые даже на вид, и оттого казалось, будто еще мгновение – и верхние, нависшие над покривившимся стержнем и почти отклонившиеся от центра тяжести тех, что пока еще поддерживали их, увлекут за собой всю эту громаду, которой осталось всего полпути до неба, и обрушат ее в море. Глядя вслед кораблю, удалявшемуся, словно путник ночью, я испытывал точно такое же чувство, какое однажды охватило меня в вагоне, – чувство избавления от необходимости спать, будучи заточенным у себя в комнате. Впрочем, в этой комнате я не ощущал себя узником: ведь через час я же уйду отсюда и сяду в экипаж! Я бросался на кровать; и, точно я лежал на койке одного из тех суден, которые были сейчас совсем близко от меня и на которые с таким удивлением смотришь ночью – смотришь, как медленно движутся они во мраке, будто угрюмые, молчаливые, но не спящие лебеди, – меня обступали образы, моря.

Но очень часто это были всего лишь образы; я забывал, что их расцветка прикрывает унылую пустыню пляжа, где кружит тревожный вечерний ветер, который навел на меня такую тоску, когда я приехал в Бальбек; да и у себя в номере я находился под свежим впечатлением от встречи с девушками и потому был недостаточно спокоен, недостаточно бесстрастен, а значит и неспособен к действительно глубокому восприятию красоты. Ожидание ужина в Ривбеле настраивало меня на еще менее возвышенный лад; моя мысль, выйдя на поверхность моего тела, которое я намеревался одеть так, чтобы оно притягивало ко мне женские взгляды, которые станут рассматривать меня в залитом светом ресторане, была бессильна почувствовать глубину предметов за их расцветкой. И если бы не тихий и неутомимый полет стрижей и ласточек, взметывавшихся под моим окном, точно фонтан, точно фейерверк жизни, заполнявший пространство между этими высоко взносившимися ракетами неподвижной белой пряжей длинных горизонтальных струй, не будь этого пленительного чуда, каким оборачивалось для меня естественное местное явление, чуда, связывавшего с действительностью пейзажи, какие я видел перед собой, я мог бы подумать, что это всего-навсего ежедневно обновляемый подбор картин, которые кто-то, руководствуясь только своим вкусом, показывает в том краю, где я сейчас нахожусь, хотя непосредственного отношения они к нему не имеют. Как-то раз открылась выставка японских эстампов: рядом с тонкой пластинкой солнца, багрового и круглого, как луна, желтое облако напоминало озеро, а на нем выделялись черные мечи, похожие на прибрежные деревья; лента нежно-розового цвета, какого я не видел со времен моей первой коробки с красками, вздувалась, точно река, на берегах которой лодки словно только и ждали, чтобы кто-нибудь спустил их на воду. Проведя по всему этому презрительный, скучающий, поверхностный взгляд – взгляд любителя или дамы, между двумя визитами забежавшей в картинную галерею, я говорил себе: «Этот закат любопытен, в нем есть что-то необычное, но эти удивительно, нежные краски я уже видел». Больше удовольствия доставлял мне в иные вечера корабль, поглощенный и растворенный окоемом, до того одинакового с ним цвета, – точь-в-точь как на картине художника-импрессиониста, – что казалось, будто корабль и окоем сделаны из одного материала, словно дело было только в том, чтобы вырезать носовую часть и снасти, и в них этот материал сквозил и узорился на мглистой голубизне небосвода. Иногда океан заполнял собой почти все мое окно, словно приподнятое пеленою неба, обведенною только вверху линией такого же синего цвета, как море, – вот почему мне казалось, что это тоже море; если же разница в окраске все-таки наблюдалась, то я убеждал себя, что это зависит от освещения. Иной раз море бывало написано только в нижней части окна, а середину и верх заполняло столько облаков, наползавших одно на другое горизонтальными полосами, что стекла окон напоминали «облачные этюды», выполненные художником, у которого был такой замысел или же у которого такая специальность, а в стеклах книжных шкафов отражались тоже облака, но только наплывшие на другую часть небосклона и по-иному окрашенные, и вот эти облака являли собой как бы повторение, которое так полюбилось иным современным мастерам, одного и того же эффекта, и хотя этот эффект надо улавливать непременно в разные часы, однако, благодаря запечатлевающей силе искусства, они могут быть увидены одновременно, написанные пастелью и вставленные в застекленную раму. Иногда на сером небе и море выделялась легкая, необычайной тонкости, розовость, а крылья мотылечка, уснувшего под этой «гармонией серых и розовых тонов» во вкусе Уистлера[274]274
  …«гармонией серых и розовых тонов» во вкусе Уистлеpa… – Многие картины Уистлера имеют сходные названия («Гармония в зеленом и розовом», «Симфония в сером и зеленом», «Ноктюрн в синем и золотом» и т. д.).


[Закрыть]
, напоминали подпись мастера из Челси[275]275
  …мастера из Челси. – Речь идет о мастерах, работавших на фарфоровом заводе в лондонском пригороде Челси. Изделия этого завода (существовавшего с 1730 по 1780 г.) отличались большой художественностью и очень ценились.


[Закрыть]
. Розовое исчезало, смотреть было не на что. Я вставал, задергивал большие занавески и опять ложился в постель. Отсюда мне была видна полоса света над ними – она угасала, суживалась, но во мне не вызывала ни грусти, ни сожаления смерть над занавесками того часа, который я обыкновенно проводил за столом, – ведь я же знал, что этот день не такой, как другие, что он длиннее, что он вроде полярных дней, которые ночь прерывает всего лишь на несколько минут; я знал, что произойдет лучевое превращение – и из куколки сумерек родится ослепительный свет ривбельского ресторана. Я говорил себе: «Пора», потягивался, вставал, одевался; и я находил прелесть в этих бесполезных, свободных от всякого материального груза мгновеньях, когда, – пока другие ужинали внизу, – я тратил силы, накопленные за время предвечернего бездействия, на то, чтобы обтереться, надеть смокинг, завязать галстук, проделать все эти движения, уже управляемые наслаждением, думать о том, что я снова увижу ту женщину, на которую я прошлый раз обратил внимание в Ривбеле, которая, кажется, на меня смотрела, даже встала из-за стола – быть может, понадеявшись, что я пойду за ней; мне нравилось наводить на себя лоск: ведь я делал это для того, чтобы потом весело, с головой погрузиться в новую, свободную беззаботную жизнь, для того, чтобы мои сомнения разбились о спокойствие Сен-Лу, для того, чтобы выбрать из разновидностей, изучаемых естественной историей и доставляемых сюда со всего света, такие, которые входят в состав наиболее изысканных кушаний, немедленно заказываемых моим другом, и дразнят мой аппетит и воображение.

А в последние дни перед отъездом я уже не мог прямо с набережной войти в столовую: ее окна уже не отворялись, потому что наружи было темно, и целая толпа бедняков и любопытных, привлеченных недоступным для них пыланьем, дрожавшими на ветру черными гроздьями обвивала светящиеся, скользкие стены стеклянного улья.

В дверь постучали; это был Эме – он сам взял на себя труд принести мне списки вновь прибывших.

Перед уходом Эме не мог не высказать мнение, что Дрейфус виновен безусловно. «Все выяснится, – сказал Эме, – но не в нынешнему году, а в будущем: я это слышал от одного господина, у которого большие связи в генеральном штабе. Я его спросил, не собираются ли все обнародовать теперь же, до нового года. Он отложил папиросу, – продолжал Эме, изображая эту сцену в лицах, и покачал головой и указательным пальцем, как его знакомый, желавший этим сказать: не все сразу. – „В этом году – нет, Эме, – вот что он сказал в положил мне руку на плечо, – никак невозможно. А к Пасхе – да!“ Тут Эме легонько похлопал меня по плечу и сказал: „Видите, я вам его представляю в точности“, а представлял он его то ли потому, что был польщен фамильярностью важной особы, то ли для того, чтобы я мог с полным знанием дела судить о том, насколько убедительна мотивировка и есть ли у нас надежды.

Не без легкого сердцебиения прочел я на первой странице списка новоприбывших: «Симоне с семейством». Во мне не умирали давние мечты – мечты моего детства, и в этих мечтах нежность, ощущавшуюся моим сердцем и от него неотделимую, пробуждало во мне существо, ни в чем на меня не похожее. Теперь я творил его вновь, воспользовавшись для этого фамилией Симоне и воспоминанием о гармоничности юных созданий, прошествовавших мимо меня на пляже, как на спортивных состязаниях, достойных увековечения на картине древнего художника или Джотто. Я не имел понятия, которая из этих девушек – мадмуазель Симоне и действительно ли у кого-нибудь из них такая фамилия, но я знал, что люблю мадмуазель Симоне, и решил через Сен-Лу попытаться завязать с ней знакомство. К сожалению, Сен-Лу должен был каждый день ездить в Донсьер – только с этим условием ему и продлили отпуск, но, надеясь заставить его пренебречь обязанностями офицера, я рассчитывал не столько на его дружеские чувства, сколько на любознательность человекоиспытателя, которая так часто – даже если я не видел той, о ком шла речь, а только слышал, что у фруктовщика хорошенькая кассирша, – подбивала меня на знакомство с новым образцом женской красоты. Так вот, напрасно я старался расшевелить эту любознательность в Сен-Лу, рассказывая о моих девушках. Она была надолго в нем парализована его любовью к артистке. И если бы даже эта любознательность невнятно заговорила в нем, он тотчас подавил бы ее из своеобразного суеверия, будто от его преданности зависит преданность его возлюбленной. Вот почему, уезжая со мной ужинать в Ривбель, он не обещал мне заняться моими девушками по-настоящему.

Первое время мы приезжали в Ривбель, когда солнце уже садилось, но было светло; в саду при ресторане огней еще не зажигали, дневной жар спадал, оседая словно на дне сосуда, вокруг стенок которого прозрачный и темный студень воздуха казался необычайно густым, и в этой густоте большая роза, росшая у потемневшей ограды, которую она отделывала под розовый мрамор, напоминала растение, видящееся нам в глубине оникса. А потом мы выходили из экипажа уже в темноте, часто окутывавшей Бальбек, когда мы оттуда выезжали, – если была плохая погода и если мы пережидали в надежде на ее улучшение. Но в такие дни вой ветра не повергал меня в уныние, – я знал, что мои планы все равно осуществятся, что я не останусь один на один с самим собой в комнате, знал, что в большом зале ресторана, куда мы войдем под звуки цыганского оркестра, бесчисленные лампы мгновенно восторжествуют над тьмою и холодом, действуя против мрака своими широкими золотистыми кауперами, и я весело садился рядом с Сен-Лу в двухместную карету, ждавшую нас под ливнем. С недавних пор слова Бергота, утверждавшего, что я создан, что бы я ни говорил, прежде всего для радостей духовных, опять начали наводить меня на мысль, что когда-нибудь я оправдаю надежды, но эти надежды каждый день гасила скука, стоило мне сесть за стол и приняться за критический этюд или роман. «В конце концов, – убеждал я себя, – может быть, наслаждение, какое доставляет творчество, не есть непогрешимое мерило для определения достоинств хорошо написанной страницы; может быть, это всего лишь сопутствующее ощущение, которое часто входит в творческое состояние в качестве придатка, но отсутствие которого не предрешает неудачи. Может быть, некоторые писатели зевали, создавая шедевры». Бабушка старалась рассеять мои сомнения – она внушала мне, что когда я буду хорошо себя чувствовать, то и работать буду хорошо и с удовольствием. Наш врач, считавший своим долгом предупредить, что со здоровьем дела у меня плохи, предписал мне, чтобы предотвратить вспышку, строгий режим, и я подчинял все удовольствия цели, представлявшейся мне неизмеримо более важной, чем удовольствия: окрепнуть настолько, чтобы написать произведение, замысел которого я, быть может, носил в себе, я осуществлял над собой со дня приезда в Бальбек мелочный, постоянный контроль. Я не пил на ночь кофе из боязни бессонницы, – сон был мне необходим, чтобы на другой день не чувствовать себя вялым. Но стоило нам приехать в Ривбель, как меня уже возбуждало предвкушение нового удовольствия, я попадал в ту область, куда необычайное вводит нас, предварительно порвав нить, которую мы столько дней терпеливо пряли и которая вела нас к благоразумию, и так как для меня уже не существовало ни завтрашнего дня, ни возвышенных целей, то мгновенно исчезал и точный механизм предусмотрительного режима, действовавшего; ради достижения этих целей. Лакей предлагал мне снять пальто.

– А вам не будет холодно? – спрашивал Сен-Лу. – Пожалуй, лучше не снимать – какая уж там особенная жара!

Я отвечал: «Нет, нет, не будет» – и, может быть, мне в самом деле было не холодно; во всяком случае, я уже не боялся заболеть, не думал о том, что мне во что бы то ни стало надо жить, жить, чтобы работать. Я сбрасывал на руки лакею пальто; мы входили в ресторан под марш, который играли цыгане, проходили между рядами накрытых столиков, точно по легкой дороге славы, и, ощущая во всем теле прилив жизнерадостной бодрости, какую в нас вливали звуки оркестра, воздававшего нам воинские почести, устраивавшего нам незаслуженно торжественную встречу, заслоняли эту бодрость величественным и холодным выражением лиц, усталой походкой, только чтобы не напоминать кафешантанных певичек, которые, исполнив на воинственный мотив игривую песенку, выбегают на вызовы с молодцеватым видом одержавших победу полководцев.

С этой минуты я становился другим человеком, я уже больше не был внуком моей бабушки, я вспоминал о ней только при выходе из ресторана, – я был временным братом прислуживавших нам официантов.

В Бальбеке я бы за неделю не выпил столько пива и, уж конечно, шампанского, – когда сознание у меня было спокойным и ясным, оно точно определяло меру наслаждения, доставляемого мне этими напитками, однако мне легко было от него отказаться, – сколько в ресторане за час, да еще я выпивал немного портвейна, хотя по рассеянности забывал его распробовать, а скрипачу за его игру давал два «луи», которые копил целый месяц на какую-нибудь покупку, мечта о которой в ресторане вылетала у меня из головы. Официанты, держа на вытянутой ладони блюдо, вихрем проносились между столиками, – глядя на них, можно было подумать, что цель этого бега в том, чтобы не выронить блюдо. И в самом деле: шоколадные суфле прибывали к месту своего назначения, не опрокидываясь, выстроенный вокруг барашка «Польяк» картофель по-английски, несмотря на то, что галоп должен был бы перетрясти его, не нарушал строя. Я останавливал взгляд на одном из слуг, очень высоком, с шапкой великолепных черных волос, с цветом лица, делавшим его похожим на редкостную птицу, бегавшего без устали, и как будто даже без цели, из конца в конец зала и напоминавшего одного из «ара», «полнящих большие клетки в зоологических садах огненной своей окраской и необъяснимым волнением. Вскоре зрелище становилось – по крайней мере, на мой взгляд – строже и спокойнее. Все это мельтешенье, от которого кружилась голова, входило в берега спокойной гармонии. Я смотрел на круглые столики – необозримое их скопище заполоняло ресторан, как планеты заполоняют небо на старинных аллегорических картинах. Притом все эти светила обладали неодолимой силой притяжения: ужинавшие глядели только на столики, за которыми сидели не они, – все, кроме какого-нибудь богача-амфитриона, которому удалось затащить в ресторан знаменитого писателя и который теперь из кожи вон лез, чтобы с помощью чудодейственных свойств вертящегося стола вытянуть что-нибудь из писателя, писатель же говорил о каких-то пустяках и, однако, приводил в восхищение дам. Гармонию астральных этих столиков не нарушало неустанное вращение бесчисленных слуг, – именно потому, что они не сидели, как ужинающие, а все время находились в движении, сфера их действия оказывалась некоей высшей сферой. Понятно, один бежал за закуской, другой – за вином или за стаканами. Но хотя у каждого была своя цель, в их безостановочном беге между круглыми столиками можно было в конце концов открыть закон этого мельтешащего и планомерного снования. При взгляде на сидевших за кущами цветов двух уродин кассирш, занятых бесконечными расчетами, можно было подумать, что это ведуньи, пытающиеся с помощью астрологических вычислений предузнать столкновения, время от времени происходящие на этом небосводе, который таким представляла себе средневековая наука.

И мне было отчасти жаль всех этих ужинающих, – ведь я же чувствовал, что для них круглые столики не были планетами и что они не занимались рассечением предметов, благодаря которому предметы уже не выступают перед нами в своем привычном обличье и которое дает нам возможность проводить аналогии. Они воображали, что ужинают с тем-то и с тем-то, что ужин обойдется им примерно во столько-то и что завтра все начнется сызнова. И, по-видимому, они были совершенно равнодушны к шествию мальчиков, у которых срочных дел, вероятно, сейчас не было и они торжественно несли корзины с хлебом. Некоторые, совсем еще дети, отупев от подзатыльников, которые им походя давали старшие официанты, печально устремляли взгляд в далекую мечту и оживлялись только, когда кто-нибудь из проживавших в бальбекском отеле, где они служили раньше, узнавал их, заговаривал с ними и просил именно их унести шампанское, потому что его невозможно было пить, каковым поручением они очень гордились.

Я прислушивался к моим нервам и улавливал в их гуде блаженство, не зависевшее от предметов внешнего мира, обладающих способностью вызывать блаженное состояние, в которое я и сам властен был приводить себя посредством небольшого перемещения моего тела или моего внимания, подобно тому как легкий нажим на закрытый глаз дает ощущение цвета. Я выпивал много портвейна и если спрашивал еще, то не столько в предвкушении удовольствия, какое мог получить от нескольких дополнительных рюмок, сколько потому, что уж очень сильно было удовольствие от рюмок выпитых. Я предоставлял музыке вести по нотам мое наслаждение, и оно послушно располагалось на каждой ноте. Подобно химическому заводу, поставляющему в большом количестве вещества, которые в природе встречаются случайно и крайне редко, ривбельский ресторан одновременно собирал под своей крышей больше женщин, в которых мне открывались возможности счастья, нежели случай сводил меня с ними в течение года на прогулках; вдобавок музыка, которую мы слушали, – аранжировки вальсов, немецких оперетт, кафешантанных песенок, все это было для меня внове, – тоже являла собою некий воздушный мир наслаждений, наслоившийся на тот, и еще сильней опьяняющий. Ведь каждый мотив, своеобразный, как женщина, в отличие от нее не приберегал тайну сладострастия для кого-нибудь одного; он предлагал поведать ее и мне, он смотрел на меня во все глаза, направлялся ко мне то жеманной, то заигрывающей походкой, заговаривал со мной, ластился ко мне, словно я вдруг стал прельстительнее, могущественнее или богаче; мне чудилось, однако, в этих мотивах что-то жестокое: дело в том, что бескорыстное чувство красоты, проблеск ума – все это им несвойственно; для них существует только физическое наслаждение. И они – самый безжалостный, самый безвыходный ад для несчастного ревнивца, которому они изображают это наслаждение, – наслаждение, вкушаемое любимой женщиной с другим, – как единственное, что существует на свете для женщины, заполняющей его целиком. Но пока я тихо напевал этот мотив и возвращал ему его поцелуй, присущее только ему сладострастие, которое мне от него передавалось, становилось для меня все дороже, и я готов был оставить родных и пойти за этим мотивом в тот особый мир, который он строил в невидимом, очерчивая его то истомой, то пылкостью. Хотя подобного рода наслаждение не принадлежит к повышающим ценность человека, которого они посетили, потому что испытывает его только он, и хотя женщина, которая обратила на нас внимание и которой мы не понравились, не знает, полон ли сейчас наш внутренний мир субъективным счастьем, следовательно, ее отношение к нам не может измениться к лучшему, все же я чувствовал, что обаяние мое растет, что я почти неотразим. Мне казалось, что моя любовь не может отталкивать или вызывать усмешку, что в ней-то и заключена волнующая красота, обольстительность музыки, а что музыка – это благоприятная среда, где я и моя любимая, внезапно сблизившись, могли бы встречаться.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю