355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марсель Пруст » Под сенью девушек в цвету » Текст книги (страница 13)
Под сенью девушек в цвету
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 14:16

Текст книги "Под сенью девушек в цвету"


Автор книги: Марсель Пруст



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 36 страниц)

Пора было и мне уходить, так и не вкусив зимних наслаждений, блестящей оболочкой которым, казалось, служили хризантемы. Наслаждения все не являлись, а между тем г-жа Сван как будто ничего больше и не ждала. Она отдавала прислуге распоряжение убирать со стола таким тоном, каким говорят: «Заприте двери!» И наконец обращалась ко мне: «Так вы уходите? Ну что ж, good-bye» Я чувствовал, что, если бы даже я и остался, все равно встреча с неведомыми наслаждениями у меня бы не состоялась и что я их лишен не только потому, что тоскую. Да и место ли им на этой проезжей дороге, где часы всегда так летят к мгновению расставанья, и не укрываются ли они на каком-нибудь неизвестном проселке, куда мне и надо бы свернуть? Как бы то ни было, цель моего прихода достигнута, до сведения Жильберты доведут, что я был у ее родителей, когда она отлучалась из дому, и что я, как об этом все твердила г-жа Котар, «с первого взгляда, мигом покорил госпожу Вердюрен», а между тем докторша еще ни разу не видела, чтобы г-жа Вердюрен «сразу сдалась». «У вас, наверно, взаимное притяжение», – добавляла г-жа Котар. Жильберте скажут, что я говорил о ней как подобает – с нежностью, но что я обхожусь без нее, а между тем, как мне казалось, ей было скучно последнее время со мной именно потому, что я могу без нее жить. Я сказал г-же Сзан, что мне тяжело быть с Жильбертой. Я сказал это ей так, словно решил никогда больше с Жильбертой не видеться. И самой Жильберте я собирался написать письмо такого же содержания. Но от себя я требовал, – чтобы не пасть духом, – крайнего и непродолжительного усилия: оттяжки всего на несколько дней. Я говорил себе: «Это я в последний раз отказываюсь от свидания с Жильбертой, а на следующее приду». Чтобы мне не так трудно было расстаться, я не представлял себе разлуку окончательной. Но я предчувствовал, что она именно такою и будет.

На этот раз первое января было для меня особенно мучительным. Когда человек несчастен, всякая памятная дата и годовщина, конечно, мучительна для нас. Но если это, например, утрата дорогого существа, то страдания причиняет лишь необычайная яркость сравнения с прошлым. У меня же еще к этому примешивалась смутная надежда на то, что Жильберта, предоставив мне сделать первый шаг и убедившись, что я его не сделал, ждет лишь Нового года, чтобы написать мне: «Что же это такое? Я от вас без ума, приходите – мы должны объясниться начистоту, я не могу без вас жить». В течение последних дней старого года мне казалось, что в получении письма есть доля вероятия. Быть может, оно было бы написано по-другому, но, чтобы поверить, что придет именно такое письмо, нам достаточно пожелать, ощутить потребность. Солдат убежден, что получит отсрочку, которую можно будет потом продлевать без конца, до того, как его убьют, вор – до того, как его схватят, люди вообще – до того, как они умрут. Это амулет, предохраняющий отдельные личности, – а иногда и народы, – не от самой опасности, но от страха опасности, в сущности – от уверенности в опасности, и, обладая таким амулетом, люди иной раз храбрятся, даже когда нет нужды выказывать храбрость. Подобного рода надежда, – и тоже ни на чем не основанная, – поддерживает любовника, рассчитывающего на примирение, на письмо. Чтобы не ждать письма, мне достаточно было расхотеть получить его. Как бы ты ни был уверен в своем равнодушии к той, кого еще любишь, ты стараешься представить себе, о чем она думает, – пусть даже о своем равнодушии к тебе, – как она намерена выразить свои мысли, какой сложной стала ее душевная жизнь вследствие того, что ты, быть может, все время вызываешь у нее неприязнь, но вместе с тем все время привлекаешь к себе ее внимание. Чтобы угадать, что происходит с Жильбертой, мне надо было просто-напросто представить себе по этому Новому году, что я буду чувствовать в один из следующих Новых годов, когда внимание, молчание, нежность или холодность Жильберты пройдут для меня почти незамеченными, когда я не стану, даже и не подумаю решать вопросы, которые уже не возникнут передо мной. Пока любишь, любовь не вмещается в нас вся целиком; она излучается на любимого человека, наталкивался на его поверхность, поверхность преграждает ей путь и отбрасывает ее к исходной точке, – вот этот отраженный удар нашей собственной страсти мы и называем чувством другого человека, и она, эта страсть, обворожает нас сильнее, чем при вылете, потому что мы уже не сознаем, что она исходит от нас.

Все часы пробили первое января, а письмо от Жильберты так и не пришло. Третьего и четвертого января я продолжал получать поздравления, запоздалые или залежавшиеся на почте из-за ее загруженности в эти дни, и потому еще надеялся, хотя все меньше и меньше. Следующие дни я проплакал. Должно быть, я только старался себя уверить, когда шел на разрыв с Жильбертой, что мне совсем не так тяжело, – вот почему я лелеял надежду на ее новогоднее письмо. Надежда иссякла, прежде чем я успел защититься другою, и я страдал, как больной, который выпил пузырек с морфием, не запасшись другим. А может быть, – эти два объяснения одно другое не исключают, потому что единое чувство может состоять из противоположных, – вера в то, что я получу наконец письмо от Жильберты, приблизила ко мне ее образ, оживила волнение, с каким я прежде ждал встречи с нею, какое вызывал во мне один ее вид, ее манера держаться со мной. Возможность скорого примирения уничтожила чувство, всю безграничную силу которого мы себе не представляем: покорность. Неврастеники не верят, когда им говорят, что они почти совсем успокоятся, если будут лежать в постели, не читая ни писем, ни газет. Они воображают, что такой режим только обострит их нервное состояние. Вот так же и влюбленные, рассматривая примиренность из недр противоположного душевного состояния, не испытав ее, отказываются верить в благодетельную ее силу.

У меня началось сердцебиение, но как только уменьшили дозу кофеина, оно прекратилось. Тогда я подумал: не из-за кофеина ли отчасти на меня нападала такая тоска, когда я почти рассорился с Жильбертой, – тоска, которую я всякий раз объяснял тем, что не увижу свою подружку, а если и увижу, то опять в плохом настроении? Но хотя бы даже лекарство и причиняло мне боль, которую мое воображение истолковало неверно (между тем ничего надуманного в таком толковании не было: жесточайшие душевные муки любовников часто вызываются физической привычкой к женщине, с которой они живут), – действие лекарства на меня было подобно действию напитка, давно уже выпитого Тристаном и Изольдой и все еще их соединявшего. Ведь когда мне уменьшили дозу кофеина, я почти сейчас же стал чувствовать себя лучше, но душевная моя боль, которую принятие яда, быть может, если и не вызвало, то, во всяком случае, усилило, стала острее.

Итак, мои надежды на новогоднее письмо рухнули, новая боль, причиненная их крушением, утихла, но когда осталось немного времени до середины месяца, на меня опять нахлынула предпраздничная тоска. Самое мучительное в ней было, пожалуй, то, что я сам был ее созидателем, бессознательным, добровольным, безжалостным и терпеливым. Ведь я же сам трудился над тем, чтобы единственно для меня дорогое – мои отношения с Жильбертой – сделалось невозможным: затягивая разлуку с моей подружкой, я постепенно укреплял не ее равнодушие ко мне, а то, что в конце концов привело бы к тому же: мое к ней. Я постоянно и упорно занимался медленным, мучительным убиением того «я» во мне, которое любило Жильберту, и я убивал его, отдавая себе полный отчет не только в том, во что я превращаю настоящее, но и в том, что из этого получится в будущем; я знал не только то, что некоторое время спустя я разлюблю Жильберту, но и то, что она об этом пожалеет, что, несмотря на все ее усилия, наши встречи не состоятся, как не происходит у нас встреч теперь, но уже не оттого, что я слишком сильно ее люблю, а, без сомнения, оттого, что я полюблю другую, что я буду к ней стремиться, что я буду ждать ее часами, из которых я ни одной секунды не уделю Жильберте, ибо она ничего не будет для меня значить. И, разумеется, в то самое мгновенье (ведь я же решил встретиться с ней, только если она без обиняков попросит меня объясниться или откровенно признается мне в любви, но и то и другое было одинаково лишено вероятия), когда я утратил Жильберту, а любил ее еще сильней и ощущал, как много она для меня значила, острее, чем в прошлом году, проводя с ней все дни, сколько душе моей было угодно, веря, что нашей дружбе ничто не грозит, – разумеется, в это мгновенье мысль, что я буду питать такие же чувства к другой, казалась мне отвратительной, потому что она отнимала у меня, помимо Жильберты, мою любовь и мои страдания. Мою любовь и мои страдания, по силе которых я, плача, пытался отчетливо представить себе, что такое для меня Жильберта, и которые, – в этом я вынужден был себе признаться, – не являлись достоянием одной Жильберты, которые рано или поздно отойдут к другой. Вот так – по крайней мере, я был в этом уверен тогда, – и порывают с любимой; пока любишь, чувствуешь, что любовь не носит ее имени, чувствуешь, что любовь может возродиться в будущем, но это уже будет любовь к другой, что любовь к другой могла бы родиться даже в прошлом. А когда уже не любишь, то если даже и смотришь философским взглядом на противоречивость любви и сколько бы ты ни разглагольствовал о ней, сам-то ты любви не испытываешь, а стало быть, и не знаешь ее, ибо знание в этой области непостоянно – оно существует до тех пор, пока в нас живо чувство. От того грядущего, когда я разлюблю Жильберту, от того грядущего, которое мне помогала предугадывать моя душевная боль, хотя воображение пока еще не представляло себе его с полной ясностью, разумеется, еще было время предостеречь Жильберту, предупредить ее, что это грядущее созидается постепенно, что его еще можно предотвратить, но что потом оно станет неизбежным, если только Жильберта не придет мне на помощь и не убьет в зародыше будущее мое равнодушие. Сколько раз я чуть было не написал Жильберте, чуть было не пошел к ней и не сказал: «Смотрите! Я решился, это моя последняя попытка. Я вижусь с вами в последний раз. Скоро я вас разлюблю». Но зачем? Какое я имел право упрекать Жильберту в равнодушии, коль скоро и я, не считая себя виновным, испытывал равнодушие – равнодушие ко всему, кроме Жильберты? В последний раз! Я любил Жильберту, и потому мне это казалось чем-то невероятным. А на нее это, наверное, произвело бы такое же впечатление, какое производят на нас письма, в которых друзья просят разрешения попрощаться с нами перед выездом за границу, в чем мы им, точно это любящие нас женщины, которые нам надоели, отказываем, жертвуя ими ради развлечений. Время, отпускаемое нам каждый день, эластично: чувства, которые мы сами испытываем, растягивают его, чувства, которые мы внушаем другим, сжимают его, привычка его заполняет.

Впрочем, что бы ни говорил я Жильберте, она бы меня не услышала. Когда мы говорим, то всегда воображаем, что нас слушают наши уши, наш ум. Мои слова дошли бы до Жильберты искаженными, словно по дороге к моей подружке им надо было пройти сквозь движущийся занавес водопада, неузнаваемыми, нелепо звучащими, обессмысленными. Истина, вкладываемая в слова, пролагает себе непрямой путь, неоспоримая очевидность ей не свойственна. Должно пройти немало времени, чтобы в словах выкристаллизовалась та же самая истина. И тогда политический противник, вопреки всем убеждениям и доказательствам считавший предателем того, кто придерживался противоположных взглядов, сам оказывается сторонником прежде ненавистного ему учения, от которого тот, кто безуспешно пытался проповедовать его, уже отошел. Тогда художественное произведение, о котором читавшие его вслух поклонники думали, что оно говорит само за себя, и которое казалось слушателям посредственным и бессодержательным, эти же самые слушатели назовут шедевром, но только автор об этом уже не узнает. Вот также и в любви преграды не могут быть устранены извне – тем, кто не властен их сдвинуть, какие бы усилия он ни прилагал; когда же он забудет о них и думать, тут-то благодаря работе, проделанной другой стороной, благодаря работе, произведенной в душе не любившей женщины, преграды, на которые он столько раз покушался, рушатся, хотя это ему теперь совсем не нужно. Если б я предупредил Жильберту, что буду к ней равнодушен, и подсказал ей, как этого избежать, она сделала бы отсюда вывод, что я люблю ее, что я нуждаюсь в ней больше, чем она думала, ощущение же скуки при мысли о встрече со мной в ней бы только усилилось. И, конечно, именно благодаря любви, вызывавшей у меня самые разные душевные состояния, я вернее, чем Жильберта, угадывал конец моей любви. Все же по прошествии довольно долгого времени, письменно или устно, я бы мог предупредить Жильберту, но тогда она стала бы мне, по правде сказать, не такой уж необходимой, зато Жильберта поняла бы, как она была мне необходима прежде. На мое несчастье, люди, кто – с благими, кто – с дурными намерениями, начали говорить с ней обо мне так, что она, наверное, подумала, будто это я их об этом просил. Каждый раз, когда я узнавал, что Котар, моя мать или маркиз де Норпуа своею бестактностью обесценивали принесенную мною жертву, уничтожали плоды моей скрытности, создавая ложное представление, будто бы я проговорился, мне было досадно вдвойне. Прежде всего, теперь я уже только с этого дня имел право исчислять время моего тягостного и плодотворного молчальничества, которое эти неделикатные люди прервали без моего ведома, следовательно – отменили. А потом, мне было бы не так приятно видеть Жильберту, раз она уже не думает, что я, не роняя своего достоинства, покорился своей участи, а воображает, будто я действую из-за кулис, добиваясь свидания, которое она не соизволила мне назначить. Я проклинал праздную болтовню, которой люди часто занимаются не с целью навредить или услужить, а просто так, для поддержания разговора, иной раз – потому, что мы сами не удержались и что-то им поверили, они же проявляют свою несдержанность (такую же, как мы) в то время, когда она может причинить нам особенно много зла. Правда, во вредоносном деле разрушения любви они играют далеко не такую важную роль, как те два человека, которые имеют обыкновение, один – оттого что слишком добр, другой – оттого что слишком злобен, все ломать, как раз когда все налаживалось. Но на этих двух человек мы не сердимся, как сердимся на несообразительных Котаров, ибо второй человек – это та, кого мы любим, а первый – это мы сами.

И все же, так как почти каждый раз, когда я бывал у г-жи Сван, она приглашала меня попить чайку у ее дочери и настаивала на том, чтобы я с ней условился, я часто писал Жильберте и в письмах не выбирал слов, которые могли бы, по моему мнению, убедить ее, – я заботился только о том, чтобы у потока моих слез было мягкое дно. Ведь скорбь, как и желание, нуждается не в анализе, а в утолении; полюбив, ты тратишь время не на то, чтобы определить, что такое любовь, – все твои усилия направлены к тому, чтобы завтрашнее свидание состоялось. Когда же ты порываешь, ты стремишься не к тому, чтобы постичь свою скорбь, а чтобы выразить ее той, из-за кого ты скорбишь, в самых ласковых выражениях. Высказываешь то, что испытываешь потребность выразить и чего никто другой не поймет, говоришь только для себя. Я писал: «Я думал, что это невозможно. Увы! Я вижу, что это совсем не так трудно». Говорил же я вот что: «По всей вероятности, я вас больше не увижу», – говорил, все еще боясь, что она сочтет мою холодность показной, а когда я писал эти же слова, то плакал: я чувствовал, что выражают они не то, во что мне хотелось поверить, а то, что действительно случится потом. Ведь если она заговорит со мной о свидании, у меня, как и теперь, хватит присутствия духа сказать «нет», и так, от отказа к отказу, я постепенно дойду до того, что, не видя ее, расхочу ее видеть. Я плакал, но не терял твердости духа, я познавал сладость жертвы – жертвы счастьем быть с нею – для того, чтобы понравиться ей потом, когда – увы! – мне будет уже безразлично, нравлюсь я ей или не нравлюсь. Даже от предположения, – впрочем, мало правдоподобного, – будто она меня не разлюбила, в чем она пыталась убедить меня во время последнего нашего свидания, предположения, будто ей со мной не скучно, как бывает скучно с человеком, который тебе надоел, а что в ней говорила ревнивая обидчивость, что она, как и я, только прикидывалась равнодушной, – от этого предположения мое решение становилось лишь не таким мучительным для меня. Мне думалось, что если несколько лет спустя, когда мы уже забудем друг друга, я признаюсь Жильберте, что письмо, которое я написал ей сейчас, – письмо неискреннее, то услышу в ответ: «Так, значит, вы меня любили? Если б вы знали, как я ждала этого письма, как я надеялась на свидание, сколько я из-за этого письма пролила слез!» Когда я, придя от г-жи Сван, принимался за письмо к Жильберте, у меня являлась мысль, что, быть может, именно сейчас я и создаю это недоразумение, и так как это была грустная мысль и так как мне отрадно было думать, что Жильберта любит меня, то я продолжал писать.

Когда приходил конец «чашке чаю» у г-жи Сван, я, собираясь уходить, думал, о том, что я напишу ее дочери, а у г-жи Котар перед уходом возникали совсем другие мысли. Производя «поверхностный осмотр», она непременно поздравляла г-жу Сван с новой мебелью, с недавними «приобретениями», которые она обнаруживала в гостиной. Но тут же узнавала кое-какие вещи, – впрочем, их было совсем немного, – которые Одетта перевезла из особняка на улице Лаперуза: любимцев Одетты, зверьков из драгоценного металла.

Но потом г-жа Сван услышала от одного из друзей, с мнением которого она считалась, выражение «уродство», оно открыло перед ней новые горизонты, так как относилось именно к тем вещам, которые несколько лет назад ей представлялись «шикарными», и все эти вещи одна за другой отправились в ссылку вслед за золоченым трельяжем, служившим опорой для хризантем, вслед за уймой бомбоньерок от Жиру и почтовой бумагой с короной (не говоря уже о разбросанных по камину картонных луидорах, – убрать их ей посоветовал человек со вкусом задолго до того, как она познакомилась со Сваном). Кроме того, в поэтическом беспорядке, в пестроте мастерской и комнат, где стены были все еще черного цвета, от которых так резко будут отличаться впоследствии белые гостиные г-жи Сван, Дальний Восток все отступал и отступал под напором XVIII века; и подушки, которые г-жа Сван «для большего комфорта» нагромождала и взбивала у меня за спиной, были уже усеяны букетами Людовика XV, а не китайскими драконами. В комнате, где г-жа Сван находилась особенно часто и о которой она говорила: «Да, я ее очень люблю, мне здесь так уютно! Я бы не могла жить среди враждебных мне вещей и среди банальщины; я здесь и работаю» (г-жа Сван не поясняла, пишет она картину или книгу: в те времена у женщин, не любивших сидеть без дела, проявилась охота к сочинительству), – в этой комнате ее окружал саксонский фарфор (она особенно любила именно этот фарфор, произносила его название с английским акцентом и о чем угодно говорила так: «Прелестно, это напоминает саксонские цветочки»), и за фарфор она еще больше боялась, чем прежде за фигурки и китайские безделушки, боялась варварского прикосновения к ним слуг, которым попадало от нее за то, что они заставляли ее волноваться, в то время как Сван, учтивый и нестрогий хозяин, сохранял спокойствие. Можно разглядеть в человеке некоторые слабости – и любить его ничуть не меньше; более того, любовь придает им особую прелесть. Теперь Одетта реже принимала близких друзей в японском халате, чем в светлом, пенистом шелку пеньюаров Ватто, цветущую пену которых она словно ласкала, проводя рукой по груди, в которых она купалась, наслаждалась, плескалась с таким блаженным ощущением освежающей тело прохлады и с такими глубокими вздохами, что казалось, будто они для нее не украшение, не что-то вроде рамки, но такой же предмет необходимости, как tub или footing, дающие ей возможность удовлетворять требования своей внешности и соблюдать тонкости гигиены. Она часто говорила, что ей легче обойтись без хлеба, чем без искусства и без чистоты, что пусть лучше сгорит «тьма-тьмущая» ее знакомых, чем «Джоконда». Мысли эти, хотя и казались ее приятельницам парадоксальными, заставляли их смотреть на нее снизу вверх, и этим же мыслям она была обязана еженедельным визитом бельгийского посланника, так что тот мирок, где она была солнцем, пришел бы в изумление, если б узнал, что где-то еще, как, например, у Вердюренов, ее считают глупенькой. Вследствие живости своего ума г-жа Сван предпочитала мужское общество женскому. Критиковала она женщин с точки зрения кокотки: отмечала в них недостатки, которые могли повредить им в глазах мужчин, – некрасивые запястья, плохой цвет лица, безграмотность, волосы на ногах, дурной запах, подкрашенные брови. О той женщине, которая в свое время проявила к ней снисходительность, бывала с ней любезна, она отзывалась не так строго, особенно если с этой женщиной случалось несчастье. Искусно защищая ее, г-жа Сван говорила: «К ней несправедливы, она очень милая женщина, уверяю вас».

Не только обстановку в гостиной Одетты, но и самое Одетту с трудом узнали бы и г-жа Котар, и все, кто бывал у г-жи де Креси, если бы давно ее не видали. Она казалась гораздо моложе своих лет, чем тогда. Производила г-жа Сван такое впечатление, конечно, отчасти потому, что она пополнела, лучше выглядела, потому что у не был теперь вид женщины более уравновешенной, посвежевшей, отдохнувшей, а кроме того, от модной гладкой прически лицо ее словно стало шире, розовая пудра оживляла его, и ее глаза уже не казались такими выпуклыми, как прежде, профиль – таким резко очерченным. А еще одна причина перемены заключалась в том, что, дойдя до середины жизни, Одетта наконец открыла – или придумала – свой облик, неменяющуюся «характерность», особый «вид красоты» и отдельным своим чертам, долгое время зависевшим от случайных и бессильных прихотей плоти, как бы сразу на несколько лет старевшим от малейшей усталости и с грехом пополам, в соответствии с ее расположением духа и с ее видом, составлявшим нестройное, будничное, незавершенное и все-таки прелестное лицо, придала постоянство типичности, наложила на них печать неувядающей молодости.

В комнате Свана не было последних прекрасных фотографий его жены, на которых по одному и тому же загадочному и победоносному выражению можно было узнать, в каком бы платье и шляпе она ни снималась, ее торжествующий силуэт и торжествующее лицо, – их заменял ему появившийся у нее еще до образования этого нового типа лица маленький, совсем простой старинный дагерротип, на котором юность и красота Одетты, еще не найденные ею, казалось, отсутствовали. Но Сван, остававшийся верным прежнему очерку или же вернувшийся к нему, конечно, предпочитал молодую и хрупкую женщину с задумчивым и утомленным лицом, в такой позе, как будто она идет и в то же время не двигается, ту женщину, в которой было больше боттичеллиева изящества. И правда, он все еще видел в Одетте женщину Боттичелли, и это доставляло ему удовольствие. Одетта же старалась не оттенять, а, напротив, возмещать или затушевывать то, что ей в себе не нравилось, то, что для художника, быть может, являлось «характерным», но что она, как женщина, считала недостатком, и она слышать не хотела о Боттичелли. У Свана была чудная восточная шаль, розовая с голубым, которую он купил потому, что она была совершенно такая же, как покров божьей матери на Magnificat'e[151]151
  Magnificat – картина Сандро Боттичелли «Мадонна во славе», выполненная в 1482-1483 гг. (Флоренция, Уффици).


[Закрыть]
. Но г-жа Сван не носила ее. Только однажды она разрешила мужу заказать для нее платье, усеянное маргаритками, васильками, незабудками и колокольчиками, как у Весны[152]152
  …как у Весны. – Речь идет о прославленной картине Боттичелли «Аллегория Весны», написанной в 1477-1478 гг. по заказу Лоренцо Великолепного для виллы ди Кастелло. В фигуре Весны – прекрасной молодой женщины в светлой, затканной цветочными узорами одежде – видели сходство с Симонеттой Каттанео, возлюбленной Джулино Медичи.


[Закрыть]
. В те вечера, когда Одетта казалась усталой, Сван шептал мне, что она незаметно для себя придала своим задумчивым рукам сходство с расслабленными, какими-то даже страдальческими руками божьей матери, которая, перед тем как писать в священной книге, где уже начертано слово Magnificat, опускает перо в чернильницу, протянутую ей ангелом. «Только не говорите ей; если она узнает, то непременно примет другое положение», – добавлял Сван.

Если не считать таких мгновений невольной размягченности, когда Сван пытался вновь обнаружить в Одетте печаль боттичеллиева ритма, ее тело вырезывалось теперь цельным силуэтом, обведенным одной «линией», и эта линия, чтобы дать точный абрис женщины, отказалась от пересеченных местностей, от бывших некогда в моде искусственных выступов и впадин, от выкрутасов, от многосложной раскиданности, но она же там, где анатомия допускала ошибку и зачем-то отступала от безукоризненно выполненного чертежа, одним каким-нибудь смелым поворотом выпрямляла естественные отклонения, она исправляла на всем своем протяжении недостатки, свойственные как фигуре, так и тканям. Подушечки, «сиденья» безобразных «турнюр» исчезли так же, как и возвышавшиеся над юбкой, распяленные китовым усом корсажи с баской, в течение долгого времени утолщавшие Одетте живот и создававшие такое впечатление, точно Одетта состоит из разнородных частей, которые никакая индивидуальность не могла бы соединить. Вертикаль «бахромочки» и кривая рюшей были вытеснены выгибом тела, колыхавшим шелк, как колышет море сирена, и очеловечивавшим подкладочную ткань благодаря тому, что тело, как стройная и живая форма, наконец-то высвободилось из хаоса и из пелены тумана низложенных мод. И все-таки г-жа Сван хотела и умела сохранить нечто от прежнего, сочетая это с модами новыми. В те вечера, когда мне не работалось и когда я знал наверное, что Жильберта ушла с подругами в театр, я без приглашения шел к ее родителям и часто заставал г-жу Сван в изящном дезабилье: на ней была юбка красивого темного цвета – вишневого или оранжевого, и эти цвета словно приобретали особое значение благодаря тому, что они уже вышли из моды, а юбку наискось пересекал широкий ажурный клин черных кружев, напоминавший стародавние воланы. Как-то, в еще холодный весенний день, г-жа Сван взяла меня с собой, до моей ссоры с ее дочерью, в Зоологический сад, от ходьбы ей становилось жарко, и когда она распахивала жакетку, я видел зубчатую «надставку» блузки, похожую на отворот жилета, вроде тех, какие она носила несколько лет назад, непременно с зубчатыми бортами; а галстук из «шотландки», – ему она не изменила, она лишь смягчила его тона (красный цвет сменила на розовый, синий – на лиловый, но от этого «шотландка» напоминала теперь последнюю новость: переливчато блестевшую тафту), – г-жа Сван подвязывала под подбородком так, что было непонятно, как он держится, – невольно приходила мысль о «завязках» от шляпы, однако шляп тогда никто уже не подвязывал. Сколько бы г-жа Сван так ни «продержалась», молодые люди, силясь постичь ее искусство одеваться, все равно говорили бы: «Госпожа Сван – это целая эпоха, правда?» Как в прекрасном стиле различные формы, скрепленные незримой традицией, наслаиваются одна на другую, так в туалетах г-жи Сван смутные воспоминания о жилетах, буклях и тут же пресекаемая тенденция к «Прыгай в лодку»[153]153
  «Прыгай в лодку» – так называлась легкая дамская накидка с короткими рукавами.


[Закрыть]
, вплоть до отдаленного, неявного подобия тому, что носило название: «Следуйте за мной, молодой человек», – все это содействовало распространению под вполне определенной оболочкой недовершенного сходства с более старинными формами, чего никакая портниха или модистка не сумели бы добиться, и вот эта связь со стариной не выходила у вас из головы, а г-жу Сван облагораживала – быть может, потому, что бесполезность ее уборов наводила на мысль, что они соответствуют не только утилитарным целям, быть может, оттого что в них сохранилось нечто от минувшего, а быть может, дело заключалось еще в особой манере одеваться, свойственной только г-же Сван, манере, благодаря которой у самых разных ее нарядов вы обнаруживали семейное сходство. Чувствовалось, что она одевается так не только потому, что это удобно или красиво; туалет был для нее утонченной и одухотворенной приметой целого периода в истории культуры.

Если Жильберта, обычно приглашавшая на чашку чая в дни приемов матери, куда-нибудь уходила и мне можно было пойти на «журфикс» к г-же Сван, я всегда видел на ней красивое платье, иной раз – из тафты, в другой раз – из фая, из бархата, из крепдешина, из атласа, из шелка, и эти платья, не такие свободные, как дезабилье, в котором она обычно ходила дома, словно надетые для выхода, вносили в ее дневной, домашний досуг бодрящее, деятельное начало. И конечно, смелая простота их покроя очень шла к ее фигуре и к ее движениям, которым рукава точно придавали менявшуюся каждый день окраску: синий бархат выказывал внезапную решимость, белая тафта говорила о хорошем настроении, а некая высшая, благородная сдержанность в манере поводить плечом облекалась, чтобы оттенить себя, в черный крепдешин, блиставший улыбкой великих жертвоприношений. И в то же время к этим ярким платьям сложность «гарнитуров», не преследовавшая никаких практических целей, не желавшая выделяться, прибавляла что-то свое, бескорыстное, задумчивое, таинственное, сливавшееся с грустью, которая всегда жила у г-жи Сван – хотя бы в пальцах и в синеве под глазами. Помимо обилия брелоков с сапфирами, эмалевых четырехлистников, серебряных медальончиков, золотых медальонов, бирюзовых амулетов, цепочек с рубинами, топазовых ожерелий, рисунок на кокетке самого платья, заявлявший о своем давнем происхождении, ряд атласных пуговичек, ничего не застегивавших и не расстегивавшихся, сутаж, которому хотелось доставить нам удовольствие добросовестностью, сдержанностью скромного напоминания о себе, все это в такой же мере, как драгоценности, словно стремилось, – а иначе оно не имело бы права на существование, – открыть некую тайну, быть обетованием любви, выражать признание, содействовать суеверию, сохранить воспоминание об исцелении, о клятве, о страсти или об игре в фанты. А иногда в синем бархате корсажа скрывался намек на разрезы эпохи Генриха II, небольшие утолщения на рукавах – у самых плеч – черного атласного платья напоминали о «буфах» 1830-х годов, а такие же утолщения под юбкой – о «фижмах» времен Людовика XV, и все это неприметно для глаза превращало платье в стильный костюм и, вводя неясное воспоминание о прошлом, в настоящее, придавало г-же Сван прелесть исторических героинь или героинь романов. И когда я спросил ее о гольфе, она ответила так: «В отличие от многих моих приятельниц, я в гольф не играю. Им простительно надевать sweater, а мне нет».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю