355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марсель Пруст » Под сенью девушек в цвету » Текст книги (страница 14)
Под сенью девушек в цвету
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 14:16

Текст книги "Под сенью девушек в цвету"


Автор книги: Марсель Пруст



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 36 страниц)

В салонной суете, проводив одного гостя или передавая другому блюдо с пирожными, г-жа Сван, проходя мимо меня, успевала шепнуть: «Жильберта просила меня не забыть пригласить вас на послезавтра. Я не знала наверное, увижу ли я вас сегодня, но если б вы не пришли, я бы вам написала». Я упорствовал. И это упорство стоило мне все меньше и меньше усилий: ведь как бы, человек ни любил себя растравлять, но если его лишить этой возможности, немного погодя он непременно оценит покой, от которого он отвык, то, что он уже не мучается и не волнуется. Мы не совсем искренни, когда уверен, что нам больше не захочется увидеть любимую, но мы не совсем искренни и когда уверяем, что нам хочется ее видеть. Конечно, разлука терпима, только если знаешь заранее, что долго она не продлится, если отсчитываешь минуты до того дня, когда ты должен увидеться с любимой, и в то же время ты чувствуешь, насколько постоянные мечты о близком, но все дальше откладываемом свидании менее мучительны, чем сама встреча: ведь встреча может вызвать ревность, – вот почему при известии о том, что ты увидишь любимую, тебя охватит безрадостное волнение. Ты уже откладываешь со дня на день не конец тоски, сопряженной с разлукой, а угрозу возобновления безысходной тревоги. Насколько же дороже встречи послушное воспоминание, которое можно как угодно дополнять вымыслом, так что, когда ты остаешься один на один с самим собой, женщина, которая на самом деле тебя не любит, вдруг начинает объясняться тебе в любви! Воспоминание, к которому ты волен понемногу прибавлять все, что тебе хочется, пока оно не станет для тебя вполне отрадным, – насколько же оно дороже откладываемой беседы, во время которой ты не только не продиктуешь собеседнице слов, какие тебе хотелось бы от нее услышать, но получишь новые доказательства ее холодности, ее неожиданной резкости! Когда мы уже не любим, забвение и даже смутное воспоминание не причиняют такой сильной боли, как несчастная любовь. Вот такая успокоительная тишина предвкушаемого забвения, – хотя я в этом себе не признавался, – и была мне всего дороже.

Лечение душевным безразличием, отчужденностью становятся все менее болезненным еще и по другой причине: оно постепенно излечивает от навязчивой идеи, то есть от любви. Моя любовь была еще так сильна, что я пытался восстановить свое обаяние в глазах Жильберты, и обаяние это, как я себе представлял, благодаря добровольной разлуке будет расти и расти, так что все спокойные и тоскливые дни, когда я с Жильбертой не виделся, тянувшиеся один за другим, без перерыва, без разрыва (если только кто-нибудь бестактно не вмешивался не в свое дело), были для меня не потерей, а приобретением. Приобретением, может быть, лишним – при условии скорого выздоровления. От покорности своей участи, – этой разновидности привычки, – иные из душевных сил растут беспрерывно. Силы, которыми располагал я, чтобы вынести мое горе, такие слабые в тот вечер, когда я поссорился с Жильбертой, наконец достигли небывалой мощности. Но стремление всего живущего продлить свое существование иногда прерывается из-за внезапных соблазнов, которым мы поддаемся тем легче, что уже знаем по опыту, сколько дней, сколько месяцев мы смогли и могли бы еще испытывать лишения. Ведь часто бывает так: едва кошелек, где ты хранишь деньги, наполняется, ты сразу тратишь все свои сбережения; это значит, что ты прерываешь лечение, не дождавшись результатов и после того, как ты уже привык к нему. И вот, когда однажды г-жа Сван повторила то, что она мне твердила обычно о радости, какую доставила бы Жильберте встреча со мной, и словно вкладывала прямо мне в руки блаженство, от которого я так долго отказывался, меня поразила мысль, что я еще могу вкусить его; и я еле дождался завтрашнего дня – я так бы и полетел к Жильберте.

Продержать себя в руках целый день мне помогла одна затея. Раз все забыто, раз я помирюсь с Жильбертой, я хочу с ней встречаться только как ее поклонник. Каждый день она будет от меня получать самые красивые цветы. А если г-жа Сван, хотя у нее нет никаких оснований быть строгой матерью, не позволит мне ежедневно присылать цветы, я буду делать более дорогие подарки, только не так часто. Денег, которые мне давали родители, не хватило бы на дорогие вещи. И тут я подумал о доставшейся мне от тети Леонии большой старинной китайской вазе, относительно которой мама каждый день предсказывала, что войдет Франсуаза и сообщит: «Кусочек, это самое, отлетел» – и что в конце концов от вазы ничего не останется. В таком случае не лучше ли продать ее – продать для того, чтобы иметь возможность доставлять Жильберте любые удовольствия? Я рассчитывал получить за вазу тысячу франков. Мне ее упаковали; я так к ней привык, что никогда на нее не смотрел; в расставании с ней была та хорошая сторона, что я наконец разглядел ее. Я взял ее с собой, дал кучеру адрес Сванов и велел ехать к ним через Елисейские поля – там, на углу, был большой магазин китайских вещей, его владелец знал моего отца. К великому моему изумлению, владелец магазина предложил мне за вазу не тысячу, а десять тысяч франков. Я с восторгом взял эти деньги: в течение года каждый день можно будет засыпать Жильберту розами и сиренью. Простившись с владельцем магазина, я снова сел в экипаж, и так как Сваны жили близко от Булонского леса, то кучер, естественно, поехал не обычным путем, а через Елисейские поля. Уже за поворотом на улицу Берри, когда мы были совсем близко от Сванов, мне вдруг почудилось в сумерках, что я вижу Жильберту: она шла мне навстречу медленным, однако решительным шагом, разговаривая с каким-то молодым человеком, лицо которого я так и не увидел. Я привстал, хотел было сказать кучеру, чтобы он остановился, но передумал. Они были уже довольно далеко от меня, и две мягкие параллельные линии, проводимые медленной их прогулкой, постепенно исчезали в елисейском мраке. Немного погодя я подъехал к дому Жильберты. Меня встретила г-жа Сван. «Ах, как будет жалеть Жильберта! – сказала она. – Я ее не видела, когда она уходила. Она занималась, ей стало жарко, и она сказала, что выйдет с подругой немножко подышать воздухом». – «По-моему, я ее встретил на Елисейских полях». – «Вряд ли. Во всяком случае, не говорите отцу – он не любит, чтобы она по вечерам уходила из дому. Good evening!» Я велел кучеру ехать той же дорогой, но с ними уже не встретился. Где они были? И о чем в вечернее время с таинственным видом могли они говорить?

Я вернулся домой, решив не встречаться с Жильбертой, и теперь эти нежданные десять тысяч франков, на которые я мог доставлять ей столько скромных удовольствий, вызывали во мне горькое чувство. Заезд к продавцу китайских вещей, конечно, обрадовал меня: во мне затеплилась надежда, что теперь моя подружка будет всегда довольна мной и благодарна. Но если б я не заехал в магазин и если б мы не поехали через Елисейские поля, я не встретил бы Жильберту с молодым человеком. Так одно и то же событие пускает ветви в разные стороны; зло, порожденное им, уничтожает доставленную им же радость. Со мной произошло нечто противоположное тому, что случается часто. Человек мечтает о счастье, но, чтобы быть счастливым, у него не хватает денежных средств. «Скучно любить, если у тебя нет больших денег»[154]154
  «Скучно любить, если у тебя нет больших денег» – сказал Лабрюйер. – Цитата из книги французского моралиста Лабрюйера (1645-1696) «Характеры» (глава IV «О сердце», 20). В оригинале: «Грустно любить тому, кто небогат, кто не может осыпать любимую дарами и сделать ее такой счастливой, чтобы ей уже нечего было желать». (Перевод Ю. Корнеева и Э. Линецкой.)


[Закрыть]
, – сказал Лабрюйер. Волей-неволей приходится постепенно расстаться с мечтой о счастье. У меня вышло наоборот: деньги я раздобыл, но вслед за тем – пусть это было не неизбежное следствие, а случайное совпадение, – у меня похитили счастье. Впрочем, счастью, как видно, суждено вечно ускользать от нас. Правда, обычно не в тот вечер, когда у нас появилась возможность быть счастливыми. Чаще всего мы некоторое время напрягаем усилия и надеемся. Но для радости никогда не остается места. Если сила обстоятельств оказывается побежденной, природа переносит борьбу извне внутрь и постепенно изменяет наше сердце настолько, что ему уже хочется не того, чем оно могло бы обладать, а чего-то другого. Если ж перемена была до того быстрой, что сердце не успело измениться, то природа все-таки не теряет надежды перебороть нас – она только избирает более медленный, более сложный, но не менее верный путь. В таких случаях у нас отнимают счастье в последнюю минуту, а еще чаще природа со свойственной ей дьявольской хитростью подстраивает так, что как раз обладание счастьем и разрушает самое счастье. Потерпев неудачу вовне, природа создает еще одну, последнюю невозможность быть счастливым – невозможность психологическую. Явление счастья или не возникает вовсе, или сменяется явлением обратным, и притом – в самой тяжелой его форме.

Я располагал десятью тысячами франков. Но мне они были уже не нужны. Впрочем, я истратил их скорее, чем если бы каждый день посылал цветы Жильберте: как только наступал вечер, я чувствовал себя таким несчастным, что не мог оставаться дома и шел выплакаться в объятиях нелюбимых женщин. О том, чтобы доставить удовольствие Жильберте, я теперь и не помышлял. Пойти к Жильберте было бы для меня мукой; просто увидеть Жильберту, о чем я так мечтал накануне того дня, мне было бы мало. Я был бы спокоен, только пока она со мной. Какую бы новую боль ни причиняла нам женщина, часто сама того не подозревая, от этого ее власть над нами только усиливается, но вместе с тем повышаются и наши требования к ней. Заставляя нас страдать, женщина все крепче привязывает нас к себе, сковывает нас двойною цепью и в то же время удваивает цепь, которой прежде для собственного спокойствия опутывали ее мы. Еще накануне того дня, если б я убедился, что Жильберте со мной не скучно, я удовольствовался бы требованием редких встреч, а теперь это меня уже не удовлетворило бы, и мои условия были бы совсем иные. Любовь – не война: в любви чем бесспорнее поражение, тем жестче условия, и, если только у победителя есть возможность поставить их, он позаботится о том, чтобы тяжесть их все усиливалась. У меня с Жильбертой дело обстояло иначе. Вот почему я прежде всего решил не ходить больше к г-же Сван. Я все время уверял себя, что Жильберта меня не любит, что мне это давно известно, что если я захочу, то могу увидеться с ней, а если не захочу, то со временем забуду ее. Но такие мысли, подобно не всегда помогающему лекарству, не оказывали никакого действия на две параллельные линии, которые по временам снова виделись мне – линии Жильберты и молодого человека, медленно углубляющихся в аллею Елисейских полей. Эта новая боль тоже должна была утихнуть, из этого образа, если б он рано или поздно явился вновь умственному моему взору, было бы отцежено все вредное, – так без малейшей для себя опасности можно вертеть в руках пузырек со смертельным ядом; так, не боясь взрыва, можно закурить от крошечного количества динамита. Пока же во мне действовала другая сила, вступившая в ожесточенную схватку с той тлетворной силой, которая без всяких изменений рисовала мне прогулку Жильберты в сумерках: чтобы отбивать возобновлявшиеся нападения памяти, проделывало полезную работу, действуя в обратном направлении, мое воображение. Одна из этих сил, понятно, продолжала показывать мне парочку, гуляющую по аллее Елисейских полей, а кроме того, напоминала мне и другие неприятные сцены, выхваченные из прошлого: например, Жильберту, пожимающую плечами в ответ на просьбу матери побыть со мной. Но другая сила расшивала по канве надежд, рисовала будущее, гораздо более радостное для меня, чем мое скудное прошлое, в сущности такое однообразное! В награду за одно мгновенье, когда я опять видел насупившуюся Жильберту, сколько было таких, когда я придумывал, что она предпримет для того, чтобы помириться со мной, а может быть, и для нашей помолвки! Правда, устремляя эту силу к будущему, воображение все-таки черпало ее в прошлом. Чем скорее изгладилась бы из памяти моя досада на то, что Жильберта пожала плечами, тем скорее померкло бы и воспоминание об ее прелести – воспоминание, будившее мечту о том, чтобы она вернулась ко мне. Но смерть моего прошлого была еще так далека! Я был вполне уверен, что терпеть не могу Жильберту, на самом деле я все еще любил ее. Когда кто-нибудь говорил, что я причесан к лицу, что я хорошо выгляжу, мне хотелось, чтобы это слышала Жильберта. Я злился на то, что так много знакомых зовет меня к себе, и никуда не ходил. Мне досталось дома за то, что я не поехал с отцом на званый обед, на котором должны были быть Бонтаны со своей племянницей Альбертиной, молоденькой девушкой, почти подростком. Разные периоды нашей жизни находят один на другой. Вы с презрением отказываетесь, – потому что любите другую, к которой вы совершенно охладеете потом, – от встречи с той, к которой вы равнодушны сегодня, которую вы полюбите завтра, которую, если бы только вы захотели ее увидеть, быть может, полюбили бы раньше и которая благодаря этому сократила бы нынешние ваши мучения, заменив их, впрочем, другими. Мои мучения видоизменялись. Я с удивлением замечал в себе сегодня одно чувство, завтра другое, обычно вызываемые надеждой или страхом, связанными с Жильбертой. С Жильбертой, которую я носил в себе. Мне надо было внушить себе, что другая, настоящая Жильберта, вероятно, ничуть не похожа на эту, что напрасно я воображаю, будто она о чем-то жалеет, что наверно она думает обо мне не только гораздо меньше, чем я о ней, но и чем она обо мне, когда я остаюсь наедине с выдуманной Жильбертой, когда я стараюсь догадаться, чего она от меня хочет, когда я воображаю, что все ее внимание устремлено на меня.

В душевной боли, постепенно слабеющей, но все же упорствующей, следует различать тот период, когда нам ее причиняет неотвязная мысль о самом человеке, и другой, когда оживают воспоминания: злые слова, глагол, употребленный в письме. Откладывая описание разных видов печали до более позднего увлечения, мы ограничимся пока замечанием, что первый из двух видов несравненно менее тяжел, чем второй. Это зависит от того, что живущее в нас представление о человеке окружено ореолом и этим ореолом мы спешим окружить и самого человека; от того, что наше представление проникнуто если не частой отрадой надежды, то, во всяком случае, спокойствием вечной грусти. (Нужно, однако, заметить, что образ человека, из-за которого мы страдаем, занимает скромное место среди тех осложнений, которые усиливают тоску любви, длят ее и не дают от нее излечиться, – так незначительная причина болезни может вызвать сильнейший жар и задержать выздоровление) Но если понятие о любимом человеке отражает в общем оптимистическое настроение, то этого нельзя сказать об отдельных воспоминаниях: о колкостях, о резком письме (от Жильберты я получил одно такое письмо); у нас создается впечатление, что в этих обрывочных воспоминаниях весь человек; в них он достигает мощи, которая ему совершенно не свойственна в том привычном понятии, какое у нас складывается от него в целом. Письмо это уже не образ любимого существа, который мы рассматриваем в задумчивой тишине печали; мы прочли, мы проглотили письмо в страшной тоске, от которой сжималось наше сердце, изнывавшее от нежданного горя. Этот вид печали образуется иначе: такая печаль приходит извне и дорогой невыносимых страданий добирается до нашего сердца. Образ нашей подруги представляется нам давно установившимся, подлинным, а в действительности мы его много раз переделывали. Мучительное воспоминание – не современник и не ровесник этого реставрированного образа; оно является одним из немногих свидетелей ужасного прошлого. Но прошлое продолжает жить, – только не в нас, ибо мы пожелали заменить его дивным золотым веком, раем, где все помирятся друг с другом, – а потому воспоминания, письма возвращают нас к действительности, и внезапная боль, какую они нам причиняют, должна была бы обратить наше внимание на то, как далеко мы, увлеченные безумными надеждами ежедневного ожидания, ушли от действительности. Это вовсе не значит, что действительность остается одной и той же, хотя иногда остается. На нашем пути встречались женщины, с которыми нам потом ни разу не захотелось увидеться и которые на наше неумышленное молчание, естественно, отвечали молчанием. Но этих женщин мы не любили, а потому и не считали, сколько лет прошло со времени нашей разлуки, и на этот обратный пример мы не ссылаемся, когда рассуждаем о благодетельной силе разобщения, – так люди, верящие в предчувствия, сбрасывают со счета все случаи, когда предчувствия обманули их.

Но, вообще говоря, отдаление может быть благотворным. В сердце, которое оторвалось от нас, в конце концов появляется желание, потребность во встрече с нами. Но только для этого нужно время. А времени требуется так же невероятно много, как для того, чтобы дать возможность сердцу измениться. Идем же мы на это особенно неохотно потому, что мы исстрадались и нам хочется, чтобы наши страдания как можно скорей прекратились. А еще потому, что временем, нужным другому сердцу для того, чтобы измениться, воспользуется наше – тоже для того, чтобы измениться, так что, когда цель, которую мы перед собой поставили, окажется достижимой, она перестанет быть нашей целью. Да и самая мысль, что цель достижима, что нет такого счастья, которого мы в конце концов не обрели бы, как только оно перестанет быть для нас счастьем, – эта мысль заключает в себе часть, только часть истины. Счастье нам достается, когда мы к нему охладеваем. Но именно вследствие охлаждения мы становимся менее требовательными, и это оно внушает нам уже много спустя мысль о том, как мы были бы рады счастью – рады в то время, когда оно, быть может, показалось бы нам далеко не полным. Мы не особенно придирчивы и справедливы к тому, что нас не волнует. Нашему равнодушию ласковость человека, которого мы разлюбили, представляется необычайной, тогда как наша любовь, пожалуй, ею бы нисколько не удовлетворилась. Мы думаем о том, какую радость доставили бы нам нежные слова, предложение встретиться, но не о словах и предложениях, которые мы хотели бы услышать сейчас же вслед за теми и которые, может быть, только из-за нашей жадности так и не были бы произнесены. Следовательно, нельзя быть уверенным в том, что счастье, пришедшее слишком поздно, когда ты уже не можешь им насладиться, когда ты уже не любишь, это и есть то самое счастье, из-за которого ты прежде был так несчастен – несчастен потому, что оно тебе не давалось. Единственно, кто мог бы тут судить, – это наше былое «я»; его уже нет; и, конечно, стоило бы счастью вернуться, и оно, такое или не такое, тут же бы исчезло.

Между тем после толчка, каким явился для меня один сон, которому в другое время я не придал бы значения, благодаря моей выдумке, столь же неутомимой, как и в пору, когда я был почти незнаком с Жильбертой, плоды моей выдумки – слова, письма, в которых Жильберта молила меня о прощении, признавалась, что никого, кроме меня, никогда не любила, и предлагала жениться на ней, – все эти беспрестанно воссоздаваемые отрадные видения стали занимать мои мысли больше, чем образ Жильберты, идущей с молодым человеком, потому что этот образ был лишен питательной среды. И я, пожалуй, опять начал бы ходить к г-же Сван, если бы не сон, а увидел я во сне моего друга, который, однако, был мне незнаком, который был по отношению ко мне в высшей степени неискренен и не верил в мою искренность. Я внезапно проснулся от боли, которую мне причинил этот сон, и, убедившись, что боль не проходит, стал думать о сне; я старался припомнить, что это за друг, но в памяти моей сохранилось только то, что у него испанское имя, а какое – я уже забыл. Иосиф и фараон в одном лице, я принялся толковать сон[155]155
  Иосиф и фараон в одном лице, я принялся толковать сон – Намек на известный библейский эпизод: проданный в рабство Иосиф толкует фараону его сон о семи годах изобилия и семи годах голода в земле Египетской (Бытие, 41, 1-36).


[Закрыть]
. Я знал, что во многих снах не имеет значения внешний вид приснившихся, – они могут быть иначе одеты, могут поменяться друг с другом лицами, вроде искалеченных святых в церквах – тех, которым невежественные археологи поменяли головы, перепутали признаки и имена. Имена, которые нам приснились, могут ввести нас в заблуждение. Мы узнаем любимого человека только по силе мучения, какое мы из-за него испытываем. Мое мучение уверило меня, что приснилась мне в виде юноши и все еще причиняла боль своею ложью Жильберта. Тут я вспомнил, что во время последнего нашего свидания, когда мать не пустила ее на танцевальное утро, она, то ли искренне, то ли нет, с какой-то странной усмешкой отказалась поверить, что я хорошо к ней отношусь. По ассоциации это воспоминание привело мне на память другое. Гораздо раньше Сван не захотел поверить ни в мою искренность, ни в мои дружеские чувства к Жильберте. Мое письмо не имело успеха – Жильберта принесла мне его и вернула с той же непонятной усмешкой. Вернула она мне его не сразу, – я припомнил всю эту сцену под купой лавровых деревьев. Когда с человеком случается несчастье, он становится лучше. Думая о неприязни Жильберты ко мне, я пришел к выводу, что это меня наказала жизнь за мое поведение. Человек думает, что наказаний можно избежать, как избегают опасностей, оглядываясь при переходе улиц, чтобы не попасть под колеса. Но есть наказания душевные. Несчастный случай приходит с той стороны, откуда ты его не ожидаешь, – изнутри, из сердца. Слова Жильберты: «Если хотите, давайте еще поборемся», – привели меня в ужас. Я представил себе, что так она, может быть, держит себя дома, в бельевой, с молодым человеком, который шел с ней на Елисейских полях. Если (еще не так давно) я был безрассуден, полагая, что мне нечего бояться за свое счастье, то теперь, когда я отказался от счастья, я был не менее безрассуден, воображая, что у меня нет оснований опасаться за достигнутый мною душевный покой. Раз наше сердце всегда хранит в себе образ другого человека, то в любой момент может быть разрушено не только наше счастье; когда счастье уходило от нас, мы страдали, затем нам удалось усыпить нашу боль, и вот тут таким же обманчивым и непрочным, как счастье, оказывается покой. Ко мне он в конце концов вернулся, ибо то, что, изменяя наше душевное состояние, наши чаяния, входит благодаря сну в наше сознание, – все это постепенно рассеивается: ведь непрерывность и продолжительность не свойственны ничему на свете, даже мучению. Притом страдающие от любви, как говорят про некоторых больных, сами себе врачи. Так как успокоить их может только тот, кто причинил им боль, и так как эта боль есть его эманация, то в конце концов именно она исцеляет их. В определенный момент она дает им болеутоляющее средство: чем больше они растравляют свои раны, тем отчетливее душевная боль показывает им другое обличье человека, без которого они тоскуют, порой до того ненавистное, что пропадает всякое желание с ним увидеться, – прежде чем вновь полюбить его, надо его помучить, – порой до того привлекательное, что эту привлекательность, которой ты же его и наделяешь, ты вменяешь ему в достоинство и на ней основываешь свои надежды. Но хотя боль, опять начавшая мучить меня, как будто бы наконец утихла, я все же решил бывать у г-жи Сван изредка. У любящих и покинутых ожидание, – даже если они самим себе не признаются, что чего-то ждут, – изменяется само собой и, оставаясь как будто бы прежним, из первоначального состояния переходит в другое, прямо противоположное. Первое являлось следствием, отражением потрясших нас прискорбных событий. К ожиданию того, что еще может случиться, примешивается страх, тем более сильный, что теперь мы стремимся, если только любимая женщина не сделает первого шага, действовать сами, но не очень уверены в успехе нашего начинания, за которым, быть может, и не последует дальнейшего. Но немного погодя ожидание незаметно для нас наполняется, как мы это уже видели, не воспоминаниями о прошлом, но упованием на воображаемое будущее. И теперь оно почти отрадно. Притом первоначальное ожидание, длившееся недолго, приучило нас жить надеждой. Боль, испытанная нами во время последних встреч, все еще живет в нас, но она усыплена. Мы не спешим будить ее, да мы точно и не знаем, чего мы сейчас хотим. Чуть-чуть большая власть над любимой женщиной только усилит потребность в том, чего у нас нет и что во всяком случае останется недостижимым, ибо стоит нам удовлетворить одно желание, как сейчас же является другое.

Наконец прибавилась еще одна причина, почему я совсем перестал бывать у г-жи Сван. Эта причина, возникшая позже других, состояла не в том, чтобы я забыл Жильберту, а в том, что я старался забыть ее возможно скорее. После того как я отмучился, мои посещения г-жи Сван несомненно служили успокоением для моей еще не рассеявшейся грусти и одновременно развлечением, поначалу таким для меня драгоценным! Однако то, что содействовало моему успокоению, мешало мне развлечься, ибо с моими приходами было неразрывно связано воспоминание о Жильберте. Развлечение принесло бы мне больше пользы, если б оно вступило в борьбу с моим чувством, но чувство уже не подогревалось присутствием Жильберты; если б оно вступило в борьбу с моими мыслями, интересами, страстями, но для Жильберты там уже не было оставлено ни единого уголка. Как бы ни было скромно то место, какое на первых порах занимают в душе переживания, не имеющие отношения к любимому существу, все-таки им удается потеснить любовь, прежде владевшую всею душою. Нужно вскармливать, взращивать эти мысли, пока чувство идет на убыль и становится всего лишь воспоминанием, и тогда новые элементы, вводимые в сознание, борясь, сражаясь за каждую пядь, в конце концов захватывают все душевное пространство. Я понимал, что это единственный способ убить любовь, и был еще достаточно молод, достаточно смел, чтобы прибегнуть к этому способу, чтобы пойти на лютейшую муку, рождающуюся из уверенности, что со временем человек непременно добьется своего. В письмах к Жильберте я теперь отказывался от встреч с ней, намекая на некое загадочное, от начала до конца выдуманное недоразумение между нею и мной и вначале надеясь, что Жильберта попросит, чтобы я его разъяснил. Но на самом деле, хотя бы и по самым пустяковым поводам, адресат никогда не требует объяснений, ибо знает, что неясная, лживая, укоряющая фраза написана нарочно для того, чтобы вызвать его возражения, и он счастлив, что перехватил – и уже не выпустит – инициативу. Тем более верно это наблюдение по отношению к сердечным делам: ведь у любви так много красноречия, а у равнодушия так мало любопытства! Жильберта не выразила сомнения в том, что недоразумение действительно существует, и не пыталась выяснить его, – благодаря этому оно стало для меня уже как бы фактом, и я ссылался на него в каждом письме. В сознательной лжи, в наигранной холодности есть какое-то колдовство, заставляющее нас упорствовать. Я писал: «С тех пор как наши сердца разъединились…» – писал для того, чтобы Жильберта ответила: «Нет, не разъединились, давайте объяснимся», – и в конце концов уверил себя, что они и правда разъединены. Все повторяя: «Как бы ни изменилась наша жизнь, ей не изгладить из памяти нашего чувства», – повторяя с целью услышать наконец: «Да ведь ничто же не изменилось, наше чувство сильнее, чем когда бы то ни было», – я все время думал о том, что жизнь действительно изменилась, что мы будем хранить лишь воспоминание об уже не существующем чувстве: так неврастеники, придумывая себе болезни, в конце концов заболевают навсегда. Теперь я в каждом письме Жильберте возвращался к этой вымышленной перемене, которая как будто бы действительно произошла в наших отношениях, потому что Жильберта в ответных своих письмах обходила ее молчанием и тем самым признавала ее. Потом Жильберта перестала прибегать к недомолвкам. Она переняла мой прием; и как глава правительства, которого где-нибудь принимают, в официальных речах с каждым разом заимствует все больше выражений у главы правительства, который принимает его, так Жильберта в ответ на мои слова: «Хотя жизнь и разлучила нас, но воспоминание о нашей дружбе останется», – неизменно отвечала: «Хотя жизнь и разлучила нас, но мы всегда будем помнить вечно дорогое нам счастливое время». (Мы с ней вряд ли сумели бы ответить на вопрос, каким образом нас разлучила «жизнь» и какая, собственно, произошла перемена.) Мне было уже не так тяжело. Впрочем, однажды, сообщая Жильберте в письме, что я узнал о смерти нашей старушки, торговавшей леденцами на Елисейских полях, я написал: «Наверно, это огорчило и вас – у меня в душе всколыхнулось столько воспоминаний!» – и, обратив внимание, что о своей любви, о которой наперекор себе я всегда думал как о живой, во всяком случае, как о способной к возрождению, я пишу в прошедшем времени, точно о почти уже забытом покойнике, залился слезами. Ничего нет нежнее переписки друзей, не желающих больше встречаться. Письма Жильберты были так же деликатны, как мои письма к людям, мне безразличным, и заключали в себе те же явные знаки расположения, которые были мне приятны, потому что исходили они от Жильберты.

Впрочем, каждый следующий отказ от встречи давался мне легче. Жильберта была мне теперь уже не так дорога, и беспрестанные наплывы мучительных воспоминаний не могли отравить наслаждение думать о Флоренции, о Венеции. В такие минуты я жалел, что не пошел по дипломатической части, что веду сидячий образ жизни, чтобы не удаляться от девушки, которую я никогда больше не увижу и которую почти позабыл. Вы строите свою жизнь для той, кого любите, и когда уже все готово, она не приходит, потом умирает для вас, и вы живете узником там, где все предназначалось только для нее. Мои родители считали, что Венеция – это очень далеко и что ее климат для меня вреден, а вот до Бальбека добраться нетрудно, и там за меня можно не волноваться. Но ведь тогда нужно уехать из Парижа и отказаться от, хотя бы и редких, посещений г-жи Сван, которая все-таки иногда заговаривала со мной о своей дочери. Да и потом, в доме у г-жи Сван меня теперь ждали радости, совершенно не связанные с Жильбертой.

Перед самой весной, и в праздник «ледяных святых»[156]156
  …в праздник «ледяных святых»… – то есть 11 мая. В этот день (когда отмечаются святая Эстелда и др.) часто случается похолодание и даже заморозки.


[Закрыть]
, и на Страстной неделе, когда идет дождь с градом, опять завернули холода, и г-жа Сваи, уверявшая, что у нее в доме можно замерзнуть, на моих глазах принимала гостей, кутаясь в меха, ее зябкие руки и плечи исчезали под блестящим белым покровом огромной плоской горностаевой муфты и горностаевой пелерины, с которыми она не расставалась, придя с улицы, и которые казались последними глыбами снега, отличавшимися исключительным упорством и не таявшими ни от огня, ни от потепления. Вся суть этих студеных, но уже зацветающих недель явилась моим глазам в той гостиной, где я скоро перестану бывать, иною, еще более упоительной белизной – например, белизною бульденежей, скопляющейся на самом верху длинных стеблей, голых, как линейные кусты у прерафаэлитов, их шариков, разделенных на лепестки и вместе с тем цельных, белых, как ангелы-благовестники, распространявших запах лимона. Владелица тансонвильской усадьбы знала, что у апреля, даже у апреля холодного, все-таки есть свои цветы, что зима, весна, лето не отделены герметическими перегородками, как воображают слоняющиеся по парижским бульварам, думающие вплоть до первых жарких дней, что весь мир состоит из голых домов под дождем. Довольствовалась ли г-жа Сван посылками комбрейского садовника или восполняла пробелы при посредстве своей «постоянной поставщицы», с помощью займов у раннего юга, – это меня нисколько не интересовало, и я ее не расспрашивал. Достаточно было, чтобы рядом с фирновыми снегами муфты г-жи Сван бульденежи (которые, по мысли хозяйки дома, имели, быть может, единственное назначение: по совету Бергота составлять вместе с убранством ее комнаты и с ее убором «мажорную белую симфонию»), напомнили мне очарование Великой пятницы, это чудо природы, при котором человек разумный может присутствовать каждый год, и с помощью кислого, пьянящего запаха цветов, названия которых были мне неизвестны и перед которыми я столько раз останавливался во время моих комбрейских прогулок, превратили гостиную г-жи Сван в нечто столь же девственное, столь же безлиственное, но бесхитростно цветущее, столь же напоенное естественными запахами, как тансонвильская крутая тропинка[157]157
  …как тансонвильская крутая тропинка… – Здесь герой вспоминает о своих детских прогулках «по направлению к Свану» в Комбре, о чем подробно рассказано в первом романе Пруста. Тансонвиль – имение Свана под Комбре.


[Закрыть]
, и я уже начинал тосковать по природе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю