Текст книги "Под сенью девушек в цвету"
Автор книги: Марсель Пруст
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 36 страниц)
Ресторан посещали не только женщины легкого поведения, но и люди из высшего общества, приезжавшие сюда к пяти часам пить чай или устраивавшие роскошные ужины. Чай подавали в длинной застекленной галерее, узкой, похожей на коридор, соединявшей вестибюль с залом и выходившей в сад, от которого ее отделяла, не считая каменных столбов, стеклянная стена с открытыми в разных местах окошечками. От этого здесь не только гуляли вечные сквозняки, но и возникали внезапные, быстрые, слепящие вспышки солнца, – вот почему женщин, пивших чай, плохо было видно, и когда они, скучившись между столиками, расставленными по два с каждой стороны во всю длину этого бутылочного горлышка, подносили ко рту чашку или здоровались, то при каждом движении все так и переливались, отчего галерея казалась водоемом, вершей, куда рыбак напустил пойманных им сверкающих рыб, наполовину высунувшихся из воды, залитых светом и отражающих во взгляде того, кто на них смотрит, свой радужный блеск.
Несколько часов спустя в столовой, куда, само собой разумеется, подавался ужин, зажигали огонь, хотя наружи было еще светло – настолько, что в саду рядом с беседками, казавшимися в полумраке бледными призраками вечера, были видны грабы, синюю зелень которых пронизывали последние лучи и которые, когда мы смотрели на них в окно из освещенного лампами зала, представали нашим глазам не как женщины, вдоль голубовато-золотистого коридора пившие днем чай в искрящейся влажной сета, но как растительность гигантского бледно-зеленого аквариума, на который падал неестественный свет. Наконец вставали из-за стола; за ужином посетители все время рассматривали сидевших за соседними столицами, узнавали их, спрашивали, кто это, что не мешало им быть накрепко спаянными между собой вокруг того столика, который занимали они; когда же они переходили пить кофе в коридор, куда днем подавался чай, сила притяжения, до этого заставлявшая их тяготеть к амфитриону, тотчас ослабевала; часто при переходе от движущегося застолья отделялась одна или даже несколько частиц: им было не по силам преодолеть притяжение, исходившее от соперничавшего столика, и они ненадолго отрывались от своего, а их заменяли мужчины или дамы, подходившие поздороваться с друзьями и, перед тем как отойти от них, говорившие: «Лечу к господину X. – он меня сегодня пригласил». И в это время казалось, что перед тобой два букета, поменявшихся цветами. Затем пустел и коридор. После ужина все еще бывало светло, поэтому в длинном коридоре часто не зажигали огня, а так как деревья наклоняли ветви к стеклянной стене коридора, то его можно было принять за аллею в тенистом, темном саду. Иной раз в сумраке засиживалась за ужином какая-нибудь дама. Однажды вечером, проходя сквозь сумрак к выходу, я разглядел прелестную принцессу Люксембургскую – она сидела, окруженная незнакомыми мне людьми. Я, не останавливаясь, снял шляпу. Узнав меня, она с улыбкой наклонила голову: высоко-высоко над поклоном, излученные этим самым движением, мелодично взлетели обращенные ко мне слова несколько затянувшегося приветствия, произнесенного, однако, не для того, чтобы остановить меня, но только чтобы дополнить поклон, чтобы превратить его в поклон говорящий. Но слова были неясны, а голос звучал нежно и музыкально, будто в чаще пел соловей. Если Сен-Лу хотелось кончить вечер в компании встретившихся нам случайно друзей и он ехал с ними на соседний курорт в игорный дом, а меня усаживал в экипаж одного, я приказывал кучеру гнать вовсю, чтобы не слишком долго тянулось для меня время, которое я должен был провести один, без опоры, чтобы избавить себя от необходимости поставлять своему восприятию – давая машине задний ход и выходя из того состояния безразличия, в какое меня втягивало, точно в колесо, – ощущения переменчивости, которыми в Ривбеле меня снабжали другие. Возможность столкновения в полной темноте со встречным экипажем на дороге, где двум экипажам не разъехаться, зыбкость почвы часто осыпавшегося скалистого берега, близость отвесного спуска к морю – ничто не могло заставить меня сделать над собой малейшее усилие, чтобы довести до сознания представление об опасности и страх перед ней. Подобно тому как плодами своего творчества мы обязаны не столько жажде славы, сколько усидчивости, так не радостное настоящее, но мудрый взгляд на прошлое помогает нам охранить свое будущее. А когда, только-только приехав в Ривбель, я зашвыривал костыли рассудка, контроля над самим собой, помогающие нашему убожеству не сбиваться с дороги, и заболевал чем-то вроде душевной атаксии, то алкоголь, напрягая мои нервы до предела, придавал времени, проведенному там, особую ценность, придавал ему очарование, не усиливая, однако, моей способности или хотя бы решимости оберегать его: дело в том, что моя восторженность, достигавшая такой силы, что я готов был отдать за него всю мою будущую жизнь, вырывала его из нее; я был замкнут в настоящем, как герой, как пьяница, мгновенно затмившись, мое прошлое уже не отбрасывало передо мною тени, которую мы называем грядущим; видя цель жизни уже не в осуществлении мечтаний прошлого, но в блаженстве настоящего мгновенья, я не заглядывал вперед. То было кажущееся противоречие, и все же в миг, когда я испытывал наивысшее наслаждение, когда я чувствовал, что моя жизнь может быть счастливой, когда ее ценность в моих глазах должна была бы повыситься, – в тот самый миг, избавившись от всех забот, какими она меня до сих пор отягощала, я не колеблясь отдавал ее на волю случая. В сущности, я лишь для вечеров собирал всю свою беспечность, а другие растягивают ее на всю жизнь и ежедневно без всякой необходимости подвергают себя опасности морского путешествия, полета на аэроплане, поездки в автомобиле, между тем как дома их ждет существо, чью жизнь разбило бы известие об их гибели, или между тем как от их хрупкого мозга зависит выход книги, в которой для них заключен весь смысл существования. Так вот, если бы в один из вечеров, которые мы проводили в ривбельском ресторане, кто-нибудь пришел убить меня, то я, видевший лишь в призрачной дали мою бабушку, мою дальнейшую жизнь, книги, которые мне хотелось написать, завороженный благоуханием сидевшей за соседним столиком женщины, любезностью официантов, очертаниями вальса, припавший к ощущению мига, весь уместившись в нем, ставя перед собой одну-единственную цель – не расставаться с ним, я бы умер, вцепившись в него, я отдал бы себя на растерзание, не защищаясь, не двигаясь, – так пчела, одурманенная табачным дымом, не думает о своем улье.
Должен заметить, что в противовес неистовой моей восторженности, ничтожество, в которое впадали самые для меня важные вещи, в конце концов не щадило и мадмуазель Симоне вместе с ее подругами. Знакомство с ними представлялось мне теперь предприятием нетрудным, но безразличным, – для меня имело значение только ощущение мига, потому что это ощущение было необычайно сильным, потому что меня радовали едва уловимые его переливы, даже его непрерывность; все остальное – родные, работа, развлечения, бальбекские девушки – весило не больше, чем пена морская на сильном ветру, который не дает ей опуститься, зависело теперь только от этой внутренней силы: в состояние опьянения приводит на несколько часов субъективный идеализм, чистейший феноменализм; все есть лишь видимость и целиком подчинено нашему всемогущему «я». Это не значит, что в таком состоянии истинная любовь, – если только мы действительно любим, – невозможна. Но мы ясно чувствуем, – как если бы попали в иную среду, – что еще не испытанные нами воздействия изменили пределы этого чувства, что мы оцениваем его по-иному. Конечно, мы отыскиваем нашу любовь, но она переместилась, она уже не давит на нас, она довольствуется ощущением, которое получает от настоящего и которое нас удовлетворяет, ибо ко всему не животрепещущему мы холодны. К сожалению, коэффициент, изменяющий таким образом ценности, изменяет их только на время опьянения. Люди, уже утратившие для нас какое бы то ни было значение, на которых мы дули как на мыльные пузыри, завтра вновь оплотнеют; придется снова взяться за дело, казавшееся нам совершенно ненужным. И это еще не самое важное. Математика завтрашняя, – та же, что и вчерашняя, математика, с задачами которой нам неминуемо придется столкнуться, – управляет нами и в эти часы, незаметно для нас. Если поблизости находится женщина добродетельная или не благоволящая к нам, – то, что так трудно было накануне, а именно: понравиться ей, теперь кажется нам в миллион раз легче, хотя легче наша задача не стала ничуть – на самом деле мы изменились только на наш взгляд, на наш мысленный взгляд. И сейчас она так же сердится на нас за ту вольность, которую мы допустили по отношению к ней, как завтра будем сердиться мы сами на себя – за то, что дали сто франков посыльному, а первопричина раздражения – одна и та же, только мы ее осознаем позднее: неопьяненность.
Я не был знаком ни с одной из женщин, которых встречал в Ривбеле, но они являлись составною частью моего опьянения, подобно тому как отражения являются составною частью зеркала, – вот отчего они были для меня в тысячу раз более желанны, чем становившаяся все бестелесное мадмуазель Симоне. Молодая блондинка в соломенной шляпе с полевыми цветами, печальная и одинокая, скользнула по мне невидящим взглядом и произвела на меня приятное впечатление. Потом еще одна, потом еще; наконец – брюнетка с ярким цветом лица. Почти все они были знакомы с Сен-Лу, но не со мной.
До встречи с теперешней своей любовницей Сен-Лу долго вращался в тесном кругу прожигателей жизни, и в ресторане, где ужинало столько женщин, многие из которых оказались в Ривбеле случайно, потому что приехали к морю: одни – в чаянии встретиться с бывшим любовником, другие – чтобы завести себе любовника, он был почти со всеми знаком в силу того обстоятельства, что среди них не было почти ни одной, с кем он сам или кто-нибудь из его приятелей не провел бы хоть одну ночь. Он с ними не здоровался, если они были с мужчиной, они же смотрели на него пристальнее, чем на кого-либо еще, так как знали, что он равнодушен ко всем женщинам, кроме своей актрисы, – в их глазах это придавало ему особую привлекательность, – но делали вид, что с ним незнакомы. А одна из них шептала: «Это бедняжка Сен-Лу. Кажется, он все еще любит свою потаскушку. Вот это любовь! А красавчик-то какой! С ума можно сойти. И до чего шикарен! Есть же такие счастливые бабы! У него шик во всем. Я хорошо его знала, когда жила с Орлеанским. Их, бывало, водой не разольешь. И с кем он только тогда не путался! А теперь – ни-ни; она одна у него на уме. Да, ей, можно сказать, повезло. Не понимаю, что он в ней нашел. Тряпка он, наверно, – вот он кто. Ведь она ходит, как утка, усищи, как у мужика, белье грязное. Работница из самых что ни на есть бедных – и та бы от ее штанов отказалась. Посмотрите, какие у него глаза, – за такого мужчину в огонь кинуться можно. Тес, он меня узнал, смеется, – еще бы, когда-то мы были с ним близко знакомы! Ему надо только напомнить». Сен-Лу обменивался с этими женщинами понимающим взглядом. Мне хотелось, чтобы он им представил меня, хотелось условиться с ними о свидании, пусть даже я и не смогу потом на него прийти. Иначе лицо каждой из них осталось бы в моей памяти без чего-то только ему присущего, – точно задернутого покровом, – без того, что отличает его от других женских лиц, что мы не можем себе представить до тех пор, пока не увидим, и что проступает лишь во взгляде, обращенном на нас, снисходящем к нашей страсти и обещающем, что она будет утолена. И тем не менее, даже в уменьшенном виде, их лица значили для меня гораздо больше, чем лица женщин, известных своей нравственностью, лица, в противоположность ривбельским, казавшиеся мне плоскими, без «той стороны», сделанными из одного куска, не объемными. Вне всякого сомнения, для меня они являлись не тем, чем должны были быть для Сен-Лу: за равнодушием, для него – прозрачным, неподвижных черт, притворявшихся, будто они те знают его, или за банальностью поклона, каким эти женщины могли ответить на чье угодно приветствие, ему память восстанавливала, вырисовывала в обрамлении распущенных волос млеющие губы и полузакрытые глаза – одну из тех безмолвных картин, которые художник, чтобы обмануть основную массу посетителей, прикрывает каким-нибудь благопристойным холстом. Я же чувствовал, что ничего от моего существа не проникло ни в одну из этих женщин и что они ничего от меня не возьмут и не понесут по неведомым путям своей дальнейшей жизни, и для меня, в противоположность Сен-Лу, их лица были, понятно, закрыты. Но мне важно было знать, что они раскрываются, – это придавало им в моих глазах ценность, какой я бы в них не обнаружил, будь они всего лишь красивыми медалями, а не медальонами, хранящими любовные воспоминания. А Робер с трудом мог усидеть на месте, прятал за улыбкой придворного боевой пыл ратоборца, и, рассматривая его, я думал о том, что такой же мужественный очерк треугольного лица, как у него, который больше подходил бы воинственному лучнику, нежели утонченному эрудиту, был, наверно, у его предков. Под тонкой кожей угадывалась дерзость сооружения, феодальная архитектоника. Его голова напоминала башню старинного замка, зубцы которой хоть и отслужили свою службу, но не сломаны: в башне теперь размещено книгохранилище.
На возвратном пути в Бальбек я о незнакомке, которой меня представил Сен-Лу, все время и почти бессознательно, как припев, говорил себе одно и то же: «Какая чудная женщина!» Конечно, эти слова я произносил не после долгого раздумья, а в приподнятом настроении. И все же, если б я располагал тысячей франков и если б ювелирные магазины были еще открыты, я купил бы незнакомке кольцо. Когда наша жизнь протекает в очень разных плоскостях, приходится не скупясь отдавать себя людям, которые завтра утратят для тебя всякий интерес. Но ты должен отвечать за вчерашние свои слова.
В такие вечера я возвращался позднее и, войдя в комнату, уже не враждебную мне, с удовольствием ложился в постель, а между тем, когда я приехал, я уверял себя, что мне в этой постели будет неудобно, теперь же усталое мое тело искало в ней поддержки; сначала бедра, потом бока, потом плечи стремились каждой своей точкой так плотно обтянуться простынями, как будто моя усталость – скульптор и ей захотелось снять слепок со всего тела. Но уснуть я не мог, я чувствовал, что скоро утро; ни спокойствия, ни здоровья я уже в себе не ощущал. При мысли, что я утратил их навсегда, мною овладевало отчаяние. Чтобы они ко мне вернулись, мне нужен долгий сон. А если я и задремлю, через два часа меня все равно разбудит симфонический концерт. И вдруг я засыпал, я проваливался в тот тяжелый сон, который открывает нам возвращение молодости, возрождение минувших лет, утраченных чувств, безумные мечты, развоплощение и переселение душ, воскресших мертвецов, отступление к низшим царствам природы (говорят, что мы часто видим во сне животных, но почти всегда забывают, что во сне мы сами – животные, лишенные разума, отбрасывающего на предметы свет достоверности; во сне зрелище жизни предстает перед нами видением смутным, которое ежеминутно поглощается забвением, оттого что предшествующая реальность расточается перед появлением новой, как в волшебном фонаре при смене стекла одно изображение гаснет перед возникновением следующего), – все тайны, которые якобы нам неведомы и в которые на самом деле мы бываем посвящены почти каждую ночь, равно как и в другую великую тайну – тайну уничтожения и воскресения. Становясь еще более рассеянным из-за того, что ривбельский ужин плохо переваривался, последовательное скользящее освещение провалов в моем прошлом преображало меня в существо, для которого наивысшим счастьем было бы встретить Леграндена, с которым я только что во сне разговаривал.
Потом и всю мою жизнь заслоняла от меня новая декорация наподобие тех, что ставятся на авансцене и на фоне которых, пока за ними идут приготовления к следующей картине, дается дивертисмент. Тот, в котором я принимал участие, представлял собою что-то вроде восточной сказки; я ничего не мог припомнить ни о своем прошлом, ни о самом себе, оттого что слишком близко стояла декорация, отделявшая меня от сцены; я играл роль человека, которого бьют палками и который подвергается разным наказаниям за провинность, мне самому неясную: за то, что я выпил слишком много портвейна. Потом я вдруг пробуждался и обнаруживал, что проспал симфонический концерт. Полдень миновал; в этом я удостоверялся, поглядев на часы после нескольких попыток приподняться – попыток сперва неудачных, чередовавшихся с откидываньями на подушку, но откидываньями короткими, как бывает после сна и вообще после всякого опьянения, чем бы оно ни вызывалось: перепоем или выздоровлением; впрочем, еще и не взглянув на часы, я знал, что уже больше двенадцати. Вчера вечером я был всего лишь опустошенным, невесомым существом и (ведь для того, чтобы сидеть, надо сперва полежать, а чтобы молчать, надо выспаться) все время двигался и не умолкая говорил, я был лишен устойчивости, центра тяжести, я был взметен, и мне казалось, что безотрадный этот полет может длиться, пока я не долечу до луны. Итак, во сне глаза мои не видели, который час, зато мое тело научилось определять время; оно исчисляло его не по циферблату, обозначенному на поверхности, а по возрастающему давлению всех моих окрепших сил, – действуя, как верные часы, время, деление за делением, спускало от мозга к телу, где теперь скапливались мои силы, до самых колен непочатое обилие их запасов. Если верно, что в давнопрошедшие времена нашей родной стихией было море и что для того, чтобы окрепнуть, нужно опять погрузить в него кровь, то с не меньшим основанием это же можно сказать и о забытьи, о духовном небытии; нам кажется, что мы несколько часов находились вне времени; но силы, собиравшиеся за это время и не тратившиеся, так же точно отмеряют его своим количеством, как гири стенных часов или осыпающиеся холмики песочных. Надо заметить, что прервать такой сон не легче, чем длительное бодрствование, ибо все на свете стремится к продолжению, и если верно, что некоторые наркотики усыпляют, то долгий сон – это еще более сильный наркотик, пробуждение в таком случае дается трудно. Как матрос, уже отчетливо различающий набережную, к которой пристанет его корабль, все еще швыряемый волнами, я думал о том, что надо взглянуть на часы и встать, но мое тело ежесекундно отбрасывало в сон; причалить было непросто, и, прежде чем стать на ноги, дойти до часов и сравнить их время с тем, которое показывало богатство физических сил, каким теперь располагали усталые мои ноги, я еще раза два-три откидывался на подушку.
Наконец я видел ясно: «Два часа дня!»; я звонил, но тут же вновь погружался в сон, на этот раз, должно быть, неизмеримо более долгий, если судить по полноте отдыха и по возникавшему у меня, едва лишь я просыпался, ощущению, что прошла длинная-длинная ночь. Будившая меня Франсуаза говорила, что она пришла на мой звонок. Этот второй сон, который казался мне дольше первого и которому я был обязан таким превосходным расположением духа и таким полным забытьем, длился, быть может, не более полуминуты.
Бабушка отворяла ко мне дверь, я спрашивал ее о семье Легранден.
Сказать, что ко мне возвращались спокойствие и здоровье, было бы не совсем точно: ведь вчера меня не просто отделяло от них расстояние – всю ночь напролет я плыл против течения, да и потом, мало того, что я очутился около них, – они вошли в меня. Мои мысли опять занимали места в определенных и все еще чуть-чуть болевших точках пока еще пустой моей головы, которой суждено было когда-нибудь развалиться и уже навсегда выпустить их, – занимали, чтобы вновь зажить жизнью, которой они до этого – увы! – не умели пользоваться.
Я еще раз избежал бессонницы, потока, лавины нервных припадков. Я уже нисколько не боялся всего, что грозило мне накануне, когда я лишился покоя. Передо мной открывалась новая жизнь; еще не сделав ни одного движения, потому что я все еще чувствовал себя разбитым, хотя и бодрым, я упивался блаженством усталости; она отделила одну от другой и переломала кости моих ног, моих рук, и сейчас мне казалось, будто они передо мной навалены и им хочется срастись, вернуть же их на свои места зависит от меня – стоит мне запеть, как зодчему в басне.
Однажды передо мной неожиданно возник образ молодой блондинки с печальным выражением лица – той, что я видел в Ривбеле, той, что мельком взглянула на меня. В течение вечера мне нравились и другие – теперь она одна поднималась из глубин моей памяти. Мне казалось, что я ей запомнился, я ждал, что она пришлет ко мне кого-нибудь из ривбельских служащих. Сен-Лу не знал ее, но думал, что она женщина порядочная. Видеться с ней, видеться постоянно было бы очень нелегко. Но ради этого я был готов на все, я только о ней и думал. Философия любит рассуждать о свободе и необходимости. Пожалуй, ни в чем так полно не выявляет себя необходимость, как когда, с помощью подъемной силы, загнанной, пока мы действуем, внутрь, она, едва лишь наша мысль успокоится, подхватывает одно из наших воспоминаний, до сих пор не возвышавшееся над другими, потому что его пригнетала сила рассеянности, и стремит ввысь, ибо, хотя мы об этом и не подозревали, очарования в нем заключалось больше, чем в каком-либо еще, мы же обращаем на это внимание двадцать четыре часа спустя. И, пожалуй, это вместе с тем и самый свободный акт, – ведь в него еще не входит привычка, своего рода умственная мания, которая в любви содействует воскрешению одного-единственного человеческого облика.
Это было как раз на другой день после того, как передо мной у моря восхитительным строем прошли девушки. Я попытался о них разведать у тех, кто почти каждый год приезжал в Бальбек и останавливался в нашем отеле. Никаких сведений они мне не дали. Почему – это мне позднее разъяснила одна фотография. Кто бы мог теперь узнать в них, только-только, но уже вышедших из того возраста, когда с людьми происходит полная перемена, бесформенную и все-таки прелестную, совсем еще ребячью, гурьбу девочек, всего лишь несколько лет назад сидевших на песке вокруг палатки, образуя что-то вроде белеющего созвездия, в котором можно было различить два глаза, блестевшие ярче, нежели другие, лукавое лицо, белокурые волосы – различить и тотчас снова потерять из виду, мгновенно слить их в одно внутри расплывчатой молочно-белой туманности?
Разумеется, в те еще столь недавние времена неясно было не впечатление от группы, как у меня вчера, когда она появилась предо мной впервые, а сама эта группа. Тогда эти маленькие девочки находились на низшей ступени развития, на которой своеобразие еще не накладывает отпечатка на каждое лицо. Подобно примитивным организмам, у которых индивидуальное само по себе не существует, у которых оно создается не столько каждым полипом в отдельности, сколько состоящей из них колонией полипов в целом, они жались друг к дружке. Время от времени одна из них валила наземь соседку, и тогда дикий хохот, – а смех был, кажется, единственным проявлением их внутренней жизни, – всколыхивал их всех одновременно, стушевывая, сливая эти нечеткие гримасничающие лица в студенистость единой грозди, искрящейся и дрожащей. На старой карточке, которую они мне потом подарили и которую я сберег, в их детскую группу входит столько же статисток, сколько впоследствии принимало участие в шествии женщин; чувствуется, что на пляже они должны уже выделяться необычным пятном, притягивающим взгляд; но личность каждой можно постичь чисто умозрительно, считаясь с возможностью всяческих превращений в юности вплоть до того предела, когда изменившиеся формы предъявят права на другую личность, которую тоже надо будет опознать по высокому росту и вьющимся волосам, прекрасные черты которой, вероятно, искажала морщащая гримаса, видная на карточке; а так как расстояние, пройденное за короткое время внешним обликом каждой из этих девушек, давало о происшедшей в них перемене весьма смутное представление и так как, с другой стороны, то, что было в них общего, иначе говоря – коллективного, и тогда уже обозначалось резко, то даже лучшие подруги путали их иной раз на карточке, и в конце концов сомнение разрешалось благодаря какому-нибудь украшению, о котором было точно известно, что его носит только одна из них. Та пора, такая непохожая на теперешнее время, когда я их увидел у моря, такая непохожая и вместе с тем такая недавняя, миновала, а они все еще умели покатываться со смеху, в чем я удостоверился вчера, но то был уже не заливистый, почти беспричинный смех детства, судорожная разрядка, когда-то поминутно заставлявшая их головы нырять, – так стайки гольянов в Вивоне то рассеивались и исчезали, то, мгновенье спустя, опять плыли вместе; лица девушек теперь владели собой, глаза их были устремлены к определенной цели; только неуверенность, зыбкость моего первоначального, вчерашнего, восприятия могла нерасчленяемо соединить, – как это делал их былой смех на старой фотографии, – спорады[276]276
Спорады – колонии однородных примитивных организмов. Мадрепора – коралл с очень развитым известковым скелетом.
[Закрыть], ныне обретшие своеобразие и оторвавшиеся от бледной мадрепоры.
Разумеется, когда мимо меня проходили красивые девушки, я давал себе слово еще раз увидеться с ними. Обыкновенно такие девушки больше не появляются; да и память, скоро забывающая об их существовании, с трудом отыскивала бы их черты; наши глаза не узнали бы, их, пожалуй, и вот уже мимо нас проходят другие девушки, которых мы тоже больше не увидим. Но: иногда – и так именно и произошло с дерзкой стайкой – случай упорно приводит их к нам. Случай этот представляется нам счастливым, – мы различаем в нем; нечто вроде организующего начала, силы, упорядочивающей нашу жизнь; благодаря ему становится прочным, неотвратимым, а иногда – после перерывов, подающих надежду, что мы перестанем вспоминать, – и жестоким постоянство образов, нашу приверженность которым мы впоследствии будем рассматривать как написанную нам на роду и которые, не вмешайся случай, мы на самых первых порах забыли бы так же легко, как позабыли столько других.
Отпуск Сен-Лу кончался. Девушек я больше на пляже не встречал. Днем Сен-Лу очень мало бывал в Бальбеке и не имел возможности заняться девушками и постараться ради меня познакомиться с ними. Зато вечером он располагал временем и все так же часто увозил меня в Ривбель. В ресторанах вроде ривбельского, так же как в городских садах, в поездах, можно встретить людей, прикрытых заурядной внешностью, но с такой фамилией, которая поражает нас, когда мы, между прочим задав вопрос, узнаем, что, вопреки нашим предположениям, это не простой смертный, а ни больше ни меньше, как министр или герцог, о котором мы много слышали. Не раз и не два в ривбельском ресторане мы с Сен-Лу наблюдали, как садился за столик незадолго до закрытия высокий мужчина крепкого телосложения, с правильными чертами лица, с сединой в бороде, с остановившимися глазами, глядевшими куда-то в пустоту. Однажды вечером мы спросили у владельца ресторана, кто этот неведомый, одинокий и запоздалый посетитель. «Как! Вы не знаете знаменитого художника Эльстира?» – воскликнул ресторатор. Сван как-то упомянул о нем при мне, а по какому поводу – это у меня из памяти выпало; но провал в воспоминаниях, так же как при чтении пропуск члена предложения, иной раз порождает не неуверенность, а преждевременную уверенность. «Это друг Свана, очень известный художник, в большой славе», – сказал я Сен-Лу. В то же мгновенье по нам обоим пробежал трепет при мысли, что Эльстир – великий художник, знаменитость, а затем – при мысли, что он не отличает нас от других посетителей и не подозревает, каким восторгом полнимся мы, когда думаем об его таланте. Конечно, то, что он не догадывался о нашем восхищении и о нашем знакомстве со Сваном, было бы для нас менее мучительно не на курорте. Но мы еще находились в той поре, когда энтузиазм не может оставаться безмолвным, вдобавок мы попали в среду, где инкогнито душит, и вот мы за двумя нашими подписями послали Эльстиру письмо, в котором признались, что в нескольких шагах от него ужинают два страстных поклонника его таланта, два приятеля его большого друга Свана, и просили позволить засвидетельствовать ему свое почтение. Один из официантов взялся передать знаменитому человеку наше послание.
Таким знаменитым, как утверждал хозяин заведения, и каким он станет всего лишь несколько лет спустя, Эльстир, пожалуй, тогда еще не был. Но Эльстир был одним из первых посетителей ресторана, когда это было еще что-то вроде фермы, и он привел сюда за собой целую колонию художников (впрочем, все они потом перебрались в другие места, как только ферма, где ели на свежем воздухе, под навесом, превратилась в фешенебельный ресторан; Эльстир опять начал ходить в Ривбель только потому, что его жена, с которой он жил неподалеку отсюда, на время уехала). Большой талант, даже если он еще не признан, всегда вызывает восхищение, и хозяина фермы могли в этом убедить вопросы заезжих англичанок, жаждавших знать, какой образ жизни ведет Эльстир, или письма, которые тот в большом количестве получал из-за границы. Тогда же хозяин заметил еще, что Эльстир не любит, чтобы его отрывали от работы, что он встает по ночам, идет с молоденькой натурщицей к морю, и та, нагая, позирует ему при лунном свете; когда же хозяин узнал на картине Эльстира деревянный крест, стоявший при въезде в Ривбель, то сказал себе, что художник так много трудится не зря и что туристы восхищался им не напрасно.
– Наш крест! – твердил он в изумлении. – Все четыре части! Да, большой труд!
И он раздумывал: а вдруг маленький «Восход солнца над морем», который Эльстир ему подарил, – это целое состояние.
Мы видели, как Эльстир прочитал наше письмо, как положил его в карман, доужинал, попросил подать вещи, затем встал из-за стола, а мы, уверенные, что оскорбили его нашим обращением к нему, и хотели и боялись незаметно уйти. Мы ни на секунду не задумались над, казалось бы, самым важным, – над тем, что наш восторг перед Эльстиром, в искренности которого мы никому не позволили бы усомниться, который проявлялся в том, как тяжело мы дышали, ожидая ответа, и который мог бы заставить нас отважиться на любой трудный шаг, на какой угодно подвиг, если это будет нужно великому человеку, – наш восторг не был таким, каким мы его себе представляли, – преклонением почитателей: ведь мы же ничего из работ Эльстира не видели; восторженное чувство вызывало у нас отвлеченное понятие: «великий художник», а не его, неведомое нам, творчество. То было, в сущности, преклонение пустопорожнее, рамка из возбужденных нервов, сентиментальная оправа для беспредметного восторга, то есть что-то неразрывно связанное с детством, вроде органов, отмирающих у взрослого; мы же были еще дети. Между тем Эльстир подошел к двери, потом вдруг повернулся и направился к нам. Меня охватил блаженный ужас, какой несколько лет спустя уже ничто не могло бы на меня навести, ибо привычка к обществу не допускает даже мысли, что могут явиться столь странные поводы к такого рода волнениям, к которым у нас к тому же с возрастом ослабевает способность.