Текст книги "В поисках Ханаан"
Автор книги: Мариам Юзефовская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 22 страниц)
Здесь хранились американские и японские приборы, добытые всеми мыслимыми неправдами в разных концах света. Покидая ее, я обязана сдать охраннику свою тетрадь, прошнурованную косицей из суровых ниток, которая кончалась кровавым плевком печати. На последней странице было написано: «Итого 100 листов», мое имя-отчество-фамилия и подпись.
…Ничего не может быть поучительней, чем увидеть и оценить себя с дистанции времени.
Вот я, с пылающим лицом, стою перед начальником секретного отдела. Он развалился в кресле, в руках у него моя анкета:
– Что вы знаете о судьбе своей сестры Суламифь Голь – Дан, ее мужа Айзика Дана и их дочери Беренике Дан?
– Ничего не знаю, – и добавляю равнодушным голосом: – Когда я родилась, их уже с нами не было.
– Вам известно, что в конце сороковых они эмигрировали? – сухо спрашивает он. – Ваша семья поддерживает с ними связь?
– Нет, – без тени сомнения отвечаю я.
И вдруг понимаю, что речь не только о моих родителях, но и обо мне. Эта мысль мелькает в мозгу, словно молния, и оглушает меня.
– А что вы можете сказать о вашей сестре Циле-Гражине Голь-Богданене? – Он с трудом произносит непривычные имена.
– Сводной сестре, – поправляю я. – Мы много лет не поддерживаем отношений.
– Перейдем к Анна Каганене. Надеюсь, с ней вы поддерживаете отношения?
– Она умерла много лет назад.
– Но до этого вы бывали у нее в доме?
– Да, – отвечаю я, и во мне вдруг пробуждается звериное чувство опасности.
– Вы знали, что ее семья подавала документы на выезд?
– Она умерла, – повторяю я, словно заведенная.
– Согласно инструкции, вы обязаны были сообщить этот факт, – парирует он.
– Я в ту пору уже жила в Москве и не вникала в семейные дела.
– Вы не переписываетесь с семьей, не ездите туда в отпуск?
Его лицо непроницаемо словно маска, мое, мне кажется, открытая книга, на ее странице ясно читается: «В этот раз, не жалея времени и труда, они копали на полный штык».
– Нет! – Сжав губы, отрицательно качаю головой и чувствую как совесть орлиным когтем царапнула душу – последние несколько лет отделывалась редкими телефонными звонками и денежными переводами. Правда, на этой конспирации настаивали Шошана и Аврам, но разве это оправдание?
– В таком случае должен вас известить: Циля-Гражина-Циля Голь-Богданене-Голь вместе с мужем, сыном и дочерью выехали в Америку.
Мне хочется крикнуть во весь голос: «Холуй! Топтун! Не выехали, а выезжают. У них еще нет билетов». Но капкан захлопнулся, и я лишь крепче сжимаю губы.
– Надеюсь, вы помните инструкцию? Начальник вашего отдела сегодня же должен быть поставлен в известность.
Он не может отказать себе в удовольствии пнуть пойманного им и поверженного врага. В переводе на человеческий язык это означает – сдать пропуск до выяснения обстоятельств.
И вот я стою перед столом Кислева. В кабинете кроме нас двоих – ни души.
– Борис Евсеевич, – произношу упавшим голосом, – у вас из-за меня скоро могут быть неприятности.
– Они уже есть, – сухо говорит он и демонстративно отключает телефон.
– Значит, вы все знаете?
– И даже больше того, что вам сегодня сообщили. Вы помните наш уговор по поводу заявления?
Лицо Кислева непроницаемо. В его голосе ни тени неловкости. И я чувствую, как дрожь волной пробегает по моему телу. Он тычком подталкивает к краю стола чистый лист бумаги и глазами показывает на ручку:
– Это в первую очередь в ваших интересах. Волчий билет вам ни к чему.
Пристально смотрю ему в глаза и вдруг понимаю – он в сговоре. Сейчас будет разыгран обряд жертвоприношения. Мои руки и ноги уже связаны, костер давно сложен, нож занесен, но Ангела Господня ждать неоткуда. Во мне просыпается дедово заклинание «Шануй себя!». Нервно чиркаю: «Прошу уволить», подпись, дата.
– Не забудьте сдать пропуск, – приказывает он.
Я кладу на стол кусок картона с красной полосой, запаянный в целлофановый гробик – символ моей былой причастности к великим свершениям.
– Мне нужна моя трудовая книжка. Прямо сейчас. Я хочу сегодня же уехать.
– Так быстро это не делается, – безразлично роняет Кислев. – Через пару дней придете на проходную, вам ее выдадут.
Он ставит свою аккуратную четкую подпись на моем заявлении, подключает телефон и демонстративно начинает листать какие-то бумаги. Все! Я вычеркнута из его жизни. Я изгнана из Дубровска. Холодное бешенство охватывает меня. С яростью вглядываюсь в черты его лица: крутая горбинка носа, плотоядные губы, выглядывающие из гущи щегольских аккуратно подстриженных усов и эспаньолки. А фамилия! Кислев – месяц Хануки. Ослица! Куда ты смотрела все эти годы? Разве дед не втолковывал тебе: «Главное – фамилия! Малкины, Блохи, Варшавские, Блюмины – это все наши люди».
– Скоро Песах, Борис Евсеевич, – произношу как можно громче и внятней, многозначительно кивая на телефон, который сейчас, без сомнения, со злорадным азартом прослушивается отставником, – как говорят наши с вами соплеменники: «В следующем году в Иерусалиме». Так что у нас с вами есть шанс встретиться.
Кислев вскидывается, его крахмальный ленинградский лоск мгновенно испаряется. Передо мной напуганный пожилой мужчина с мешочками под глазами. Я выхожу из кабинета, небрежно помахивая заявлением.
Мой приезд домой не вызвал переполоха. Казалось, его все ждали. Даже Шошана вяло прореагировала: «Аврам говорил, что для тебя это плохо кончится. Но им на всех наплевать. Они думают только о себе». Им – это Богданасам. И я понимаю, что в семье Голей поселились разлад и горе.
Между тетками кипит распря. Вспоминают детские обиды, женихов, неловкое слово и долги. Умерла старшая, самая мудрая из сестер – Хана, и все рассыпалось. Точно вынули замковый камень из свода.
И в доме на Жверинасе теперь бесприютно и пусто: Яша работает технологом на молочном комбинате близ Алитуса, Зяма – диспетчером на заводе в Укмерге. Бенчик приходит в свой дом лишь переночевать. После смерти Ханы, он забросил и книги, и лоток. Теперь целыми днями бродит по городу. Увидев какого-нибудь пожилого еврея, подходит к нему и, робко заглядывая в глаза, заискивающе улыбается:
– Послушайте, вы не можете ко мне прийти в субботу? Я хочу собрать миньян, чтобы помолиться оф нефеш майне вабер (о душе моей жены). Алев ха шолом(мир праху ее).
Люди отшатываются от него. Он похож на бездомного: мятый, оборванный с ханиной газовой косынкой на шее.
А Циля пенится от счастья. Воодушевленная, похорошевшая с бриллиантовыми сережками в ушах – чуть ли не каждый день приезжает к нам на такси. Это называется «на минуточку, по дороге». Она с гордостью и упоением рассказывает Шошане про обновки.
– Мама, ты бы видела наши шубки из каракульчи. Мех, как шелк. Еще мы заказали Эляне и мне шубки из норки. И такие же шапочки.
– Их, что ссылают в Сибирь? – ни к кому не обращаясь, роняет Аврам.
Он сидит за обеденным столом и возится с какой-то музыкальной шкатулкой.
– Не болтай глупости, – приструнивает его Шошана.
– Но я знаю от людей, что в Нью-Йорке снег бывает от силы неделю в году, – фальшиво недоумевает дед, исподтишка подмигивая мне.
Я сижу, словно снулая рыба, выброшенная штормом на берег. Кажется, это состояние называется посттравматическим синдромом. Дубровск уже отсечен, рана почти не кровоточит, но боль чудовищная.
– Папа, кому ты веришь? Неужели не понятно? Люди завидуют нам, – раздражается Циля.
Завидуют все: сестры, племянники, соседи, сослуживцы Пранаса. Иногда кажется – Циля завидует себе, нынешней. Еще никогда в ее распоряжении не было столько денег. Пранас всю жизнь вел учет каждой копейке.
– Мы уже отправили один контейнер, – и перечисляет взахлеб, – три финские кабинетные машины «Белая головка», два «Зингера», закройную доску, паровую гладилку. Через пару дней он будет в Клайпеде, а оттуда через Балтийское море, в Штетин, из Штетина… – И она с точностью опытного штурмана описывает морской путь багажа до Нью-Йорка.
– Я вижу, переэкзаменовка по географии в шестом классе пошла моей дочери на пользу, – язвит Аврам. – А сколько было слез.
Но Циля не обращает на отца внимания.
– Второй контейнер мы загрузим мебелью и брючным материалом: габардином, чесучей, шерстью, сукном, саржей, атласом. Земляк Пранаса уже присмотрел нам место для мастерской. Золотой человек. Если бы он не сделал нам вызов, мы бы здесь гнили до скончания века, – Циля воспламеняется от удачи, свалившейся на ее семью. – Через неделю после приезда запряжемся в работу: – Пранас будет кроить, я – сметывать и подрубать, а дети строчить. Эляну он решил посадить на холошины, а Кястаса на карманы, пояса и гульфики. Оказывается, у мальчика портновский талант. Со временем Пранас хочет передать ему дело.
Я – то ли в полусне, то ли в полуяви. Кажется, во мне все умерло. Точно сквозь сон до моего сознания доносится короткий смешок Аврама:
– Вы уже заказали вывеску для своей артели? Представляю, какая поднимется паника в Нью-Йорке. Все бесштанные американцы к вам кинутся.
– Папа, ты никогда не любил меня, – вскипает вдруг Циля. – Я у тебя всегда была на последнем месте. Но Б-г все видит. Через год мы там будем купаться в золоте, а здесь мои сестры-фифы со своими важными учеными мужьями – собирать крошки.
– Закрой свой грязный рот! – грозным шепотом произносит Шошана.
Через неделю после моего приезда Лина назначает сбор «биг бэнда» в кафе «Литерату». И вот мы стоим у тяжелых кованых дверей кафе. Ждем Яшу. Кястас вынимает из кармана пачку денег и объявляет:
– Сегодня плачу я.
Лина кивает, остальные молчат. И это так не похоже на наши прежние бурные сборища, что начинаю ощущать себя чужой.
– Что празднуем? Мое увольнение или отъезд Богданасов в Америку? – хихикаю я, стараясь показать, что мне все нипочем.
– То и другое вместе, – отвечает Лина.
Но тут появляется Яша в коротковатом и тесном для него плащике, с множеством карманов, замков и фирменной нашивкой на рукаве. Громадная потрепанная сумка перекинута через плечо.
– У тебя все в порядке? – озабоченно спрашивает Зяма.
– Автобус опоздал – у каждого столба останавливался.
– Привет от дедушки Гирша? лениво цедит Лина и кивает на плащик.
– Дай Б-г ему долгих лет жизни, – смеется Яша, – надеюсь, старик оправдает мои надежды и протянет еще лет семь. У меня с ним связаны грандиозные планы.
Он целуется со всеми, и мы заходим в кафе. Кястас о чем-то договаривается с метрдотелем. Тот заискивающе кивает и сдвигает два столика, за одним нам, шестерым, не уместиться. Яша достает из сумки десять банок сгущенки.
– Налетай, братва. Прямо из-под коровы. Где работашь, там и крадешь.
– Не болтай глупости, – одергивает его Зяма, словно старший он, а не Яша.
Эляна брезгливо отодвигает от себя банку:
– Нашел что красть. У нас этого добра завались. Сейчас мама почти даром продает наш запас консервов. Ты мне лучше скажи у тебя в селе нельзя разжиться старинными иконами?
– Иконами? – минуту-другую Яша смотрит на Эляну, затем хлопает себя по лбу. – Идея. Будет сделано. Когда нужно?
– Вчера, – отвечает она капризно. – Посмотри, нравится? – И протягивает ему правую руку, выставив вперед безымянный палец, опоясанный кольцом.
– Что это? – спрашивает Лина. – Серебро?
Белое золото с бриллиантом, – небрежно отвечает Эляна и наклоняется к Яше. – Слушай, может, кто-нибудь из твоей тьму-таракани захочет купить у нас старую мебель, ковры, холодильник? Сейчас в городе так много отъезжающих. – И она окидывает нас торжествующим взглядом. – Ничего невозможно сбыть за нормальную цену. Не оставаться же нам из-за барахла в этой дыре.
Я сижу напротив окна. Из него открывается вид на Кафедральный собор, на Замковую башню, царящую на горе, на кованый флагшток Кафедральной колокольни. За поворотом начинается старый город с его переплетением улочек и старинной аркой университета. Внезапно ощущаю, как в моей душе начинает оттаивать лед ожесточения и осознаю – я вернулась в родной город. По правую сторону от меня Зяма, я чувствую на себе вгляд его небольших глубоко посаженных серых глаз.
– Ну, – говорит он многозначительно.
В этом коротком «ну» заключены и наши с ним давнишние запутанные отношения, и мое неясное будущее. Мы пьем коньяк и вяло переговариваемся. Даже Лина, которая обычно задает тон нашим сборищам, сегодня молчалива и подавлена. Она курит сигарету за сигаретой.
– Кругом шестнадцать: на следующей неделе развод, в редакции сняли мой материал о Чюрленисе. Главный сказал, что он мазила, а не художник. А тут еще мать не дает дышать полной грудью. Душит как волкодав, – все это Лина проговаривает на одной ноте глухим голосом уставшей от жизни женщины.
И тут Кястас вдруг поднимается из-за стола, вытаскивает из кармана пиджака белый лист и разворачивает его.
– Что это? – вяло интересуется Лина.
– Разрешение из австралийского посольства на въезд в страну, – с гордостью отвечает Кястас. – Целый год ждал.
На листе вытеснен герб – червленый щит, поддерживаемый с одной стороны кенгуру, с другой – страусом эму.
– Страна потомков бывших каторжников и пиратов, – задумчиво роняет Лина.
– Ну и пусть. Плевать мне на Нью-Йорк. Я не для того кончал институт, чтобы горбатить у отца в подмастерьях и строчить целыми днями гульфики.
На лице Кястаса проступают желваки, оно становится грубым и мужиковатым.
– Ты рехнулся! – вдруг вскрикивает Эляна.
Осознав ужас произошедшего, она жестом сестер Голь хватается за голову:
– Папа тебя убьет.
– Руки коротки, – рубит Кястас.
Он вынимает расческу, оборачивает ее салфеткой и начинает наигрывать похоронный марш.
– Господа, вы имеете честь присутствовать на отпевании мертворожденного младенца – фирмы «Пранас и сын», – пьяно смеется Кястас. – Через месяц меня с вами уже не будет.
Притихшие, мы выходим из кафе. И тут Лина вдруг взвизгивает:
– Эх! Последний нонешний денечек всю ночь гуляем до утра! – И, помахивая воображаемым платочком, пускается посреди тротуара в пляс.
– Давайте завалимся в «Дайнаву», – тянет на одной ноте Кястас. – У меня там все схвачено: и швейцары и официантки.
– Яша, – хмурится Зяма, – не очень-то загуливайся, сегодня нужно искупать папу. – И решительно берет меня под руку: – Пошли домой. Теперь они будут куролесить до полуночи.
По дороге мы молчим, погруженные каждый в свои мысли. Как заведено, Зяма провожает меня до порога.
– Ну как ты? – произносит он неожиданно.
– Скажи, что мне делать? – Я упираюсь лбом в Зямино плечо и он, словно в детстве, берет меня за руку:
– Хочешь к памятнику?
Я подавленно киваю. Сквер у памятника – место откровений и свиданий нашей юности. За годы моего отсутствия здесь ничего не изменилось: те же липы, тот же гранитный бордюр, огораживающий памятник солдату в плащ-палатке, те же, подстриженные округлыми шарами, самшитовые кусты. В воздухе пахнет уже проклюнувшейся свежей листвой, вокруг памятника кровавый ковер тюльпанов. Мы садимся на скамейку.
– Не будь ребенком, – строго говорит Зяма. – Зачем тебе нужны коллективные игры? Займи себя какой-нибудь проблемой. Научись быть счастливой сознанием своей свободы.
– Ты сошел с ума, – вскрикиваю я, – это для твоей математики нужен лист бумаги и карандаш, а для моих идей необходимо производство.
– Нельзя строить замки на песке, понимаешь? Нельзя! – угрюмо произносит он.
– Но почему на песке? Ты окопался в своей дыре и не хочешь знать, как изменилась жизнь и как меняются люди.
– Когда ты поймешь, что главное – это функция, в данном случае – система, строй? А люди и быт – всего лишь производные, подстраивающиеся под систему, чтобы выжить. Неужели не чувствуешь как от этого строя пахнет мертвечиной? Они украли у иудаизма цэдэк – идею справедливости и превратили ее в повальный гроб. Мессианство религии заменили на мессианство своей идеологии. Их мечта – с корнем вырвать из сознания человека Всевышнего. Они спекулируют на том, что жажда высшего смысла жизни делает человека легковерным и способным на самопожертвование. – Зяма хватает меня за плечи, и встряхивает. – Слепая ослица, неужели ты этого не видишь?
– Опять решил подавать на выезд? – с неприязнью спрашиваю я.
– Куда мне теперь? – тоскливо говорит он, – Яша не привык ни трудиться, ни учиться. Что его там ждет? А папа чуть ли ни каждый день ходит к маме на кладбище. Ну, ты сама знаешь, что с папой.
Что-то переворачивается в моей душе. Я чувствую к Зяме такую же пронзительную жалость, как к Бенчику в детстве, когда над ним надсмехалась базарная шушера.
– Зямка, давай поженимся! Мы ведь двоюродные, в еврейской традиции это почти норма. – Я притягиваю его к себе и целую в макушку. – Ты ведь меня все еще любишь?!
– Хочешь, чтобы мы возненавидели друг друга? Нет. Поздно. Одиночество теперь меня не тяготит, наоборот – радует. Иди домой. Мне некогда, нужно найти папу. Темнеет.
Зяма встает со скамейки, засовывает руки в карманы и, слегка ссутулившись, идет по направлению к синагоге. Из своих странствий по городу Бенчик всегда возвращается туда, к вечерней молитве. На полдороге Зяма оборачивается и машет мне рукой:
– Подожди.
Несколько минут мы молча стоим друг против друга. Наконец, он роняет:
– Я приезжаю каждые две недели – постирать, прибрать в доме, приготовить еду. Так что заходи. И еще… – Зяма мнется. – Если не трудно, присматривай за папой.
– Он никого не хочет узнавать, ты это знаешь? – обмолвилась и сама испугалась своих слов.
– Знаю. – Лицо Зямы не меняет выражения.
И я понимаю, что мой брат научился скрывать и боль, и горе.
Бенчик почти неуловим. Иногда, заметив на улице его высокую фигуру, пытаюсь нагнать, но он ускользает от меня в проходные дворы и закоулки, прячется в костелах и подворотнях с хитростью и изобретательностью безумца. Он знает этот город как свою ладонь. И бродит по нему, не поднимая глаз и сосредоточенно глядя себе под ноги. На его лице всегда блуждает улыбка. Однажды мы столкнулись лицом к лицу.
– Бенчик! – Я схватила его за руку. Он тотчас попытался вырваться.
– Бенчик, прошу тебя, не убегай.
– Не имею чести вас знать. – И церемонно поклонился.
– Я – Вероника, – посмотрела в его тусклые глаза, и на меня будто снизошло наитие. – Береника, – произнесла шепотом
– Твой отец на задании. Иди вперед, за нами следят, – пробормотал он, едва шевеля губами.
Я коротко киваю, отпускаю его руку и иду, не оборачиваясь, лишь чутко прислушиваясь к шаркающим шагам за моей спиной. «Безумие отбросило его на сорок лет назад: в гетто, в партизаны. Дед говорил, что он был связным», – пронзает меня догадка.
Мы сидим с Бенчиком за большим столом, вокруг которого в прежние времена собиралась немалая семья Голей. Шошана и Аврам притаились за дверью. Они боятся его спугнуть. Бенчик жадно ест. Его маленькая высохшая ручка крепко сжимает ломоть хлеба, на кончике длинного носа повисла крупная мутная капля.
– Послушай, Бенчик, оставайся здесь.
– А как же миньян? – На его лице отражается испуг.
Он откладывает ложку и хлеб в сторону. И вдруг говорит будничным голосом совершенно здорового человека:
– Что мне нужно для счастья? Ма-а-ленькая синагога. Во-от та-акая. – И сводит свои крохотные ручки, сложив их ковшиком. – Но, чтоб туда приходили только те, кто ищет истину, а не утешения и помощи. Утешение и помощь нужно искать у людей. А я хочу – понять зачем ОН посылает нас в Ханаан? Неужели чтобы в очередной раз отправить в изгнание? Зачем рассеивает по свету? Зачем отдает в рабство другим народам? Зачем нам, неразумным слепцам, дает свободу выбора? – Он умолкает, задумывается и бросает на меня пронзительный взгляд. – Я теперь не хожу в синагогу.
– Почему, Бенчик? – мягко спрашиваю я.
– Чтобы извлечь зерно истины, нужно не тарабанить главу за главой в присутствии всей общины, – гневно говорит Бенчик, – а разбирать слово за словом с единомышленниками. – И вдруг улыбается, покачивая головой: – Ай-ай-ай! Как люди любят обманывать сами себя! Полжизни я рвался в Иерусалим. И лишь недавно понял, крепость своей веры нельзя испытывать в нарядной синагоге среди шумного сборища единоверцев. Нет! Нет и нет. Нужно жить в окружении язычников: филистимлян, хананеев, финикийцев. Как наш праотец Авраам… – На миг задумался.-… Человек все время плутает. Возьми меня. Я родился и прожил жизнь в этом городе. Я здесь видел богатство и бедность. Я здесь охотился за людьми, и люди охотились за мной. В этом городе мне открылся путь к Нему, и я понял, зачем живу. – Внезапно глаза его округляются. – Но слишком долго я шел. Слишком долго.
Внезапно Бенчик вскакивает со стула, начинает торопливо натягивать пальто.
– Куда ты? – Я пытаюсь его остановить, но он вырывается из моих рук. – Зачем тебе пальто? Сейчас лето. Жарко.
– Нужно, нужно, – бормочет он и запутывается в рукавах.
На пороге, обернувшись, шепчет:
– Только никому ни слова. У меня задание. Я должен спешить к Стене Плача. Твой отец пообещал, что передаст записку Хане, – Бенчик вынимает из кармана скомканный клочок бумаги, расправляет его. – Здесь всего три слова: «дети здоровы скучаю». Ее нефеш ин лихтикн Ган-эйдн (душа в светлом раю). Недавно она мне прислала оттуда весточку. – И показывает на полуистлевшую газовую косынку на своей шее.
Я узнаю эту косынку. Хана, направляясь в гости, повязывала ею свои пышные смоляные кудри каким-то только ей известным способом так, что от каждого поворота головы трепетал кокетливый бант. И это было ее единственное украшение.
– Бенчик, останься! Поживи. Отдохни, – упрашиваю, глотая подступившие слезы, словно предчувствуя, что это наша последняя встреча, и мы прощаемся до пришествия Мессии.
В канун Нового года мы провожаем Зяму и Яшу. У каждого из них в руках по баулу. Зямин – неподъемный, набитый книгами. Яшин – полупустой. Раздается голос вокзального диктора: «Поезд номер три отправляется через десять минут». Прощание, поцелуи, слезы, и они заходят в свой вагон. Яша маячит в окне, делая какие-то знаки руками.
– А где же Зямка? – волнуется Шошана.
– Вот он! – кричит Манюля.
Зяма спрыгивает на перрон, подходит ко мне, властно берет за плечо и отводит в сторону, за газетный киоск:
– Береги стариков и проследи, чтобы папе весной установили памятник. – Его голос дрожит и рвется.
Внезапно прижимает к себе, крепко целует меня в губы и сует в руки маленькую картонную коробочку:
– Это от меня. На счастье.
Затем, не говоря ни слова, поворачивается, бежит к своему вагону, вскакивает на подножку. Поезд трогается. Я открываю коробочку – в ней янтарная брошка – парусный кораблик. До Нового года остаются считанные часы. Мы разъезжаемся с вокзала каждый в свою сторону. Белка к себе на Проспект, Манюля на Капсукаса, Шошана, Аврам и я – к Конному рынку. Лина колеблется: то ли ей ехать вместе с матерью на Проспект к дочери Машке, то ли на улицу Басанавичуса, где она живет с мужем Антанасом.
– Лучше приезжайте с Антанасом завтра утром, – ворчит Белка, не выпускающая внучку из своих крепких рук со дня ее рождения, – а то растормошишь мне ребенка, на ночь глядя.
И Лина едет на Басанавичуса.
Теперь Голи вместе не собираются. Каждый живет сам по себе.
Придя домой, бабушка тотчас уходит в спальню.
– Пошла плакать в подушку, – угрюмо говорит дед.
Он подходит к шкафчику и наливает себе рюмку водки.
– Будешь? – спрашивает меня, и не дожидаясь ответа, сокрушенно вздыхает: – Люди не зря говорят, лучше иметь трех сыновей биндюжников, чем одну ученую дочь.
По-прежнему «шутка и выпивка», – думаю я. – Дай Б-г моему деду долгих лет жизни. Быть может, он прав. Что еще может украсить эту серую жизнь?
– Смотри-ка, а из нашего Яшки с его шахер-махер – все-таки вышел человек, – с восхищением произносит Аврам. – Ведь это он все организовал. Чуть ли не из могилы поднял своего двоюродного деда Гирша, получил от него вызов. Нашел, кого здесь нужно подмазать и добился разрешения на выезд. Это не каждому под силу. – Аврам на миг задумывается и говорит уверенным голосом: – Но Яшка далеко не пойдет, а вот Зямка себя там покажет. Большим человеком станет. Не может быть, чтобы в такой стране как Америка, не поняли какая это светлая голова.
Дед в упор с пренебрежением смотрит на меня:
– Если б мне было столько, сколько тебе, ни минуты бы здесь… – он обрывает себя и безнадежно машет рукой, – но ты у нас как шахтерская лошадь. Когда ее поднимают наверх, она ни бельмеса не видит: ни травы, ни солнца.
В эту минуту понимаю, что в Авраме еще жива мечта о стране, где текут млеко и мед, где торжествует справедливость и каждому в этой жизни воздается по заслугам. Безразлично как она называется, и на каком материке раскинулись ее владения. Для деда главное – страна грез в земной юдоли не вымысел, а реальность. И я, изгнанная из своего рая, завидуя ему, неловко подшучиваю:
– Что тебе не сидится на месте, дед? Ты как Агасфер.
– Кто это? – подозрительно спрашивает Аврам.
– Вечный Жид, который не может на этом свете найти себе пристанища.
– Жид, то я жид, – смеется дед, – но, к сожалению, не вечный. Это меня и останавливает.
Ровно в полночь звонит Лина.
– С Новым годом, с новым счастьем тебя, сестричка! Я тут накропала стишата. «Эмигрантский вокзал», – и начинает негромко глубоким глуховатым голосом:
Здесь провожают, как хоронят:
Последний поцелуй в слезах,
Крик, припечатанный ладонью,
И вниз опущены глаза.
А сердце плачет скорбной скрипкой,
И рук сцепленных не разнять.
Но за дрожащею улыбкой
Уже видна чужбин печать.
Внезапно она вскрикивает:
– Ты хоть понимаешь, что произошло? Нет нашего «биг бэнда»! Нет и уже никогда не будет.
До меня из трубки доносятся звуки музыки, шум, чей-то протяжный голос:
– Ли-ну-ся, где ты? Иди сю-да, Ли-ну-ся!
– Что у тебя с Зямой? – спрашивает Лина чуть слышно.
– Ничего, – небрежно роняю я. – Братская любовь.
– Хочешь, сейчас за тобой заеду?
– Нет, не надо, – искренне отнекиваюсь я.
– Глупая! Нам теперь нужно держаться друг за друга. Кто у нас здесь остался? Ты, да я, да мы с тобой.
И она приезжает, почти насильно натягивает на меня какое-то платье, я закалываю его ворот Зяминой брошкой-корабликом, и мы едем на другой конец города. Лину встречают восторженными криками, хлопушками, конфетти, серпантином и шампанским. Вскоре понимаю – это не столько компания, сколько свита, где царит моя сестра. И я становлюсь одной из приближенных. Среди нас изредка появляется Линин муж – Антанас. Молчаливый, среднего роста и ничем не примечательный. Всегда с раздутым портфелем, где среди бумаг уютно умостились два-три плавленых сырка, бутылка кефира, булочка. Он присоединяется к нам, но ненадолго, обычно, ровно в семь прощается:
– Мне пора. Я на Проспект к Марите. Ты со мной? – спрашивает он Лину.
Антанас упорно называет дочь на литовский лад, и это раздражает не только Белку и полковника, но даже Лину.
– Маша, Маша! – раздраженно поправляет она, – сколько раз повторять? Езжай. Я задержусь.
Лина машет ему рукой и остается. Как у истинной правительницы, у нее всегда много дел. Она охотно хлопочет за каждого из нас: что-то достает, кого-то устраивает. У моей сестры чуть ли ни полгорода знакомых – работа на телевидении распахивает перед ней многие двери. Но и мы, ее поданные, всегда должны быть под рукой: «Сходи, пожалуйста». «Отнеси, пожалуйста». «Позвони, пожалуйста». В один из дней Лина меня посылает на улицу Тилто, к Гуте:
– Постарайся ей понравиться. Изумительная старуха. Работает в центральной библиотеке, – напутствует меня Лина и вручает сборник своих стихов «Быть любимой я хотела», месяц назад он вышел в Москве и еще пахнет клеем.
Мне ужасно не хочется тащиться в сырой мартовский день на улицу Тилто, но и отказать неловко – Лина водит меня по концертам, спектаклям, вечеринкам. Я безвольно, словно тень, следую за ней. Иногда меня охватывает оторопь: «Что со мной происходит?» А потом смиряюсь: «Почему бы и не пойти? Все равно моя жизнь превратилась в череду серых дней?»
Гутя оказалась хрупкой маленькой старушкой с лучистыми серо-голубыми глазами и седыми букольками. Я вручаю ей книгу и порываюсь уйти, но она упрямо тащит меня в комнату.
– Нет, нет и не думайте. Попьем чайку, поговорим.
Она уходит на кухню, и я осматриваюсь. В центре комнаты стоит круглый стол на львиных лапах, у окна – рояль, на стенах в металических тонких рамках развешаны рисунки, выполненные карандашом и акварелью. Под каждым надпись. Я обхожу их один за другим: «Енисей зимой», «Домик», «Сугробы выше крыши», «Ледоход», «Окрестность». Всюду скудная природа и убогость.
– Это рисунки моего мужа, – слышу за спиной голос Гути. – Станислав был архитектором. – Она произносит имя Станислав на польский лад – с ударением на середину слова.
– Что он строил в этой глуши? – вырывается у меня.
– Видите ли, – Гутя пристально смотрит на меня, потом говорит размеренным отстраненным голосом, – мой муж отбывал там ссылку. Станислав ненавидел псевдоклассический сталинский стиль. Доказывал, что он пошлый и безвкусный. Муж был поклонником Антонио Гауди, тот считал, что архитектура должна копировать творения Господа Б-га. Вы слышали об этом архитекторе?
– Нет, – честно признаюсь я.
– По его проекту застроена Барселона, – Гутя на секунду задумывается, – приходите ко мне на работу. Спросите Августу Вацлавовну. У нас в книгохранилище есть изумительные альбомы Барселоны.
Гутя подходит к акварели, на которой изображен домик, заваленный сугробами:
– Вот здесь Станислав прожил пять лет. А это мой майонток (усадьба). – Улыбается она и показывает на карандашный рисунок, висящий на противоположной стене. За редкой изгородью из жердей чернеет избушка с двухскатной крышей, рядом сарай с распахнутой настежь дверью, за изгородью – чахлые кустики, одинокое дерево и река.
– И вы тоже? – выдыхаю я.
– Как польская националистка. Там мы и познакомились. – Гутя пристально смотрит на меня и смеется. – У вас с Линой поразительное сходство. Даже в выражении лица. Когда она удивляется, то также вскидывает брови и приоткрывает рот.
– Мы с ней двоюродные сестры.
– Вы тоже пишете стихи?
– Нет, у меня нет таланта, – словно оправдываясь, говорю я.
– Вы неправы. У каждого свой дар. Вы просто в себе еще не разобрались, – Гутя осуждающе поджимает губы. – Б-г никого не выпускает в этот мир с пустыми руками. Не зря дети рождаются со сжатыми кулачками. И если мы в себе это глушим, то природа строго спрашивает с нас. А главный талант – это умение радоваться жизни. Каждому дню. Там, – она кивает на один из рисунков, – выживали лишь такие.
Я замираю, словно передо мной приоткрывается дверь в другой мир.
Гутя накрывает стол салфеткой, приносит сахарницу, печенье, расставляет чашки и разливает чай. Она усаживает меня за стол, а сама начинает листать сборник.
– Вы знаете, у вашей сестры несомненно есть дар. У нее встречаются пронзительные строчки.
– Всего лишь строчки? – обижаюсь я за Лину.