355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мариам Юзефовская » В поисках Ханаан » Текст книги (страница 16)
В поисках Ханаан
  • Текст добавлен: 27 марта 2017, 09:30

Текст книги "В поисках Ханаан"


Автор книги: Мариам Юзефовская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)

Когда мать ушла, они долго сидели молча. Потом Октя подошла, села к Илье на колени. Он обнял ее, притянул к себе. Неожиданно передразнил мать: «Ты ослеплена, дочь моя!». И это вышло так похоже, что они оба рассмеялись.

И уже в постели, крепко прижимая к себе Октю, шепнул ей на ухо: «Ты ослеплена, дочь моя!». Они расхохотались. Так и уснули с улыбкой на губах.

В полночь проснулись. Одновременно, по команде Ильи, повернулись на другой бок и опять рассмеялись. Кушетка была такая узкая, что они помещались на ней только лежа на боку и тесно прижавшись друг к другу. Жизнь в это мгновение показалась ей простой, ясной и такой легкой, как птичье перышко.

– Слушай, Илья, черт с ними, согласись. Может, ты правда куда-то не туда залез, – просительно шептала она, все теснее прижимаясь к нему, – ведь тебя никто не понимает, даже мать.

– Какая же ты все-таки у меня, – внезапно с горечью пробормотал Илья, – сущее дитя! И это во всем. Во всем, – и снял руку с ее плеча.

Он долго молчал. Так долго, что подумала: «Опять уснул». Ей стало обидно, но она пересилила себя:

– Давай заведем ребеночка, после этого, говорят, женщина становится страстной. – В ту пору, думая о его прошлой жизни, она втихомолку страдала: «Ведь были у него до меня женщины. Конечно, были. Горячие, пылкие, не то что я, ледышка».

Он тихо рассмеялся, дунул ей в ухо. Его ладонь заскользила по груди, животу – к тому потаенному, где была вся сладость и дрожь: «Я не об этом». И снова рука скользнула по телу. Но теперь вверх, к плечам, шее. «А об этом, – легонько постучал по ее затылку и прошептал ласково, – ты – моя спящая принцесса в заколдованном царстве».

На следующий день состоялся генеральный разнос. Нависла угроза исключения. Казалось, будто на них неотвратимо движется оползень. И уже не укрыться, не спастись. А тут еще женские неполадки. Отгоняла от себя тревожные мысли. Ждала. Через две недели тетя Женя, как бдительный барабанщик, забила тревогу: «Октя, не скрывай! Я знаю, что у тебя не все ладно». Оказывается, каждый месяц пристально следила за ее здоровьем.

Металась, бегала к врачу, парилась, пила хину – все закрутилось, как в бешеной карусели. Илья играл желваками:

– Прекрати! Давай распишемся. Родишь.

– А твоя учеба?

– Плевать, уйду, пойду работать. Меня все равно не сегодня-завтра выпрут. Да и не учеба это, а школярство чистой воды. Мне нужно другое.

– Что? Что? – В страхе спрашивала она, заглядывая ему в глаза. Он шутливо нахлобучивал ей на уши берет.

– Ты еще маленькая, тебе этого не понять. – Но иногда шептал с дикой тоской в голосе, – Ты моя последняя зацепка! Мне нужна семья, дети. Много детей. Чтобы я понимал, во имя чего живу! Чтобы работал для вас, не разгибая спины. Тогда не останется времени ни на что другое, и все страшные мысли сгинут сами по себе. Уедем. Уедем отсюда в какую-нибудь глухую деревню. И все забудется.

Она прижимала к груди его большую лохматую голову, тихонько целовала в висок:

– Все будет так, как ты хочешь. Все! – В эти минуты чувствовала в себе такую решительность, что готова была пойти за ним на край света.

И тетя Женя гнула ту же линию:

– Выходи за него. Не раздумывай. Любит. Честный. Красивый. Работящий. И жизнь повидал уже, не мальчик. Что еще нужно? – Со всем смирилась, даже с тем, что мать у Ильи дворничихой работает. – Ну и что? Твоя бабушка прачка была, а дядя Петр – из рабочих.

Мать хранила ледяное молчание. Словно все, что происходило вокруг, ее не касалось. Как-то, вернувшись раньше времени домой, Октя случайно подслушала ее разговор с тетей Женей.

– Не вмешивайся, – как всегда в минуты сильного раздражения, голос матери был резок, – лучше одним махом все обрубить, чем потом кромсать по кусочку.

– Ну чем он тебе не вышел? Чем? – Жалобно, словно оправдываясь, спросила тетя Женя. И это было так необычно и ново для нее, той, которая всегда шла в наступление, что Октя замерла у двери.

– Всем. Есть вещи, на которые у нас с тобой разные взгляды. Бесполезно что-либо объяснять.

– Хочешь для Окти своей судьбы? Не допущу, – неожиданно взвилась тетя Женя. – Хочешь – как с Карлосом? Из-за чего вы с ним тогда в Испании разбежались? Что не поделили? Шкуру неубитого медведя – вот что! Все никак не могли договориться, какая власть будет после войны. Думаешь, я не знаю? Маша мне все рассказала.

– Дура! Молчи! Что ты понимаешь? – Внезапно тонко взвизгнула мать. – Социалисты раскалывали Народный фронт, он переметнулся к ним. Оказался врагом. Хуже фашиста. Такого ты хотела отца моей дочери?

Окте стало вдруг страшно. Перед глазами все закружилось, замелькало. Она стояла, вцепившись в косяк. Потом, будто ничего не случилось, вошла в комнату. Они тотчас замолчали.

Илья и Октя уже совсем измучились. Бывали дни, когда она решительно говорила ему: «Да». А потом – словно какой-то вихрь налетал. Твердила: «Нет. Нет, не хочу!». – «Почему? – играл он желваками. – Почему?». – «Потому что боюсь!» – Плакала она. Конечно, основания для страхов были. Его куда-то все время таскали, вызывали. Дело было не только в этом проклятом докладе. Был еще, оказывается, и кружок. Она вначале удивилась: «Какой кружок?». Оказалось, что Миха и Зиня не столько друзья, сколько сообщники, и это глупое толкование до утра почему-то ТАМ называли словом КРУЖОК. От этого детского, невинного словечка становилось так жутко, что хотелось забиться в щель, в норку, чтобы их с Ильей не слышно и не видно было. Чтоб мир забыл о них.

А вскоре жизнь все расставила по местам. В этот вечер встретились в метро на станции «имени тебя», как называли они Октябрьскую. Поднялись наверх. Долго шли молча, порознь, точно чужие. Иногда их разъединял людской поток. Наконец – Октя не выдержала:

– Илья, очнись! – Она дернула его за рукав и робко заглянула в глаза. – О чем ты думаешь?

– Тебе это неинтересно, – отрывисто бросил он, но, заметив ее дрогнувшие от обиды губы, ласково притянул к себе.

– Что говорит Костя? – Нерешительно спросила она.

– Костя? – Рассеянно повторил Илья и вдруг тихо, точно обращаясь к себе, обронил, – интересно, что испытывал князь Михаил, когда в зал заседания, где проводилось дознание декабристов, одного за другим вводили его бывших сослуживцев с завязанными глазами.

«Опять о своем», – подумала Октя с раздражением. Но смолчала, пересилив себя.

– Каково ему было встречаться с ними взглядом, когда с них снимали повязки? И не только Михаилу, ведь среди членов комитета были и близкие родственники декабристов.

Она с раздражением ответила:

– Какая разница? Все это давным-давно похоронено. – Он виновато посмотрел на нее:

– Не сердись.

Если б она тогда знала, что стоит за этим вопросом, разве оттолкнула бы его своим гневом и досадой? Разве не содрогнулась бы вместе с ним? Но нам не дано познать до конца боль чужой души, пусть даже самой близкой. И она ответила ему с раздражением: «Какая разница?».

Они прошли по цепному мосту через спящую реку. Миновали белевшую в ночной тьме, точно свеча, Николинскую церковь.

– Знаешь, – прервал молчание Илья, – в жизни сплошь и рядом случается, что палач и жертва живут бок о бок, связаны между собой, точно звенья одной цепи. Думаешь, палач рождается палачом? – С горечью внезапно воскликнул он. – Нет! Просто чья-то злая воля намеренно подталкивает его: «Вот он твой враг! Убей его!». Палач всегда выполняет чью-то волю. Того, кто управляет им – и остается в тени.

– Хватит, – прервала Октя. Илья тотчас умолк. Она ощутила, как в ней нарастает какое-то глухое злобное чувство к нему. И испугалась.

– На днях переезжаю. Снял угол у старушки на Воздвиженке, – помолчав, чуть слышно сказал Илья.

– Что случилось? – Всполошилась она. Тотчас почувствовала, что за этим что-то кроется.

Он неохотно ответил:

– Так нужно!

– А Костя знает? Ты ему сказал? – Уцепилась она за последнюю соломинку.

– Знает, – коротко ответил Илья.

Сколько ни допытывалась – больше ни слова не проронил об этом.

Они в тот вечер долго сидели в парке, тесно прижавшись друг к другу. Деревянная скамья пахла влагой. Весна была поздняя, затяжная. Хоть от снега уже не осталось и следа, но по вечерам лужи схватывал легкий морозец. Они затягивались хрупким ледком. Ее томило какое-то неясное беспокойство, познабливало, и она все тянула его домой:

– Пошли ко мне. Пошли.

Раньше охотно, с радостью соглашался, а тут заупрямился:

– Нет. Не хочу. – Последнее время упорно избегал встреч с матерью.

На ярко освещенной улице вдруг притянул ее к себе и крепко поцеловал прямо в губы. Такого никогда у них в заводе не было. На людях всегда был по-пуритански сдержан, застенчив. И это ее даже обижало, бесило. «Ты что, стесняешься наших отношений?» – Упрекала его. У арки ее подъезда он сел на вросшую в землю старую чугунную тумбу, посадил ее к себе на колени и долго качал, как малое дитя, тихонько напевая: «По кочкам, по горкам везет наш конь Егорку». Тихо спросил:

– Тебе мать песни пела в детстве?

Она усмехнулась:

– Меня с трех месяцев тетя Женя растила, а не мама. – Потом задумалась. – Нет, погоди, кажется – перед войной она приехала откуда-то, и мы с ней разучивали песню: «Слышишь, идут коммунары в семьдесят первом году. В небе пылают пожары – всем богачам на беду». – Вспомнила, как тянули вместе с матерью напев, кто в лес, кто по дрова. Засмеялась. – У нас у обеих слуха ни бум-бум.

Илья обхватил ее, прижал к себе:

– Бедная ты моя. Бедная!

Ей почудилось, что голос его дрогнул. Конечно, нужно было остаться с ним – удерживал ведь в тот вечер, не отпускал. Но она уже рвалась домой из всех сил. Все мысли ее были у потаенной коричневой дверки с двумя нулями. Сказать об этом прямо, открыто – было выше всяких сил.

С детства усвоила, что тело – это вторично, просто придаток. Ко всему, что ниже пояса – гадливость и тайное, жгучее любопытство. Главное в человеке – дух. Только существованием духа оправдана жизнь тела. Потому Илье никогда не позволяла себя разглядывать. Даже в самые сокровенные минуты. Покраснеет, натянет простыню до самых ушей и лежит, точно мумия.

Когда расставались, спросил отрывисто:

– Можешь спрятать мои бумаги? – И поспешно добавил, – временно, пока не найду более надежного места.

Октя удивилась:

– А разве у меня ненадежно?

Он вынул из-за пазухи плотный сверток:

– Смотри, чтобы мать не заметила.

Она согласно кивнула. Войдя в дом, тотчас спрятала сверток в кофр среди старых газет.

Было уже далеко за полночь, но мать еще не спала.

– Тебя жду, – и, кивнув на перегородку, снизила голос чуть не до шепота, – необходимо поговорить. –

Там, на тети Жениной половине, слышно было шарканье шлепанцев, тонкое звяканье о стакан чайной ложечки. – Пойдем на улицу. Она подслушивает. – Губы матери сжались в узкую полоску. Ноздри короткого туповатого носика затрепетали.

Нужно было рассмеяться в лицо, плюнуть на эту дурацкую конспирацию, напиться чаю и лечь в теплую постель. Но она, точно под гипнозом, снова обула промокшие насквозь ботинки, накинула пальтецо на рыбьем меху. Опять через тьму подъезда, мимо осевшей тумбы. Туда, на гулкую пустынную улицу – под желтый скудный свет редких фонарей.

– Ты скрыла от меня самый главный факт. – Злобный, срывающийся на визг голос матери ошарашил ее.

– Что, что я от тебя скрыла? – Растерянно спрашивала она и почему-то хватала мать за руку. Самое главное – то, что она, Октя, в своем тощем плоском животе носит уже больше месяца крохотного Илью – мать знала. В том, что будет мальчик – копия Ильи – Октя не сомневалась ни секунды. Главней этого факта не было и не могло быть в ее жизни. Все остальное было мелким, ненужным. Но это для нее, Окти. ТАМ, где решались их судьбы, главным оказалось другое. Тот злосчастный доклад был написан не от руки, а не очень умело напечатан ею, Октей, на «Ундервуде». Причем, что самое страшное, отягощающее вину – в десяти экземплярах. И везде точно клеймо – неясная западающая буква «и». ТАМ этот факт квалифицировали как размножение агитационной литературы. Мать узнала точно, через своего прежнего начальника. Значит – крах для Окти. Но что самое ужасное – и для нее, матери. А ведь за ее плечами четверть века в партии, две войны: испанская и отечественная.

– Но причем же здесь ты, мама? Это я виновата. Так и скажу. Ты ведь ни сном ни духом.

– Машинка зарегистрирована на мое имя. И потом, я как мать – несу ответственность, – голос безжизненный, тусклый. Словно уже все свершилось, и назад, в прежнюю достойную, честную жизнь – дороги нет.

Вспыли она, закричи – Окте не так стало бы страшно. Но эта обреченность и беспомощность окончательно сломили ее. Смутно почувствовала – мать доподлинно знает такие дела. И страх ее не напрасен.

Ей хотелось, как при встрече после войны, броситься в ноги матери, обхватить их и низким, утробным мычанием, душераздирающим плачем молить о прощении. Потому что недостойна. Недостойна!

– Ты знала, кто его брат? – Голос матери дрожал и рвался от ненависти.

– Какой брат? Костя? – Будто со сна откликнулась Октя.

– Он ведь ТАМ работает, – не слушая Октю, прошептала мать.

– Костя? Нет. Не может быть. Это неправда, – исступленно твердила Октя, а сама в душе уже поверила. Иначе – откуда эта сигналящая у окна машина, внезапные вызовы, длительные командировки, изредка надеваемая военная форма. – А Илья? – Спросила она и замерла от страха.

– Уверена, что тоже. Хотя точных сведений нет. Ты сама понимаешь, у них ТАМ все шито-крыто. Но не может быть, чтоб был в стороне. Я это сразу почувствовала. Уж больно смел. Теперь ты понимаешь, с кем связалась? Он – провокатор.

«Так вот что значат эти отлучки, исчезновения, подозрительные друзья», – мелькнуло у Окти.

– Господи, что же мне делать, мама? Что делать?

– Ее затрясло в ознобе.

– Рвать, рвать с корнем – это единственное спасение, – твердила мать, как заклинание. – Поверь мне!

– Что? И ребенок? – Спросила Октя, почувствовав, как там, внизу живота, вдруг все заледенело.

– И ребенок тоже. Иначе нам с тобой из этой петли не вырваться.

Окте в этот миг казалось – иного пути нет. Очень знобило, и в голове вдруг все затуманилось. Где-то у вокзала сели в такси. Уже в машине она заметила у матери портфель. «Зачем тебе портфель?» – Спросила она. «Здесь твои вещи». Все это тихо, шепотом, губами, прямо в ухо, чтоб не расслышал шофер. Ехали какими-то мало освещенными переулками. И как только попадали в полосу света, тотчас вспыхивала навязчивая мысль: «Значит – знала, что я соглашусь». Мать долго звонила в дверь одноэтажного особняка, а когда, наконец, открыли, подтолкнула Октю и шепнула: «Не бойся».

Утром Октя приехала домой, заперлась в комнате и никому не открывала целые сутки. Мать поскреблась в дверь, шепнула в замочную скважину: «Я у Маши», – и ушла. Тетя Женя тихо плакала за перегородкой. А она словно помешалась. Писала и писала Илье бесконечное письмо. Но когда он появился в коридоре и начал ломиться в дверь, она заорала, что есть силы: «Уходи, уходи! Я ненавижу тебя». Неизвестно откуда взявшаяся мать холодно, с едва прикрытой ненавистью отчеканила: «Моя дочь больна. Оставьте ее в покое». За дверью послышалась какая-то возня, словно кого-то тащили волоком. Вдруг раздался полный отчаяния голос Ильи: «Инквизиция!». Она явственно увидела человека в черном плаще, подпоясанного грубой веревкой. Капюшон надвинут на глаза. А на столике рядом разложены блестящие орудия пытки, как там, в одноэтажном особняке, куда ее привезли ночью. Она заглянула в лицо этому человеку. И ей почудилось на секунду, что это мать. Но внезапно лицо переменилось на Костино. И сразу же на лицо Ильи. Ей отчего-то вдруг стало смешно. Она долго, до слез, до икоты хохотала, а за дверью стояла гробовая тишина, словно все в квартире вымерло.

Ночью, когда все спали, тайком прокралась в конец коридора к дверке с двумя нулями. Кровь из нее все шла и шла. И она подумала, что это ее нутро плачет кровавыми слезами по Илье-маленькому. На обратном пути заметила, что из комнаты Елены Михайловны пробивается тонкая полоска света. Вошла, не постучавшись, стала у порога. Белое пикейное покрывальце висело на спинке железной кровати. На венском стуле аккуратно было разложено штопаное-перештопаное бельишко. «Риночка, голубушка, ты?» – Тихо, еле слышно. Тут же вскочила, засуетилась. Застелила постель свежей латаной простынкой и уложила ее. Сама устроилась рядышком на шатком стульчике: «Поспи, поспи!». Октя закрыла глаза и снова увидела грубые мужские руки, поросшие рыжим волосом, холодный блеск никелированного инструмента. Дикая боль пронзила низ живота. Она почувствовала себя грязной, оскверненной, оплеванной, словно окурок, затоптанный сотнями ног.

– Как жить дальше? Как?

– Изгони из своей души ненависть. Изгони. Иначе погубишь себя. Все выжжет, и будешь словно пепелище, – прошелестела выцветшими губешками Елена Ми-хайловна.

Проснулась, когда уже рассвело. Убогий серенький свет просачивался через узкое стрельчатое окошко. Охватила единым взглядом ущелье комнаты-пенальчика, склоненную в дреме голову Елены Михайловны, кисейные занавески на узенькой железной кроватке, и тотчас выплыло нестерпимо жгучее, больное. Она заметалась на подушке. Запричитала чуть ли не в голос:

– Не хочу жить! Не хочу! – И тяжелый прибой волос нагонял ее, накрывая волной лицо, шею, плечи.

– Тихо, голубушка! Тихо, – прошептала очнувшаяся ото сна Елена Михайловна. Положила ей на лоб сухую шершавую ладошку. Октя словно бы опамятовалась. Притихла. Внезапно вздрогнула в испуге:

– Что это? Что? – Прямо над ней в ореоле прозрачных стрекозиных крылышек парила крохотная человечья головка.

– Игрушка это. Серафим. Маменька моя вешала мне его на Пасху на спинку кровати. А ведь нынче Пасха. Помнишь у Пушкина: «И шестикрылый серафим на перепутье мне явился»?..

Октя с опаской коснулась блестящих крылышек. Серафим качнулся и поплыл над ее головой тихо, плавно, словно невесомое перышко в потоке воздуха. Она следила, как раскачивался он на тонкой, едва видимой нити, как мерно скользили легкие крылышки. А голос Елены Михайловны еле слышно шелестел:

– «И сказал я: «Опротивела мне жизнь моя. На что жизнь мне – человеку, путь которого закрыт? Отступи от меня…».

– Отступи, – будто эхо, повторила Октя.

– «Ибо живу я среди народа, влекомого к пропасти», – тусклым, безжизненным голосом произнесла Елена Михайловна и умолкла, точно осознавая сказанное и пугаясь его.

В комнате повисла глухая тишина. Октя протянула руку, дотронулась до Елены Михайловны. Та словно очнулась, горячо зашептала:

– «И тогда явился мне серафим. Крылами закрывал он лицо свое. И услышал я глас его, исполненный скорби и печали: «Сердце твое окаменело. Разве ведомо тебе, зачем послан ты в этот мир? Разве жизнь твоя не зерно в пашне?»…

Октя ушла от Елены Михайловны ранним утром, когда Дуся прошаркала на кухню. Слышно было, как с шумом рванулась из крана вода, как загрохотал нечаянно оброненный таз. Октя кралась по извилистому, словно кишка, коридору, неся между ладонями, как птенца, кукольную головку шестикрылого серафима в ореоле тонких бесплотных крылышек.

Уже долгое время Октя не выходила на улицу. И в комнату к себе никого не впускала. Изредка украдкой заскакивала к тете Жене. Хватала что-нибудь со стола. Тащила в свою нору. Ела, давясь, не ощущая ни вкуса, ни запаха. Говорить ни с кем, кроме Елены Михайловны, не могла. Особенно непереносимо было слышать голоса Ксениных двойняшек. Их топот, плач. Тотчас включала радио на всю громкость, становилась у стенки и билась о нее лбом. И тогда наступало облегчение. Еще настригла узкие полоски бумаги, принялась на них выписывать имена для своего мальчика. Вначале на букву «а», потом на букву «б». Полоски аккуратно развешивала на спинке дивана. Когда дошла до буквы «и» – обвела ее жирно черным карандашом. И застыла. На следующий день ничего не писала, лежала целый день в постели неодетая, глядела в потолок. А на нем, как на праздничном столе: и гирлянды цветов, и гроздья винограда, и бутоны роз. Только все облупленное, поблекшее и, точно шрамом, рассечено грубой чертой перегородки. «А собственно – почему? По какому праву ОНИ эту черту провели? Кто позволил перечеркнуть эту красоту?». И вдруг ей послышался тонкий детский голосок: «Помогите!». На миг почудилось, будто маленькая, крошечная Елена Михайловна в длинных до колен панталончиках и кружевной пелеринке сидит на руках у няньки Дуси. И плачет жалобно: «Помогите!». Она вскочила с кушетки, закричала в полный голос: «Как вы можете просить у меня помощи?! Разве вы не видите, что ОНИ со мной сделали?». Единым рывком разорвала сверху донизу сорочку. Стала гладить живот, грудь, плечи.

– Бедная моя девочка, Риночка, – нашептывала она себе, – за что ОНИ тебя так? За что?

Внезапно почувствовала острый, звериный запах. Несколько секунд стояла, чутко ловя ноздрями воздух. Пахло потом, мочой, пахло немытым человеческим телом. И вдруг поняла, что этот запах идет от нее самой. От ее подмышек, ее волос, от ее лона. В этот миг словно опамятовалась. «Что это со мной?» С этого дня начала оттаивать, выбираться потихоньку из той глубокой провальной ямы, в которой сидела все это время

Жизнь опять потекла по-старому. Лишь мать все чаще и чаще звонила с работы: «Я у Маши». Иногда неделями не показывалась, но она, Октя, не скучала. Об Илье не позволяла себе и думать. Раз навсегда решила – ничего и не было в ее жизни. Словно заново положили перед ней белый чистый лист. Она любила теперь оставаться одна. Шум, смех, толкотня, люди – все это утомляло ее. Из института бежала прямо домой. Садилась заниматься. А утром – снова в институт. Тоскливо было только в праздники. Но неожиданно для самой себя пристрастилась к вышиванию. Научилась туго, без морщин натягивать на пяльцы канву. Маленькими, точно игрушечными, ножницами вырезать ажурные хитросплетения узоров. Расцвечивать полотно нежной гладью. И когда расстилала готовую вышивку – сама удивлялась. Словно кто-то другой, а не она, стежок за стежком, день за днем творил это чудо, где в разноцветье луговых трав вплетались надменные, царственные павлиньи головки, легкие росчерки стрекозиных крыльев, мохнатые бархатистые тела шмелей. Откуда это появилось в ней, сама не могла понять. Иной раз думала, что жизнь, отобрав все, послала ей этот дар в утешение. Вышивки эти никому, кроме Елены Михайловны, не показывала. Та обычно долго молча вглядывалась, а после вскидывала на нее серые просветленные глаза. Иногда робко просила: «Можно мне взять на денек?». Однажды пришла суетливая, взволнованная: «Риночка, голубушка, у тебя способности. Я показала твои работы». Октя угрюмо посмотрела на нее. Сурово оборвала: «Зачем? Я не просила вас об этом». И тотчас замкнулась в себе.

К людям она теперь относилась настороженно, с опаской. Новых знакомств не заводила, а старые сами собой прервались с переходом в библиотечный институт, который от дома был близко – рукой подать. На нем и остановила свой выбор, чтобы далеко не нужно было ездить. Вначале боялась разговоров, попреков. Но ни мать, ни тетя Женя ни слова не проронили. А дядя Петр даже звонил, хлопотал насчет перевода, улаживал все вопросы с документами. Вяло, с усмешкой подумала: «Это они из-за Ильи, чтоб подальше от него». Но после заметила, что теперь никто ни в чем ей дома не перечит. Только и слышалось: «Хорошо, Октя!», «Как хочешь, Октя!». Было неловко и гадко, словно заискивали, заглаживали какую-то вину. А она никого ни в чем не винила. Просто все они ей стали чужие. Разглядывала их – словно в перевернутый полевой бинокль. Только однажды попросила у матери: «Покажи мне фотографию моего отца. Я знаю, она у тебя есть». Та как-то смущенно засуетилась, хотела было что-то сказать, потом полезла в портфель, долго в нем копалась, перекладывала, но, так ничего и не найдя, умоляюще посмотрела на дочь. Октя ответила насмешливой улыбкой. Нет, она не хотела обидеть мать. Но для нее теперь были нестерпимы эти жалкие уловки. И тогда мать вытащила откуда-то из стопки книг блеклую, с обломанными углами любительскую фотографию. На ней стоял какой-то человек в комбинезоне, с выпяченной грудью и поднятым вверх сжатым кулаком. На голове – съехавший набок берет. А под беретом сиял пустой квадрат. Лицо было аккуратно вырезано. Рядом с ним мать, похожая на мальчишкуподростка, точно в таком же обмундировании. Внизу виньетка, нарисованная от руки, и крупные латинские буквы: «No pasaran!»

Октя ткнула пальцем в зияющую пустоту квадрата:

– Где этот человек сейчас? – Мать молчала.

Пунцовый румянец окрасил ее щеки, лоб, пополз по шее к груди. – Почему я Иосифовна? – Спросила она, со злым любопытством разглядывая мать. – Ведь его, кажется, звали Карлос? – Так в детстве перегораживала муравью дорогу щепочкой, травинкой, смотрела с интересом, как тот, преодолевая все препятствия, целеустремленно двигался к намеченному пункту назначения. Мать молча, повернувшись к ней спиной и низко наклонив голову, опять копалась в портфеле. И тогда повторила жестко, требовательно, – почему?

– Видишь ли, наш брак был гражданским. Война. Смерть. Было не до формальностей. – По мере того как говорила, мать словно бы приосанивалась, оживала.

Октя холодно перебила:

– Я спрашиваю, почему Иосифовна? – Но так и не дождавшись ответа, уточнила с едкой недоброй насмешкой, – в честь усатого?

Сама не могла понять, как вырвалось. Терпеть не могла этих разговоров. Твердо решила про себя обходить десятой дорогой жуткую пропасть. Просто жить своей маленькой жизнью и ни во что не впутываться. Слов «политика», «история» вообще не могла слышать, дрожь охватывала ее.

В мыслях всегда связывала эти слова с Ильей. Что с ним и как – не хотела знать. Словно отсекла напрочь. Только однажды встретила прежнюю сокурсницу. Та с любопытством, глядя ей прямо в глаза, начала говорить, что Илья исчез куда-то. Рассказывают, будто видели его где-то в провинции. Совсем стариком стал в свои неполные тридцать. Октя с ужасом смотрела, как шевелятся ярко накрашенные губы, как мелкий пузырек слюны осел в уголке рта, но не слышала ни слова. Точно под лед провалилась. Не прощаясь, повернулась и пошла. Шла мелким, семенящим, старушечьим шагом, словно боялась поскользнуться.

Через несколько лет она закончила свой библиотечный институт и взяла назначение в Литву. Почему в Литву – и сама не могла ответить. Быть может, просто захотелось уехать далеко-далеко, убежать от своей постылой, безрадостной судьбы.

К этому времени тетя Женя с дядей Петром давно перебрались на Обуховку в отдельную маленькую квартирку. Мать оставалась одна. Но Октю не задерживала ни на секунду:

– Все равно. Ты должна ехать туда, где нужнее всего.

Октя еле заметно усмехнулась. Хотела было сказать, что могла остаться здесь. Предлагали, даже настаивали. Но промолчала. Ни к чему лишние разговоры.

– И куда же? – Деланно бодрым тоном поинтересовалась мать.

– В Литву, – сухо ответила Октя.

– Надо же! – Мать непритворно обрадовалась.

Оживилась. – А ведь я там была, дважды. Первый раз осенью тридцать девятого, а потом летом в сорок четвертом. И мой старый сослуживец там осел.

– Кто это? – Вяло поинтересовалась тетя Женя. Она, в отличие от матери, предстоящий отъезд Окти переживала тяжело, с болью, с бабьими причитаниями.

– Коля Чирков. Мы с ним вместе служили в Польше после войны, когда я в книжной лавке работала. Октя тотчас встрепенулась, навострила уши:

– Что? Что? Какая книжная лавка?

Но мать уже крепко сомкнула створки раковины:

– Тебе это неинтересно.

А тетя Женя все тянула и тянула на одной плаксивой ноте:

– Октя, еще не поздно переиграть. Дядя Петр все сделает. – И, как в детстве, пустила в ход последнее, грозное оружие, – ты же Лизу одну оставляешь!

Но мать отмахнулась:

– Не пропаду. И не одна буду, а с Машей.

Действительно – полгода жила вместе с Машей, но потом Октя получила открытку, где Маша писала: «Я теперь опять в Кунцеве. Житья мне здесь нет давно. Зять пьет. И уже двое внуков. Комнатушка – пятнадцать метров. Негде не то что раскладушку мне поставить, а даже сесть всем вместе за стол. Но с Лизой еще тяжелее, хоть и в отдельной комнате. Вообще-то, я не унываю, стою на ветеранской очереди. Раскладушку пока перетащила в коридор. Мать твою мне жаль. Она совсем одна осталась. С Женей и Петром, как ты знаешь, у нее трения. Последнее время они – точно чужие. Так что одна надежда на тебя. Пиши ей почаще. Не забывай. Она очень по тебе скучает». Тетя Женя в письме про Машин отъезд своим нечетким путаным почерком написала: «Твоя мать вздорная, черствая…», а дальше не разобрать, хоть убей. Мать об этом не писала ничего. Только однажды, при встрече, когда зашла речь о Маше, обронила: «Закоренелая оппозиционерка». Октя в эту историю не вникала. К матери ездила редко. Раз в три года – и то на день-два, не больше. К праздникам посылала коротенькое письмецо-записочку. У нее была своя жизнь, у матери – своя.

4

В Литву приехала в конце лета, когда со всех сторон только и слышалось: «Грибас, грибай, грибу». Из лукошек, ведер, корзин высовывались коричнево-лаковые шляпки маслят. И в общежитии, где ее поселили, пахло жареными грибами с луком. В крохотной комнате едва умещались впритык друг к другу три железные койки, фанерная тумбочка и стол. В тот же вечер сюда набилось множество народа. Она попыталась было ускользнуть по своей дикости, но ее задержали, усадили за стол. Пили дешевое белое терпкое виноградное вино, болтали далеко за полночь. И разошлись чуть ли не под утро по своим комнатам, давясь в полутьме коридора молодым беспричинным смехом. Люди в общежитии собрались приезжие, одинокие. Может, потому и посиделки были почти каждый вечер. А утром вскакивали, бежали полусонные на работу, перекликаясь друг с другом. И голоса их, охрипшие в ночных спорах, звучали в утреннем осеннем тумане приглушенно, точно издалека. Казалось, вся жизнь еще впереди, а это только начало, самый кончик громадного клубка лет, отпущенного каждому.

Поначалу Октя тяготилась этим многолюдьем, но вскоре привыкла. Обычно устраивалась в уголке своей кровати, сжавшись в комочек, чтоб ненароком не коснуться чьей-нибудь руки или плеча. Молча слушала, не вступая в разговоры, изредка улыбаясь бледной за-стенчивой улыбкой, робко кивала. Однако стоило разговору свернуть на торную, но скользкую дорожку о политике, она норовила ускользнуть прочь. Их безрассудная болтливость раздражала, вызывала в ней ярость: «Зачем об этом кричать? Ведь и без того всем все ясно». После истории с Ильей поняла и приняла игру, в которой «да» и «нет» говорят лишь хором. Люди, нарушающие эти правила, вызывали в ней ненависть: «Это они нарочно, чтобы всех впутать. Сами в пропасть летят и других за собой тянут». Может, потому и Владаса сразу про себя отметила. Был из самых отпетых. «Иллюзион», – цедил он сквозь зубы, попыхивая изредка трубкой. Сизый дымок завивался крупными кольцами над его квадратной, стриженной ежиком головой. Зеленые небольшие глаза презрительно щурились. Он докуривал трубку, аккуратно выбивал ее, клал в карман жилета. Туго, под самое горло подтягивал узел галстука. «Граф. Не зря у него такое прозвище», – с неприязнью думала Октя, стараясь не встречаться с ним взглядом. Стоило ему начать разговор – тотчас стремилась уйти.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю