Текст книги "В поисках Ханаан"
Автор книги: Мариам Юзефовская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)
Мать машинально поправляет вытертый до белизны коверкотовый пыльник, небрежно накинутый вместо халата, и, не оборачиваясь, холодно роняет: «Мне нечего бояться». Ее хрипловатый голос чуть надтреснут, глуховат. Голос заядлой курильщицы. «А мой сын? О нем ты подумала?» – В бессильном гневе Октя ударяет ногой по перегородке, и та начинает хлипко вздрагивать. Внезапно откуда-то издалека, словно с другого берега реки, доносится детский крик: «Мамите! Мамите! Нерейкя! (Мамочка! Не нужно!)».
Она вынырнула из сна, точно из ледяной проруби. Долго лежала со стесненным дыханием. Наконец решилась открыть глаза. «Где я?». Обвела взглядом комнату: жиденькую колченогую этажерку, изъеденный шашелем буфет, диван, обтянутый потрескавшейся кожей, громоздкий старый приемник. «Ах, да, на Петровке!». Несколько минут лежала вся еще во власти беспокойного сна. Внезапно ворвалась тревога: «Как там мать?! Как бы с ней чего не случилось. Уж больно вчера была взволнована встречей». Вскочила с постели, наспех накинула на плечи халат.
Там, у себя дома, за тридевять земель – о матери месяцами не вспоминала. А сейчас, когда опять оказались в одном городе, беспокойство начало когтить душу. Словно кто-то провисшую, ослабленную струну вновь туго натянул на колок.
Вчера с вокзала помчалась наугад на Обуховку. Последнее время, после того как сестра матери, тетя Женя, овдовела, мать вроде бы прижилась у нее. Одним махом, не дожидаясь лифта, взлетела на третий этаж. Нажала на кнопку старенького расхлябанного звонка. «Кто?» – Раздался за дверью дребезжащий, старческий голос. Ее долго рассматривали в глазок, наконец – загремела цепочка. Мать осторожно, с опаской открыла дверь. Сразу же, прямо с порога начала жаловаться:
– Наконец-то. Я уже извелась. Этот Федорчук – ты ведь его помнишь? – настоящую осаду устроил. Даже из милиции звонили: «Срочно освободите комнату».
Озабоченно бормоча, она подсунула Окте разношенные старые тапки: «Переобуйся, а то наследишь». Октя растерянно кивнула в ответ: «Хорошо, мама! Не беспокойся, мама!», – Внезапно почувствовав щемящую боль. В этой беспомощной хрупкой старушке с маленькой, усохшей головкой ничего не осталось от того волевого, напористого и непреклонного бойца, какого она привыкла видеть в матери.
– Ты пойми, я ведь не против. Давно решила выехать с Петровки, – громко, словно глухой, втолковывала ей мать, – но нужно документы оформить. А потом – вещи, их ведь тоже надо куда-то деть. – На миг задумалась. Тяжело вздохнула. – В сущности, все это старье. Все можно выбросить. Только кофры жаль. Ты помнишь эти кофры? – Она как-то приосанилась на миг. Посмотрела многозначительным долгим взглядом на Октю. – Единственная стоящая вещь, которую я привезла из Польши. – Ее губы скривились в горькой усмешке.
– Помню, конечно. – Окте вдруг почудился запах новых кожаных чемоданов. – Это было в сорок девятом, верно?
Но мать уже не слушала ее. Мелко, по-старушечьи тряся головой, тихо забормотала:
– Как назло – Женя в санатории. А я приболела.
Прошу: «Подождите». Он ни в какую. Звонит по несколько раз на день. Поверишь, даже телефон отключила. – Она тронула черный шнур, и он мягко качнулся. – Я на Петровке уже больше полугода не появлялась.
Холодно. Скользко. Куда я пойду? Да и зачем? Последний раз в начале осени там была. Вот он и отсудил у меня комнату. Я на суд не пошла. Послала бумагу, мол, согласна.
«А ведь ей осталось жить год-другой – не больше», – внезапно для самой себя подумала Октя и ужаснулась своей рассудочной жестокой мысли. Мать пристально посмотрела на нее, невесело усмехнулась:
– Сильно изменилась? Постарела?
– Что ты! – Фальшиво-весело возмутилась Октя.
– Молчи! Сама знаю, что сдала. – Сурово насупилась. На миг в комнате повисла тягостная тишина.
– А как Женя? – Робко спросила Октя.
– Нормально, – проронила мать.
Они перекидывались ничего не значащими фразами, словно малознакомые люди. Казалось, приглядываются друг к другу. И это было настолько мучительно, что когда мать спросила: «Где ночевать будешь?», – Октя, не колеблясь, ответила: «На Петровке», – словно нашла выход из этого непереносимо тягостного свидания. Мать и слова не сказала против, лишь вздернула плечами: «Как хочешь».
Но едва за окнами засинели сумерки, начала ее гнать:
– Иди, уже смеркается! У нас теперь опасно вечером!
Иди!
И столько страха было в ее глазах, что Окте стало не по себе.
Остаток вечера она провела на Петровке. Здесь, в этой запущенной комнате, среди старых, никому не нужных вещей – на нее накатила тоска. Устроившись на дряхлом, продавленном диване, она долго лежала, не смыкая глаз. Взгляд скользил от одной вещи к другой, словно лаская их после долгой разлуки. А мыслями была там, на Обуховке, вместе с матерью. Может, оттого в эту первую ночь на Петровке мать ей и приснилась.
Октя выскочила в кромешную тьму длинного извилистого коридора. В конце его, за поворотом, на шатком ломберном столике с продранным во многих местах зеленым сукном – с незапамятных времен стоял телефон.
В этой коммунальной квартире она родилась и выросла. Отсюда уехала в далекую незнакомую Литву. Когда-то здесь все было привычно и близко. Вплоть до трещин на высоком, давно не беленом потолке, до серой дранки, кое-где сиротливо выглядывающей из-под обвалившейся штукатурки. Двигаясь вдоль стены, привычно нашарила круглую чашечку выключателя. Кнопка, как назло, то и дело западала внутрь. Наконец, высоко, под самым потолком загорелась подслеповатая лампочка. Извилистая, узкая кишка коридора осветилась тусклым светом. На стене слабо замерцало изморозью цинковое корыто. За поворотом, будто изготовившийся к прыжку зверь, застыл громадный сундук на львиных лапах с коваными железными углами. Неподалеку от двери материной комнаты громоздилась составленная друг на друга мебель. «Федорчук! Сексот! Дрянь! – Застарелая злоба внезапно вспыхнула в ней, и сама удивилась этому. Думала, все давным-давно умерло, а нет! Оказывается, жило, копошилось в потаенном уголке и тотчас при случае всплыло. – Всю жизнь неймется! Места под солнцем не хватает». Она бессильно пнула ножку стола.
Подошла к телефону, набрала номер. Из старой черной пластмассовой трубки доносились длинные гудки. Она долго ждала, бессмысленно глядя на грязную, точно изъеденную лишаем облупившуюся стену. На ней чернели угрюмые коробки электросчетчиков. В их прорезях, словно диковинные рыбки в аквариуме, бесшумно плыли тонкие серебристые, с красными метинами тела дисков. На миг почудилось, будто все это продолжение сна. Внезапно опамятовалась: «Мать ведь телефон отключила». Подошла к рябому, с облезшей амальгамой зеркалу. В волнистом стекле отразилась ее щуплая невысокая фигура, бледное удлиненное лицо, большие серо-голубые глаза, все еще по-детски припухлые губы. Она откинула волнистую, черную, как смоль, челку, положила руку на лоб. Кожа была влажная, в испарине. Дикий страх внезапно обуял ее. Будто снова вернулась в детство, когда в темноте, за крутым поворотом коридора, притаившись на сундуке, ее поджидала соседская девчонка Ксения. Обычно нападала тихо, без звука, как волкодав. Тузила, что есть силы – и внезапно исчезала, словно растворялась во тьме. Тощая, длинная, плоская, точно складной плотницкий метр. Безжалостные синие глаза в коротких белых ресницах всегда зло прищурены, поцарапанные кулаки крепко сжаты.
И был еще страх – Федорчук. Сухощавый, высокий, шинель внакидку, он шел по коридору, четко печатая шаг. А рядом с хозяином, слева, на коротком поводке клацала когтями злобная овчарка Прима. По вечерам Федорчук варил для нее в громадной алюминиевой кастрюле похлебку из требухи. И тогда из кухни вываливались и плыли удушающе-сладковатые запахи.
В комнате, где жила семья Федорчука, было всегда так тихо, словно все в одночасье вымерли. Ни трех девочек-погодков, ни тихой бессловесной жены – не было слышно. Лишь изредка кто-нибудь из них бесшумно прошмыгивал по коридору. А у дверей комнаты Федорчуков возилась и протяжно вздыхала привязанная к металлическому кольцу Прима. Но стоило Окте пройти мимо, как овчарка словно пружина распрямлялась, вскакивала, натягивая до предела кожаный поводок. Повиснув на ошейнике и перебирая лапами, она яростно хрипела. А глаза наливались таким кровавым туманом ненависти, что Октя мгновенно каменела от страха.
Боялась когда-то всего этого до икоты, до дрожи. Потом, когда выросла, многое, конечно, сгладилось, а после и вовсе забылось. Но сейчас эта волна страха вновь накатила на нее. Через силу умеряя шаг, она прошла к себе в комнату. Поспешно, словно к ней вот-вот должны были вломиться, повернула на два оборота ключ. Стояла, прислонившись к косяку, и чувствовала, как гулко, у самого горла бьется сердце.
Она подошла к окну. Когда-то здесь, на широченном мраморном в голубоватых жилках подоконнике было ее убежище. Скорчившись, пряталась за пыльной тяжелой портьерой с бархатистыми бомбошками. С тоской глядела в глубокий колодец двора. Завидовала всем, даже бродячему коту, который, вольно развалившись в чаше давно разоренного фонтана, грелся на солнце. Ее в ту пору отправляли гулять под надзором вечно простуженной фребелички. «Дети, назад», – то и дело раздавался грозный окрик, после чего следовало трубное сморканье в клетчатую салфетку. Дети в возрасте от четырех до семи, вялые, точно проросшие в подполье картофельные ростки, покорно усаживались на скамью и среди них она, Октя, самая старшая, почти девятилетняя, с тугой длинной черной косой. «Ребенок ослаблен. ТБЦ», – скорбно поджимая губы, тетя Женя напрочь отсекала все разговоры о школе. В ту пору ее маленькая крепенькая ручка твердо держала вожжи Октиного воспитания. Три раза в неделю были уроки музыки. Как агнец, гонимый на заклание, Октя пересекала этот двор, мощенный плитами. Быстрее, быстрее к арке, в полумрак подъезда, где пахнет сыростью и кошачьим выгулом. Громадная черная папка для нот болтается на витых шнурах, бьет по щиколотке. Ветер взметает и без того короткую юбчонку, открывая взорам всего двора отделанные кружевом штанишки. А сзади, словно переодетый конвоир, твердой походкой следует тетя Женя. Шляпка тонкой рисовой соломки кокетливо сдвинута на левую бровь. Губы обведены малиновым бантиком. Маленький с легкой горбинкой нос густо напудрен. Но взгляд суровый, сторожащий. От него нигде не укрыться.
И еще дважды в неделю кроткая Елена Михайловна, соседка по квартире, учила ее рисованию. Никаких переодеваний, езды в грохочущих трамваях под надзором тети Жени. Все было просто и обыденно. В домашнем платье, тапочках, зажав в руке тощенький альбомчик и гремящую коробку карандашей «Радуга», Октя бежала в самый конец коридора. Но не туда, где была потаенная коричневая дверь, над которой висел номерок с двумя нулями. Где частенько отсиживалась среди швабр, веников, ведер, хотя с ржавого железного бачка то и дело падали за шиворот крупные ледяные капли. «Октя, ты еще долго?» – Строгий холодный стук костяшками пальцев в дверь. Тетя Женя настигала ее и здесь.
Два раза в неделю Октя открывала дверь, расположенную рядом с туалетом. И вступала в комнату-пенальчик с узким стрельчатым окошком, из которого был виден кусочек черного двора с его поленницами, сараями, свалкой. Железная кровать, покрытая белоснежным пикейным покрывалом. Два шатких венских стула – впритык к маленькому столику. И тихое, еле слышное: «Риночка, голубушка, ты?». Она сразу ее попросила: «Елена Михайловна, называйте меня Рина». Терпеть не могла это короткое, отрывистое, словно окрик, имя Октя. В комнатке с ее приходом все оживало: сдвигались с места стулья, снималась со стола туго накрахмаленная скатерть, под самым потолком в молочном абажуре-тюльпане загоралась неяркая лампочка, на окошке раздергивались белые полотняные занавесочки.
– Нужен свет! Нужно много света, – суетилась Елена Михайловна, и ее губы морщила добрая усмешка. – Что будем сегодня рисовать? – Она низко склонялась над Октей. Так низко, что Октя чувствовала нежный запах ее свежеглаженой кофточки.
– Свечу! – Не колеблясь, отвечала Октя.
Тотчас на старый, во многих местах облупленный поднос ставилась уже оплывшая свеча в позеленевшем витом подсвечнике.
– Я сама! – Замирая, Октя несмело чиркала спичкой о коробок. Прикрыв нарождающийся робкий огонь рукой, она зажигала свечу. Широко раскрытыми глазами пристально, долго вглядывалась в игру бликов, в мутные причудливые наплывы восковых капель.
– Риночка! – Тихо окликала ее Елена Михайловна.
Октя точно выныривала из сна. Смущенно улыбаясь, кивала: «Да, да. Сейчас!». Поспешно открывала альбом. Становилась коленями на стул. И, упираясь локтями в скользкую клеенку стола, начинала рисовать. Случалось, после нескольких часов работы – гневно, с треском вырывала из альбома лист. Комкала его в бессильной злобе. И тогда легкая рука Елены Михайловны опускалась ей на плечо.
– Что ты, голубчик! Что ты!
Но чаще – блестя глазами и отодвинув альбом на середину стола, Октя вскрикивала восторженно:
– Как живая, правда?
Елена Михайловна согласно кивала. И, ласково улыбаясь, роняла:
– Давай сделаем еще лучше!
Она бережно подвигала к себе альбом. Легкими твердыми штрихами подправляла рисунок. В эти мгновения Октя чувствовала, как где-то внутри рождается щемящее чувство обиды. Крупно сглатывая, шептала хриплым голосом: «Хватит. Не нужно!». И прикрывала рисунок рукой. Несколько минут они смотрели друг на друга в упор. Елена Михайловна – с ласковой, чуть заметной усмешкой, Октя – еле сдерживая гнев. Казалось, еще миг – и, схватив альбом, выскочит из этой комнаты-пенальчика, громко захлопнув за собой дверь. Но что-то внезапно оттаивало в Окте. Взгляд ее впивался в рисунок. Через минуту-другую, покраснев, она примирительно кивала: «Так лучше».
Октя готова была проводить в этой комнате-пенальчике целые дни. Но в назначенный час раздавались твердые шаги тети Жени, ее строгий стук в дверь: «Октя, домой! Тебя еще ждет музыка!».
Это была каждодневная пытка. Круглый, вращающийся на винте черный стул. Чопорный «Беккер» с бронзовыми подсвечниками, весь уставленный фарфоровыми статуэтками. Ехидный оскал пожелтевшей от времени клавиатуры. Тоненький палец с обгрызенным кургузым ногтем ударял по клавише. Рука чуть ли не поминутно застывала, словно в глубоком раздумье. И тогда раздавалось суровое понукание тети Жени: «Ну же, Октя, ну!». Ее грудь высоко вздымалась, раздвигая борта атласного, в павлиньих перьях халата. И как последнее тайное, но грозное оружие, которое всегда наготове, однако пускается в ход только в исключительных случаях: «Что мы скажем маме, когда она вернется?». Пригорюнясь, Октя смотрела на фотографию, висящую над пианино. Молодая женщина в офицерской форме с коротким туповатым носиком невесело покусывала травинку.
Разговор о матери дальше этого восклицания не шел. Ибо существовал незримый рубеж, черта, через которую переступать было нельзя ни в коем случае. Об этом не полагалось ни говорить, ни спрашивать. На все вопросы знакомых, друзей, соседей, соучеников нужно было отвечать коротко и туманно: «Служит». Но где, в каком звании, на какой службе – не обсуждалось, хотя после окончания войны прошел уже не один год. Изредка появлялся в доме коренастый мужчина, стриженный под бобрик. Он приходил в сером коверкотовом пыльнике или в зимнем пальто с каракулевым воротником, в зависимости от поры года. Они запирались с тетей Женей, выставив Октю в другую комнату. Дверь затворялась. Но через узкую щелочку Окте было видно, как они садились за стол и, склонив друг к другу головы, тихо, еле слышно переговаривались. На следующий день, многозначительно поджав губы, тетя Женя передавала ей конверт. Под ее пристальным взглядом Октя вытягивала кончиками пальцев белый в цветных разводах лист, исписанный четким бисерным почерком. Однажды из конверта выпала фотография. Игривый, через плечо взгляд, взбитые букли и пышный бант у горла. Все это было не похоже на то, какой она представляла себе мать. И потому, заперев дверь на крючок, долго плакала в другой комнате, забившись за шкаф…
Вдруг – ее точно жаром обдало: конечно, в перегородке, разделяющей две комнаты, была дверь. Как же могла забыть? Октя посмотрела вверх. Сводчатый по углам потолок разрезала, словно нож, перегородка. Она проходила по центру розетки, от которой по всему потолку, как лучи, расходились листья и гирлянды из цветов. Почему-то торопясь и волнуясь, Октябрина Иосифовна сняла со стены вытертый до основания и побитый молью плюшевый коврик. С натугой отодвинула кожаный диван. Стала ощупывать неровности и шероховатости перегородки. «Да, кажется, здесь». Обои рвались легко, отходили целыми пластами. «Вот она – дверь!». Аккуратно, стараясь не поранить пальцы, начала расшатывать, раскачивать гвоздь, вбитый в косяк.
Эту дверь заколотили после приезда матери из Польши. Конечно, не сразу, а через год-полтора…
В сорок девятом они с тетей Женей ходили на торжественное открытие станции метро «Октябрьская». «Метро имени тебя», – пошутил дядя Петр, вручая два твердых картонных пропуска. Обычно дома бывал мало. Ни во что не вмешивался. Уезжал и приезжал на служебной машине. «Петр велел», «Петр согласен», – возвещала, словно оракул, волю мужа тетя Женя, хмуря тонкие брови. Как ни странно, она и впрямь в эти мгновения походила на дядю Петра – приземистого, круглолицего, с толстым мясистым носом.
На открытие станции они пошли пораньше и оказались у самого входа. Арка была украшена лавровым венком из черного кованого железа. На постаментах стояли отлитые из чугуна две девушки-фанфаристки. Маленькие ладные сапожки, пилотки чуть сдвинуты набекрень, поверх гимнастерок накинуты плащ-палатки. Ей казалось, что мать, которую ожидали уже не один год, будет точно в такой же форме.
И потому, когда однажды поздним вечером в квартиру вошла молодая женщина в крохотной шляпке с вуалью, усыпанной блестящими черными мушками, Октя окаменела. В Москве в ту пору о таких шляпках и не слыхивали. Следом шофер внес два громадных кожаных сундука, которые почему-то назывались кофрами. В первую минуту даже тетя Женя опешила. А после – с криком: «Лизонька! Сестричка!» – Кинулась к этой женщине на шею. Дядя Петр смущенно хмыкал, переминаясь с ноги на ногу. А она, Октя, забившись под пианино, робко исподлобья оглядывала лаковые туфли с бантиками и длинную узкую юбку на пуговицах. В эту минуту была твердо уверена, что когда все уляжется, и разберутся что к чему, ее непременно сдадут в детский дом. Потому что у такой красавицы не может быть дочь-урод. Мысль о том, что она недостойна матери – уже давно терзала ее. Октя подползла по навощенному паркету к матери, обхватила ее ноги. Неземной красоты, тонкие, как паутинка, чулки скользили под руками. От юбки пахло табаком и гвоздикой. И не было слов. Было только низкое утробное мычание и слезы.
Вскоре жизнь Окти круто переменилась.
Исчезли, будто провалились сквозь землю, коротенькие юбочки, штанишки, отороченные кружевами, тяжелая тугая коса, простуженная фребеличка и папка для нот с витыми шнурами. «Беккер» был закрыт на ключ, и тетя Женя, поджав губы, накрыла его плюшевой салфеткой. На смену всему этому пришли ковбойка, байковые шаровары, короткая стрижка с чубчиком. Теперь с утра до вечера можно было играть в лапту. Цыкать слюной через щель между зубами. И потихоньку таскать для мальчишек материны окурки.
Тетя Женя сдавала свои позиции с боями. Вначале это были небольшие вылазки с умильно-ласковым: «Лизонька, ты не права! У ребенка должен быть твердый распорядок дня». Через полгода дело дошло до открытых схваток, до раздраженно-резкого: «Лиза, поступай – как знаешь! В конце концов, это твоя дочь. Но попомни мое слово, ты испортишь ребенка!». Октя тихо торжествовала, но на всякий случай старалась не попадаться тете Жене лишний раз на глаза. Мать в ответ беспечно улыбалась: «Все это пустое, Женечка. Суета!». Тонкий столбик серого пепла ее папиросы рос прямо на глазах, пока, в конце концов, обломившись, не падал на белоснежную скатерть, блестящий паркет или просто в тарелку. Но никогда ни в одну из пепельниц, которые тетя Женя завела во множестве. «Как ты опустилась, Лиза. Там, – тетя Женя многозначительно поджимала губы и кивала на фотографию матери со взбитыми буклями, – там ты была совершенно другая». – «Там была работа», – ласково, словно ребенку, объясняла мать.
Через месяц после приезда – мать коротко, чуть ли не под скобку постриглась. А когда бессменная юбка и кофта пришли в полную негодность, было куплено в магазине первое попавшееся платье. Темное, с глухой застежкой и отложным сталинским воротничком. Тетю Женю все это безмерно раздражало. Но перед матерью она с непривычки робела и потому тихим, злым шепотом напирала на мужа: «Неужели нельзя было хоть для себя привезти самое необходимое? На кой черт перла эти сундуки через границу?». Дядя Петр виновато мычал в ответ: «Тихо, Женечка, тихо». Действительно, когда открыли кофры, то в одном из них оказался «Ундервуд», другой был доверху набит книгами на непонятном языке.
В бой за нее, Октю, тетя Женя вовлекала всех без разбора. Были неоднократные, хотя и безуспешные попытки перетянуть на свою сторону Дусю, соседку по квартире. Три раза в неделю после работы на своей фабрике «Красный треугольник» она помогала тете Жене по хозяйству. Жилистая, тощая, как ее внучка Ксения, и такая же белесая, словно вываренная в семи щелоках, она обычно дипломатически отмалчивалась. Ни в какие разговоры, кроме самых насущных, не давала себя втянуть. Мыла окна, готовила обеды, натирала полы, перестирывала горы грязного белья – и все это не проронив ни словечка. «Судите сами, Дуся, – запальчиво начинала тетя Женя, – разве так нужно воспитывать девочку?». Дуся хмуро кивала, и было неясно, согласна она с тетей Женей или же с матерью. Свою внучку Ксению она не воспитывала никак. Просто работала, не покладая рук, чтобы та была накормлена, обута и одета не хуже чем у людей.
И вот из-за этой великой молчальницы Дуси и тишайшей Елены Михайловны – между матерью и тетей Женей произошел разрыв. Не было ссор, криков, слез – всего этого мелкого бабьего, до чего мать никогда не опускалась. Но был разрыв, в результате которого в комнате у матери рабочие два дня долбили толстую стену, прорубая дверь в коридор. «Прости, Женя, но мне так будет удобней». Все это тоном, не терпящим возражений. И больше ни слова. Дверь, соединяющую две комнаты, забили, заклеили.
Она, Октя, живо смекнула, что ей эта история с дверью только на руку. Теперь можно было выскользнуть во двор, минуя комнату тети Жени. И суровый окрик: «Октя, куда?» – Уже не настигнет на выходе.
Конечно, и после этого были совместные чаепития, обеды, ужины, но дверь оставалась закрытой. Ходили друг к другу в гости через коридор, словно добрые соседи.
Не зря она, Октя, ненавидела этот «Беккер», будто предчувствовала, какой разлад он внесет в семью. Случилось это зимой, перед самым Новым годом, когда в мыслях было только одно – елка. Случайно застряла в очереди у коричневой двери с двумя нулями, что была в конце коридора. Нетерпеливо переминалась с ноги на ногу, а из комнаты Елены Михайловны слышалось тихое, просительное:
– Простите, Лиза, вам «Беккер» ни к чему. Девочка играет на нем из-под палки. У Окти скорее жилка художника. А у Ксении оказался абсолютный слух. Уступите нам с няней его в рассрочку.
Вначале шевельнулось недоброе, ревнивое чувство: «Тоже мне пианистка нашлась». А после вспомнила эту тоску зеленую, эту музыкальную каторгу и обрадовалась. «Пусть эта белобрысая жердь помучается». Хоть были одногодки, но Ксения переросла Октю чуть ли не на полголовы. Представила себе, как та будет сидеть часами перед пианино, осоловело глядеть в ноты, хлопать белесыми ресницами, – и возликовала.
А вечером, за ужином – разразилась гроза.
– Нет, нет! И не подумаю! –
Голос тети Жени звенел и рвался, – в конце концов, пианино принадлежит нам обеим. Оно досталось нам от мамы. И без моего согласия ты не можешь его ни отдать, ни продать.
– Но почему, Женя, от мамы? Ты отлично помнишь, что комната была реквизирована у Вульфов вместе с обстановкой. Должна помнить! Тебе в ту пору было уже никак не меньше четырнадцати, – взгляд отстраненный, словно бы изучающий. А главное, все это холодно, свысока, врастяжку. Никогда еще не видела мать такой. Чай допивали молча, не глядя друг на друга.
Во всем этом была тайна, которая не давала Окте покоя. Потихоньку от всех полезла в словарь. «Реквизировать – отобрать в принудительном порядке». У кого реквизировали? У Вульфов. Но из всех знакомых ей людей эту странную фамилию Вульф носила только Елена Михайловна, самая бедная в их квартире, беднее Дуси, которую почему-то всегда называла няней. Что можно было взять у нее? Кровать? Стол?..
По обмолвкам, по намекам, по отдельным словечкам распутывала тогда она этот клубок многолетней давности. Спросить напрямик у взрослых не решалась, да и твердо знала: правду не скажут, была уже научена жизнью.
Отлично помнила тот день, когда во время урока рисования открылась внезапно, будто от сильного толчка, дверь комнаты Елены Михайловны. На пороге вырос Федорчук в своей неизменной шинели внакидку – и рядом с ним на поводке Прима. Он прошел мимо Елены Михайловны, не говоря ни слова, точно не замечая ее. Широко расставляя ноги и считая шаги, дошел до окна. Замешкался и, пожевав губами, бросил в томительную тишину:
– Семь квадратных метров.
– Шесть, – еле слышно прошептала Елена Михайловна.
– Не может быть. У меня шаг проверен. –
Голос Федорчука был сух, спокоен. Он снова начал перемерять шагами комнату. – Шесть с гаком, – деловито уточнил он. Потом подошел к кровати, оперся на нее, качнул.
Прима сидела у порога, настороженно следя глазами за хозяином. Между широко расставленными передними лапами виднелся нежно-розовый в рыжих подпалинах живот, оттянутые набухшие сосцы. Федорчук положил на стол трешку:
– Это за стол, кровать и прочую хурду-мурду. Покупаю.
– Зачем? Что вы! Я не продаю. – Елена Михайловна осторожно, мелкими тычками, словно обжигаясь, начала отодвигать от себя деньги.
– Вы меня в это не впутывайте. Я чужое добро задаром не хапаю. – Он сурово поджал губы. – Федорчук – честный человек. У меня каждая нитка в дому заработана. А вы туда все равно это барахло с собой не возьмете. Полагается один чемоданчик.
– Куда? Куда? – Не то всхлипывая, не то захлебы-ваясь, проклокотала Елена Михайловна.
– Ну что зря дурочку ломать? – Скучным голосом сказал Федорчук. – Будто не знаете, что со дня на день вы и вся ваша братия подлежат выселению. Ту-ту! – Он по-детски вытянул губы трубочкой, изображая паровозный гудок.
Октя посмотрела на Елену Михайловну. Та сидела, откинувшись на стуле. Рот ее был полуоткрыт. Со свистом втягивала в себя воздух. И взгляд застывший, остекленелый. Была она в эту минуту похожа на полуживого воробья, истерзанного кошкой. Такой же раскрытый клюв и глаза, подернутые пленкой. Окте стало до боли жалко ее. Почувствовала, как знобкий холодок ненависти пополз по коже.
– Сексот проклятый! – Крикнула она и кинулась на
Федорчука. И в этот же миг когти Примы коротко клацнули где-то рядом, лицо опалило жарким собачьим дыханием. Дальше все смешалось. Дикая боль, кровь, запах йода, белые бинты и дрожащий, искательный голос тети Жени:
– Вы же понимаете, она еще ребенок. Простите.
Конечно, конечно – я ее накажу. – И тотчас с искаженным лицом прошипела Окте: Извинись немедленно, дрянь! – Жесткая тетина рука незаметно изо всей силы сжимала ее кисть. И это было так больно, что хотелось кричать криком. Но она лишь крепче стискивала зубы.
А вечером дядя Петр долго ходил из угла в угол, изредка вскрикивал:
– Как ты могла такое сказать? Где ты это слышала? – Октя хмуро молчала. Она уже постигла хитрый мир взрослых. В нужный момент всегда отвертятся, открестятся, предадут. Будто сам не знает где. Разве не ему тетя Женя шипит по вечерам на ухо: «Закрывай плотно дверь. Вонища! Опять этот проклятый сексот варит хлебово своей суке». И потому передернула плечами, глянула исподлобья и тихо спросила:
– Почему Елену Михайловну должны выселить? – Крупный бритый подбородок мелко задрожал, и дядя Петр каким-то плачущим голосом крикнул тете Жене:
– Вот оно, твое воспитание. Чтоб больше ее ноги не было у этой… – Он будто подавился последним словом.
Так кончились уроки рисования. Лишь когда все как-то утряслось, дядя Петр словно бы невзначай сказал: «Мы строим образцовое общество. И потому среди нас нет места отщепенцам».
Теперь, после приезда матери, когда приключилась история с «Беккером», Октя была уже много старше и потому мудрей. Никаких расспросов, приставаний. Сама, своим умом просеивала все разговоры взрослых через мелкое сито недоверия. Да так тщательно, что ни одно ценное и нужное ей слово не ускользало. Вот так и собирала зернышко к зернышку. Крупицу к крупице. Однажды великая молчальница Дуся открыла стоящий в коридоре сундук на львиных лапах, и она, Октя, увидела на крышке вензель М. В. Точь-в-точь такой же был на чугунной кованой решетке над дверью парадной. В этот же день поняла, что все звенья цепи скреплены. Пришла к Елене Михайловне и спросила с легкой запинкой: «Ваш папа был хозяином этого дома?». В серых, пасмурных глазах вспыхнул страх. Лицо от шеи до легких завитков волос покрылось красными пятнами: «Зачем тебе это, голубушка? Было и быльем поросло». После этого разговора при встречах с Еленой Михайловной она чувствовала холодок натянутости, неловкости.
А через несколько дней, когда вопрос с «Беккером» был окончательно решен в пользу тети Жени, Ксения в первый раз набросилась на Октю в кромешной тьме коридора. Ни матери, ни тете Жене Октя жаловаться не стала. Тихо скуля, зализала в туалете царапины и ссадины.
Именно в эту зиму мать бросила тете Жене свысока: «Оппортунистка». Без злобы, без ненависти, без укора. Просто строгий, ничем не приукрашенный факт. Будто пришла с улицы и буднично, скучно сказала: «Снег идет»…
Теперь этот «Беккер» стоял на Обуховке. И мать каждое утро сметала метелкой из перьев пыль с фарфо-ровых балерин в пышных плоеных юбках, с пастушков, наигрывающих на свирели.
2
В комнате матери пахло пылью, лежалой бумагой и застоявшимся духом курева. На шатком письменном столике стоял «Ундервуд». По обе стороны от него громоздились стопки газет. Октя один за другим открывала ящики стола. Вперемежку с жировками за квартиру валялись театральные программки, вырезки из газет, поздравительные открытки. А вот и большая коробка из-под чая. Здесь у них когда-то лежали деньги на хозяйственные расходы. Как только отделились от тети Жени, мать твердо объявила: «Деньги – в коробке. Ключ от комнаты – на гвоздике. Ты можешь приходить и уходить, когда захочешь. Человек должен быть свободен». Принципы для матери были превыше всего. И не только на словах, но и на деле. Никаких нравоучений, слежки, проверок, – всего того, к чему сызмальства она, Октя, была приучена тетей Женей. «Как дела в школе? – И тут же, не дослышав ответ, – если хочешь есть – колбаса, сыр за окном». Хозяйства никакого не велось, обеды не готовились. И все это не из лени, а из принципа: «Самое дорогое у человека – время. Жизнь и без того коротка». На третьем курсе Октя привела сюда Илью. Со стесненным сердцем объявила: «Мой муж». Не было у нее других слов, чтобы объяснить то, что произошло между ними в студенческом походе. Мать и глазом не моргнула. Кивнула было вначале на хрупкую Октину кушетку: «Присаживайтесь». Но потом, видно, оценив саженный рост и стать предполагаемого зятя, усадила его на диван. В доме, как всегда, было пусто, хоть шаром покати. Время позднее – ближе к полуночи, и гастроном внизу уже закрыли. Октя заметалась, подняла на ноги тетю Женю, вместе сооружали салат, закуску, накрывали стол. Дядя Петр в пижаме помчался к Федорчуку за вином. Изредка, мимоходом, пробегая по коридору на кухню, она заглядывала в комнату: «Как вы здесь? Не скучаете?». Илья отмахивался: «Не мешай». Сидели, склонившись над шахматной доской, нещадно дымили. Он, как и мать, оказался заядлым шахматистом. В первый раз в жизни у нее тогда где-то в глубине, под ребрами, шевельнулся тугой комочек ревности.