Текст книги "В поисках Ханаан"
Автор книги: Мариам Юзефовская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц)
Младший внук был его любимцем и дед этого не скрывал:
– Б-г дает или золотую голову или золотое сердце, но чтобы то и другое в одном человеке – такое редко встречается, – отзывался он о Зяме.
«Замужество, приданое», – повторяла Шошана, упорно подталкивая меня к проторенной дороге замужней жизни, на которую вывела своих дочерей – моих теток. И они безропотно шествовали по этому пути, никуда не отклоняясь, не желая большего и не представляя, что где-то существует другая жизнь. Даже у моей строптивой сестры Лины, при всей ее ершистости и независимости, вслед за переменой мужчины следовал развод и новое скоропалительное замужество. При мысли о подобной судьбе меня охватывало отвращение. Но я не решалась признаться Шошане, что замужество в моем жизненном плане отсутствует. Думаю, проницательная бабушка ко времени окончания мной второго курса начала подозревать неладное. Иначе зачем она при каждом удобном случае меня затаскивает к себе на кухню, усаживает на табурет и, возясь со своими кастрюлями-сковородками, целомудренно не глядя мне в лицо, начинает выспрашивать?
– У тебя все в порядке по-женски? Все вовремя?
– Угу, – киваю я и думаю про себя обреченно: «А если даже нет, то кто тебе скажет правду?»
– А что насчет мальчиков? У тебя есть мальчики?
– Есть, – отвечаю односложно. Но тотчас, вспомнив ее строгое наставление: «Не прилепливайся к одному, иначе пропала твоя учеба», добавляю: – Целых семь.
– Семь! – восклицает Шошана и замирает в мимолетном восторге от сакральности этой библейской цифры. Однако, очнувшись, на всякий случай задает проверочный вопрос: – Вы всегда гуляете все вместе?
– А как же! Ходим в кино, в театр, на танцы, – фантазирую я, отвлекшись от печальных мыслей и, едва сдерживая смех, представляю себя впереди взвода ухажеров.
– На танцы? – настораживается Шошана.
– Танцевальный кружок, – спохватываюсь я, и, чтобы окончательно усыпить ее бдительность, поясняю: – Разучиваем польку, вальс.
– Конечно, все гои! – тяжело вздыхает Шошана, не позволяя себе ни минуты радости.
– Почему же все? – горячо возражаю я. – Есть один еврей! Вьюгин, – не решаясь вместо «есть» произнести «был да сплыл».
– С такой фамилией и еврей? – Не в силах справиться с недоумением она поворачивается ко мне.
– По матери, – угрюмо уточняю я.
– По матери? – переспрашивает Шошана и начинает перекидывать на своих еврейских счетах белые и черные костяшки справа налево и слева направо. – По Торе он все равно еврей и это хорошо. А по документам – русский. И это тоже неплохо, потому что еще неизвестно как все повернется. – В какой-то момент ее все же охватывает сомнение. Разве у еврея может быть все хорошо? Бабушка тяжело вздыхает. – Помни, если они… – И Шошана многозначительно показывает оттопыренным большим пальцем в потолок, что означало на языке ее жестов власть, – начинают копать, то копают на полный штык – до седьмого колена.
Я сижу, сцепив руки в замок, погруженная в невеселые раздумья. Внезапно Шошана вскидывается. Видно, на ее еврейских счетах кредит превысил дебит:
– Не упускай его, золотко! Не упускай! – воспламеняется вдруг бабушка, – может быть, это твое счастье. Он тебе нравится?
– Сколько можно допрашивать?! – вспылив и не в силах более сдерживаться, я выскакиваю из кухни.
«Значит год жизни на съемной квартире за городом, безденежье, заваленная сессия, угроза исключения – все это оказывается, было счастьем. Ну уж нет! Нахлебалась по самые ноздри», – шепчу в ярости. Эти руки, ничего тяжелее ручки-ложки-вилки не могущие удержать своими тонкими беспомощными кое-как вымытыми пальцами. Их непрерывный хруст, сопровождаемый незатихающим ручьем неумолчного бормотания. В нем, как мальки в косяке, плотной стайкой, почти без промежутков плывут подхваченные где-то чужие мысли. Я открыто подсмеиваюсь над ним: «Ну, что говорят люди?» Он растягивает в улыбке всегда, даже во время сна, полуоткрытый, как у птенца рот, и его пухлые губы, от которых весь первый семестр я не отводила глаз, раскрываются как бутон под лучами солнца. Он никогда на меня не обижается и всегда говорит правду, даже самую стыдную и невыгодную для него. И все это от способности любить себя младенческой любовью, когда что ни день, ждешь нового открытия в границах собственного тела: выпуклость глазных яблок, извивы ушных раковин, глубокие пещеры носа. Через месяц нашего совместного житья узнала, что причина его полуоткрытого рта весьма тривиальна – полипы. Но произнес он это так, словно в глубине его носовых пазух было не два безобразных нароста, а пара драгоценных жемчужин. К середине второго курса я уже ненавижу этот рот, непрерывно требующий еды, причем, именно такой, какой готовит его кишиневская мама, или поцелуев, но не страстных, как мечталось мне, а невинно-детских, за которыми следуют такие же невинно-детские ласки: щипки, покусывания, щекотание. После чего – не замутненный страстью глубокий сон до полудня. Затем завтрак, обед, ужин и вновь щипки и щекотания. Однажды, проснувшись в электричке, и оглядев при сумеречном свете грязный вагон, вдруг подумала: «За что я так дорого плачу собой? Во имя чего эти бесконечные супы-котлеты-борщи? Эта выматывающая езда? Это унизительное безденежье, когда каждый медяк на учете? Во имя надежды оживить, растормошить? Или довеска, который вначале будет копошиться в моих глубинах, а затем окончательно закабалит меня? И к супам-котлетам добавятся распашонки-пеленки? Но где та любовь, о которой Лина говорит с таким придыханием и восторгом, что в ее карих, как у меня глазах, разгораются золотые крапинки? Может быть, это очередная выдумка моей сестры? Нет! Мне нужен соратник, друг как Зяма, а не это ярмо на шею».
Однако, пока раздумывала, взвешивала, над нами обоими нависла угроза исключения. Узнав это, он ничуть не встревожился, выражение его лица как всегда оставалось благодушно-беспечным. За его спиной были: папа – главный бухгалтер рынка, Бессарабия с ее тучной землей, садами и виноградниками, а главное – любящая его до беспамятства и всепрощающая еврейская мама. За моей – два пенсионера Аврам с Шошаной и суровая Литва. И тут меня охватил панический страх перед замаячившим предо мной видением: позорным возвращением в семейное гнездовище Голей. Я знала наперед, что за этим последует: переполох, слезы Шошаны, а затем мое стремительное погружение в тихое болото их жизни. Исключение из института напрочь отсекало Москву, а вместе с ней и мою независимость. Вот тогда я, решительно освободившись от всего, что могло стеснять мою свободу, вернулась в общежитие и нырнула с головой в тишину и сосредоточенность библиотек и лабораторий. Конечно, однокурсники кружились вокруг меня. Я никогда не ставила знака равенства между обетами безбрачия и целомудрия. Однако теперь для меня это были всего лишь игры. Учеба упорно оттирала мужчин на обочину моей жизни, не считая Зямы, от которого я получала письма каждую неделю. Изредка я отвечала ему. Мы оба делали вид, что между нами ничего не было. Ни полутемного ночного вагона, мчащего нас в Москву. Ни тамбура, где мы стояли, прильнув к окну. Ни Зяминых слов: «Береничка, ты моя любовь. Я знаю, это на всю жизнь». Ни грубой проводницы, промчавшейся мимо нас с фонарем и крикнувшей в тишине вагона: «Спать идите, полуночники. Рано в любовь-то играть! Выучитесь вначале». И мы, смущенные, безропотно улеглись на свои боковые полки. Я – на нижнюю, он на верхнюю. Через три недели Зяма, не пройдя по конкурсу, возвращался тем же поездом домой. И я на вокзале, провожая его, поцеловала в губы. Но это был поцелуй жалости, а не страсти.
Зяма всегда в моих глазах был всего лишь одним из семейства Голей. Пусть самым умным и мудрым среди них. Но один из них.
На третьем курсе мои мечты устремились в подмосковный Дубровск, где над сосновым лесом и березовыми рощами высилось около сотни многоэтажек. А в центре города, в окружении сквера и бьющих в небо фонтанов, возвышалось величественное здание-корабль, вмещавшее в себя несколько кинозалов, библиотеку, зал выставок, кафе-читальню и клуб. Дубровск в ту пору уже успел стать Меккой опальных поэтов и бардов, подпольных джазовых оркестров, самодеятельных студенческих театров, непризнанных гениев-художиков и кичливых кинорежиссеров. Они устремлялись сюда толпами, точно паломники. А на окраине города, ближе к лесу, сверкали на солнце ярко-синей мозаичной облицовкой пятнадцатиэтажные корпуса производственно-научного комплекса микроэлектроники: три цилиндрические башни и одна прямоугольная, вытянутая в длину на два квартала. Местное население звало эти корпуса по свойски-снисходительно: «шайбы» и «клюшка»
Я вдохнула этот праздник жизни во время студенческой практики. Но этот скупой глоток оказался достаточным, чтобы возжелать и загореться идеей, облачившись в белый лабораторный халат, стать соучастницей чудес науки. К этому времени, убедившись, что Аврам прав – слова лгут, стала доверять лишь формулам, расчетам, экспериментам.
В те годы это было поветрие. На смену старым героям в лаптях, кирзовых сапогах, комбинезонах и гимнастерках ломилась молодежь, с белоснежной, словно их халаты, совестью. Мы были уверены в своей чистоте и невиновности – мы не успели запятнать себя прошлым. У нас была своя страна: Дубровск, Дубна, Академгородок и множество почтовых ящиков, рассыпанных щедрой горстью власти от моря и до моря. Это были наши убежища от окружающей действительности и нищеты. Здесь мы чувствовали себя избранными, свободными и независимыми. И наука представлялась нам тем рычагом, который, наконец, превратит утопию в действительность. То, что эта наука, а вместе с ней и мы, станем соучастниками войн и убийств, стыдливо скрывалось властью за фигурой умолчания. Что до молодежи, то какая-то часть об этом не задумывалась, другая – пыталась жить безотчетно, закрыв глаза, но были и преисполненные гордости.
Обретя мечту, я стала вгрызаться в нее с истинно еврейским упорством, цепкостью и изобретательностью. Той самой нации, с которой ничего не хотела иметь общего, но чья кровь текла в моих жилах. Повышенная стипендия, доклады на студенческих конференциях и даже ненавистная мне общественная работа – я старалась не упустить ни малейшего шанса, чтобы обратить свою мечту в действительность. Причем – втайне, ни с кем не советуясь, не делясь своими планами. Но и не прибегая ни к чьему покровительству. К тому времени уже уяснила – за все нужно платить. А у меня кроме самой себя ничего не было. Но в моих глазах это была непомерная плата – в ушах звучало заклинание Аврама: «Шануй себя!»
И как когда-то мои соплеменники – бесприютные кочевники, с восхищением глядя на огромные виноградные кисти, гранаты, смоквы, принесенные разведчиками, испытывали страх и неуверенность перед крепостями хананеев, так и меня иногда охватывала паника при мысли о Дубровске, который мне предстояло взять приступом. Однако твердо решила – моя жизнь никогда не превратится в однообразную череду дней, протекающую среди безводной пустыни, имя которой – обыденность.
В ту пору, несмотря на мои редкие и краткие приезды, я не могла не заметить, как стали слабеть семейные узы в нашем гнездовье. Куда исчезла общность, еще так недавно накрепко связывающая моих теток? Она рассыпалась на глазах, как замок, построенный из спичек неумелыми руками. Казалось, теперь под крышей дома каждой из сестер Голь зреет свой обособленный план бытия и протекает ныне изолированная, а прежде так родственно-спаянная, жизнь.
Белка и полковник начали держаться отстраненно и настороженно. Едва заходила речь об отъездах, как они демонстративно-поспешно вставали из-за стола и начинали прощаться. Словно зашли ненароком, по пути. И только Лина, брезгливо морщась, не скрывала своего мнения:
– Презираю это стадо овец, подгоняемое кнутом еврейской паники.
А Пранас, сидя за праздничным столом и, обводя взглядом родню жены, думал: «Чего ждут? Того и гляди, ворота снова захлопнутся! Будь я на их месте! Но мне там делать нечего. Повезло, ничего не скажешь. Запасная родина, все равно, что запасной аэродром». У него кроме ножниц, утюга, машинки «Зингер» и суровой литовской земли, которая из года в год рожала на своих полях валуны, ничего не было. И в обозримом будущем не предвиделось. Хотя в роду Богданасов жила легенда об Америке – стране, истекающей млеком и медом. Но в его жемайтиской семье на это так никто и не решился. «Если не я, так кто же? Если не сейчас, так когда же?» – Эта еврейская премудрость, услышанная им от Бенчика, вонзилась в сознание Пранаса, как цыганская игла. Она жгла и мучила его, не давая покоя ни днем, ни ночью. Теперь он все чаще отпускал жену одну в отчий дом и к сестрам. И не только отпускал, а настойчиво посылал, инструктируя при этом, словно разведчицу:
– Даю голову на отсечение, у вас кто-то есть в Америке. Не верю, чтобы среди такой большой родни не нашлось ни одного умного человека. Старики скрывают, но рано или поздно проговорятся. Так что прислушивайся к каждому слову.
Но время шло, а дело стояло на месте. После долгих колебаний и сомнений Пранас принял стратегическое решение – вернуть жену в лоно еврейства. И Гражина снова стала Циля Голь. А через некоторое время, потеряв всякую надежду на родню, Пранас завел знакомство с ребе, начал захаживать в синагогу и даже пошил себе из остатков черного жилетного атласа, которые удалось утаить от одного из клиентов – кипу.
– Говорят, нашего полку прибыло? – не преминул подковырнуть его Аврам, – и, вдоволь налюбовавшись смущением зятя, снисходительно проронил: – Не ты первый, не ты последний. В конце концов, евреем может стать каждый, у нас двери открыты для всех, – наклонившись, сочувственно спросил в полголоса: – Когда обрезание? Есть хороший моэл. Быстро, дешево и инструмент почти новый. – Но тотчас отпрянул, грозно сдвинул брови и громко, чтобы слышала вся семья, сказал: – Что касается фамилии Голь, то даже не мечтай! Как был Богданасом, так и останешься.
А в доме на Жверинасе теперь уже не только Бенчик, но и два взрослых сына-студента, без пяти минут инженеры, Зяма и Яша твердили в один голос: «Израиль». И Хана, не устояв против их натиска, хотя в душе в эту затею не верила, начала прикупать постельное белье. В те годы это был первый шаг к отъезду. О том, как шли у них дела, я узнавала от Шошаны, приезжая из Москвы на каникулы.
– Бенчику снова отказали. Хана опять продает простыни. Я купила тебе шесть штук, – докладывала она.
– А что еще можно ждать от этой власти? – ронял дед.
Я всматривалась в лица Шошаны и Аврама и не могла понять радуются ли они, что семья все еще вместе или печалятся новой неудаче Бенчика. И все время точил червь сомнения: рассказать им о Дубровске сейчас или пощадить? Теперь даже Москва представала в моих глазах бестолково-суетливой провинцией. Что уж говорить о родном городе?
А Редер в эту пору, казалось, вновь переживает юность. Его глаза сияли молодо и страстно. Он бегал по городу с отцовской тросточкой, но не опираясь на нее, а лишь помахивая в такт. Темы его лекций изменились. «Кибуц – извращение принципов коммунизма», «Просчеты Израиля в сельском хозяйстве» – этими названиями пестрели афишные тумбы по всему городу. Залы, где он читал лекции, обычно, ломились от евреев. В конце ему задавали множество коварных двусмысленных вопросов. И всегда находились две-три бесхитростные души, которые останавливали Редера после лекции и, зажав в уголке вестибюля, опасливо оглядевшись по сторонам, спрашивали на идише: «Подушки нужно брать с собой? А кастрюли?»
– Что он понимает в сельском хозяйстве? – пренебрежительно цыкал дед, – передай своему мужу, – говорил он Манюле, – что прежде, чем лезть на трибуну, пусть разберется, с какой стороны лошади подвязывают торбу с овсом, а с какой – для яблок.
Но Манюле было не до шуток. Карл снова начал исчезать из ее жизни, пропадая неделями где-то на Украине.
– С какой стати? Кроме тебя некому поехать? – сурово спрашивала она.
– Ты соображаешь, куда меня посылают? – искренне негодовал Редер. – Не в какой-то захолустный Зарасай, а в другую республику.
Манюля укладывала в чемодан чистые рубашки, а сердце ее ныло от ревности и подозрительности. Она ни на грош не верила мужу, унаследовавшему от родителей привычку к конспирации. Не слушая его рассуждений, твердо говорила: «Запомни, Рэдер, это твой последний выбрык. Больше от меня ни на шаг».
Во всей семье чувствовалось какая-то неустойчивость и тревога, словно перед бурей, которая неизбежно должна размести все гнездовье так, что от него не останется ни следа. А в моей душе, устремленной в новую жизнь, в Дубровск, шевелилась жалость и к этим людям, и к моему детству, как чудилось тогда, не очень счастливому. Мне казалось, что прощаюсь навсегда с нашим «биг бэнд» и со своим прошлым. Я еще не знала, что прошлое не расстается с человеком до самой его смерти.
5
И бытие наше подобно водочерпальному колесу, поднимающему и опускающему ведра: пустое – наполняется, полное – опустошается. Так и жизнь твоя сегодня полна до краев, а завтра – опустошена до дна.
В нашем гнездовье наступила пора слез и прощаний.
В ясное апрельское утро в комнату студенческого общежития, где стояли еще три койки кроме моей, постучалась вахтерша:
– Донова! Тебе похоронная телеграмма который день как пришла. А ты и в ус не дуешь.
– Видела. Это не мне, – отозвалась, не отрывая головы от подушки, – это Вале Доновой, наверное.
– Тебе, тебе. Вчера днем звонил кто-то из твоих, спрашивал Веронику Донову, просил передать.
Я встала, накинула халат и босиком прошла к двери. Вахтерша сунула мне телеграфный бланк.
– Кто звонил? – спросила я, еще не предчувствуя тяжести, которая сейчас обрушиться на меня.
– Не знаю, – равнодушно ответила она. – Выходная была. Сменщица разговаривала. Вот оставила записку.
Не заходя в комнату, развернула бланк. Я читала эту нелепую телеграмму еще вчера. Она лежала в ячейке почты, над которой была жирно выведено химическим карандашом буква «П». Снова пробежала ее глазами: «ждем похороны аны убиты горем изабелла мария». Анна, Изабелла, Мария. Кто это? Я с недоумением разглядывала бланк. Внезапно пронзило, – да ведь это «парадные» имена моих теток Ханы, Белки и Манюли.
Утром другого дня я стояла на кладбище. Был канун Песаха. Как часто бывает в это время в Литве, лил холодный дождь. Бенчик шел, точно слепой, держась за крышку гроба. И когда шамес пропел начало заупокойной молитвы: «Эл малэ рахамим (Боже милостивый)», Бенчик вдруг вскрикнул:
– Молех-хамовес! Хинени! (Ангел смерти! Вот я!). – И шагнул к могиле.
Сыновья, Зяма с Яшей, подхватили его с обеих сторон.
– Папа, – закричали они, – папа, не надо!
Аврам и Шошана стояли у изголовья гроба, крепко держа друг друга за руки.
Через день, упросив какого-то лейтенантика, застрявшего на подступах воинской кассы, достала билет на вечерний поезд.
– Через пять часов уезжаю, – объявила с порога.
– Так быстро? – шепнула Шошана.
– Не вяжись к ней. У нее своя жизнь, – оборвал Аврам.
Я не стала им объяснять, что малейшее промедление может обратить мою мечту в прах. А ведь я в нее вгрызалась с таким усердием и пылом почти три года. Впереди ждало окончательное распределение – и нужно было на него идти в числе первых. В спину дышали такие же честолюбивые и упорные.
Все мои помыслы в ту пору были обращены на подмосковные тенистые рощи Дубровска, до которого от конечной остановки радиальной линии метро «Речная» было рукой подать – час езды на автобусе. Мне, во что бы то ни стало, хотелось любоваться из своего окна извивистой речкой Прялкой, неровной гривой елей и сосен, бегать зимой на лыжах по лесным просекам и нырять летом с крутого, поросшего травой берега.
В Дубровске не было стариков. Тут далеко за полночь светились окна домов, в столовой, увлекшись спором, случалось, забывали о еде, по вечерам кафе, библиотеки, клуб и кинотеатр бывали переполнены. Но это никого не смущало – подстелив газетку, люди устраивались в проходах.
Однако, как когда-то мои соплеменники, обжившись в Ханаане, вскоре убедились, что тучные пастбища, виноградники и масличные сады часто перемежаются голыми хребтами и базальтовыми скалами, так и я, став полноправным жителем Дубровска, начала отмечать пожухлую листву рощиц, окаймлявших «шайбы», и грибы мутного дыма над этими гигантскими цилиндрами, внезапно вспухавшие ниже обыкновенных облаков, освещенных солнцем. Каждый раз после такого выброса в город врывался острый запах нашатырного спирта. Все чаще на глаза мне начал попадаться серовато-грязный налет. Он был везде: на стеклах окон, на парковых скамейках, на стенах зданий, на листве деревьев. Даже лицо Нины, моей соседки по квартире, казалось серовато-грязным. Часто, особенно по ночам, из-за тонкой перегородки, разделяющей наши комнаты, доносился надрывный кашель. Случалось, я замечала ее покрасневшие глаза, не то заплаканные, не то воспаленные. Она оказалась замкнутой и неразговорчивой. И лишь однажды, когда мой взгляд непроизвольно задержался на ее руках, усыпанных красными мелкими струпьями, она, нервно передернув плечами, поспешно засунула кисти рук в широкие рукава халата:
– Не беспокойтесь, это не заразно.
Мне стало неловко, она угадала мою брезгливую настороженность:
– Вы в какой «шайбе» работаете? – спросила Нина.
И этим повергла меня в еще большее смущение:
– Меня пока определили в «клюшку», – как можно небрежней ответила я, подчеркивая, что моя отстраненность от работ в «шайбах», где располагались производственные корпуса, явление временное.
– Повезло, – неопределенно усмехнулась Нина и ушла в свою комнату.
«Ничего себе повезло», – с горечью подумала я. Уже полгода изо дня в день, перемалывала в себе обиду: в лабораторию, тем более на производство – ни ногой, посадили вместе с бабьем – секретаршей и экономисткой, целый день болтовня, телефонные звонки, стук печатной машинки, треск арифмометра, вместо схем, макетов и осциллографа – гора рефератов, технических журналов и подшивки патентов. «Вожусь с бумагами, как канцелярская крыса», – грызла я себя.
Разговор с Ниной подтолкнул меня к действию. На другой день, пересилив страх и улучив удобную минуту, вошла в кабинет начальника отдела Кислева.
– Борис Евсеевич, – пробормотала, стараясь унять внутреннюю дрожь.
– Да, слушаю вас, – машинально ответил он, не отрываясь от чертежа, разостланного на столе.
– Дайте мне другую работу, – решительно выпалила я.
– Вот как? – Он поднял голову, воткнул карандаш в свою густую кудрявую шевелюру, начал им ворошить черные с проседью пряди. – Вас не устраивает должность технического информатора? Я просмотрел пару ваших обзоров, они довольно толковы и грамотны. Английский вы знаете неплохо. По-моему, для женщины это прекрасная работа.
– Я – не женщина, я – инженер! – насупившись, бросила с гневом.
– Это уже интересно! – Кислев откинулся в кресле и коротко рассмеялся: – Новое веяние в борьбе за равноправие? Не женщина, а инженер. Итак, чего вы хотите?
– У меня красный диплом. Переведите меня в разработчики!
– В разработчики? – Он покачал головой. – В разработчики не переводят, милая дама. Разработчик – это творец. Либо в вас сие качество присутствует, либо нет.
– Во мне присутствует, – с напором произнесла я.
– А вы не страдаете от избытка скромности, – он насмешливо прищурился. – Как по – вашему, мог бы Б-г закончить с отличием ваш вуз?
– Думаю, ЕГО бы срезали в первую же сессию на марксизме-ленинизме, – ответила я, закаленная шуточками деда Аврама.
Кислев снова хохотнул, и я расценила это как маленькую победу. Пытаясь поймать его взгляд, просительно выдохнула:
– Борис Евсеевич, – и запнулась от робости.
Кислев пожевал губами:
– А вы настырная. Хотите, обрисую вашу перспективу на ближайшие десять лет? Три года на подхвате, куда пошлют, затем, если себя покажете, вам дадут кусок работы, но не думайте, что тут уж вы развернетесь. Будете делать то, что прикажут. К тридцати пяти – старший инженер и точка. Выше не пойдете. С мужчинами тяжело конкурировать. Особенно у меня в отделе. Все на подбор.
– Меня это не пугает, – с вызовом сказала я.
– Как вы знаете, мы связаны с секретностью, – Кислев многозначительно посмотрел на меня, – что у вас с родней?
– Все в порядке, – ответила, не колеблясь.
– Тогда неделю на размышление. – И он покосился в сторону разостланных на столе чертежей.
– Мне не нужна неделя. Давайте решим сейчас, – твердо сказала, чувствуя, что Кислев теряет интерес к разговору.
– Хорошо, – сухо бросил он.
Я уже была около двери, когда Кислев вдруг окликнул меня:
– Есть еще один негласный пункт – здоровье. Вам придется работать в чистых помещениях. Вы знаете, что это такое?
– Помещения с особыми требованиями к технической гигиене: многоразовая фильтрация воздуха, применение ультрачистой воды в технологических процессах, спецодежда персонала: комбинезоны, бахилы, маски, перчатки, – начала тарабанить словно на экзамене.
– У вас комплекс отличницы, – резко перебил он. – Если вы его в себе не задушите, из вас ничего не выйдет.
Оскорбленная до глубины души, я все же покорно кивнула – передо мной сидел выученик самого Берга, отца советской микроэлектроники.
– У нас существует надбавка за вредность, дополнительный отпуск, соки, пектин, молоко. Учтите, у некоторых со здоровьем бывают осложнения. – И он неопределенно поиграл в воздухе пальцами. – Вам на вводном инструктаже, вероятно, рассказывали о симптомах.
– Отек легких, поражение нервной системы, слизистой глаз, кожные заболевания, – начала перечислять, но вспомнив, про комплекс отличницы, запнулась и добавила упавшим голосом: – У меня лошадиное здоровье.
– Еще одно, – неприязненно сказал он. – Если вы не справитесь… – И многозначительно умолк.
– Борис Евсеевич! Даю вам слово! По первому вашему требованию уйду по собственному желанию, – прошептала чуть слышно.
– Будем надеяться. Обязан предупредить – вдруг надумаете рожать, могут возникнуть проблемы. – Он пристально посмотрел на меня и, подперев подбородок рукой, углубился в чертеж.
Я – разрумянившаяся, ликующая выскочила за дверь. На другой день меня вызвали в спецотдел. Отставник в кителе без погон, фигурой разительно смахивающий на Винника, вручил мне анкету на пяти листах:
– Садитесь, заполняйте.
Я пробежала глазами вопросы. Дойдя до графы отец, запнулась.
– У меня нет отца, – произнесла с придыханием, словно играла на сцене. И в тот же миг поразилась актерству, внезапно проклюнувшемуся во мне.
– Напишите где похоронен, – равнодушно произнес отставник.
– Не знаю. Никогда его не видела. В метрике у меня прочерк. – И вдруг почувствовала, что на глазах у меня закипают слезы. В ту же минуту внутренний насмешливый голос шепнул: «Тебе не плохо удается роль сироты».
– Но мать, сестры, братья у вас, надеюсь, есть? – Он проницательно посмотрел на меня.
Я на миг смешалась. Лишь в эту минуту окончательно осознала, кем мне приходятся по документам Манюля, Циля, Хана, Белка и Шошана:
– Мама и сестры, – чуть слышно проронила я.
Потянулись месяцы ожидания. Вот когда не раз вспоминала бабушкины слова: «Помни, если они начинают копать, то копают на полный штык – до седьмого колена». Мне ли было не знать – в нашей семье есть что раскапывать. Особенно смущала Гражина, которая в ту пору вновь обратилась в Цилю.
Но, видно, копали кое-как, по верхам, не прилагая особых усилий. В начале весны получила допуск в помещения второго уровня секретности. Мне вручили пропуск с зеленой полосой и сообщили код цифрового замка лаборатории. Если б Нина теперь меня спросила, в какой из «шайб» работаю, я бы небрежно ответила в КБ СА. На туманном языке конспирации сие означало конструкторское бюро систем автоматики. Местные остряки расшифровывали как КБ Советской Армии, что полностью соответствовало действительности. Но спрашивать меня было некому. Нина кочевала по московским больницам. Лишь на другой день после разговора с Кислевым, где скороговоркой всезнайки перечисляла: «отек легких, поражение слизистой глаз, кожные заболевания», я поняла что с ней.
Теперь, по прошествии почти четверти века, вижу, что Кислев умел просчитывать далеко наперед. Предвидел и мое будущее, за исключением, как сейчас понимаю, мелких, ничего не значащих в моей теперешней жизни подробностей: через три года я стала старшим инженером, через пять – ведущим и руководителем группы в составе семи человек. Все семеро были мужчины, двое из них значительно старше меня. Тогда эти подробности представлялись мне чрезвычайно важными, значительными. Втайне я пыжилась от гордости, хотя мой успех был достигнут не столько благодаря способностям, сколько цепкости и напряжению всех моих сил, которых, казалось в ту пору, у меня немерено.
В облике Кислева была суховатая сдержанность, непостижимая для меня, выросшей в семействе Голь, где царила расхристанность чувств. Причиной было не служебное положение, не возраст – он был старше нас лет на десять, а осторожность. Кислев оказался зорче всех. Понимая многое из того, чего мы не замечали, он жил по принципу: «ничего-не-вижу, ничего-не слышу, ничего-никому-не-скажу». Но его неулыбчивость и серьезность шли вразрез со стилем наигранного легкомыслия, царившем в Дубровске.
Считалось, что свободный труд творцов должен быть в радость. Мы обязаны были наслаждаться своей работой. Это демонстративное ликование возвышало нас над многомиллионной толпой подневольных соотечественников, вынужденных вкалывать, исходя из суровой необходимости выживания.
И Кислев, чувствуя диссонанс, старался взять с нами верную ноту. Вероятно, чтобы попасть в тон, каждое совещание он начинал с фразы: «Urbi et orbi» (городу и миру). В этом выражении, произносимом за плотно закрытыми двойными дверями, в здании, где на каждом этаже сидели охранники, звучала едкая ирония. В наших личных делах, хранящихся в сейфе секретного отдела, хранились подписки о неразглашении служебной тайны. Не то, что с городом и миром, мы не имели права поделиться новостью с сотрудником соседней «шайбы». Над каждым из нас висел дамоклов меч неумолимо-сурового закона и позорного изгнания из рая по имени Дубровск с волчьим билетом.
Скрытный и молчаливый Кислев вел наш отдел твердой рукой от успеха к успеху. Еще совсем недавно были запущены в серию интегральные схемы, а мы уже приступили к созданию микропроцессоров. В ту пору нам казалось, что до молекулярной электроники подать рукой.
С началом нового проекта мне выдали пропуск с красной полосой, что означало первую форму секретности, и сообщили код цифрового замка святая святых Дубровска – комнаты образцов. Большая, просторная, с окнами, забранными тюремными решетками, эта комната, уставленная стеллажами, встречала каждого вошедшего плакатом: «Догнать и перегнать».