Текст книги "Новые праздники"
Автор книги: Максим Гурин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц)
Вот, дозвонился. Все-таки Мила – милейшей души девочка. Она тут меня звала недавно в гости, пить в ее семейном кругу пиво, а потом, спустя неделю позвонила посплетничать, в ходе чего сказала очень жизнерадостным тоном, что я должен ей быть по гроб жизни благодарен, что она от меня ушла. Я ценю в женщинах такие фишки. Она молодец. Это правда. Но нисколько я не жалею, что именно она была моей первой любовью!
У нее с язычком вообще всегда все в порядке было. Когда мы ходили с ней давным-давно подавать заявление на развод, я не утерпел, ибо маленький был ещё, и посетовал на то, что вот, мол, я так мучился, дефлорируя ее, а Димке, мол, все на шАру достается. О, что она мне ответила, улыбнувшись такой улыбкой, за которую можно было простить все человеческие грехи: МАКСЮШКА, ТАК ВЕДЬ НЕ БОГИ ГОРШКИ ОБЖИГАЮТ! Молодец – девочка!
У меня складывается ощущение, что я пишу роман, который в силу разных причин решительно невозможно будет читать. Одновременно с этим ощущением я нисколько не сомневаюсь, что это вершина моего литературного и, в первую очередь, автобиографического творчества. Ничего удивительного! Такой уж я идиот, что как сделаешь все, как действительно хочешь, то есть покажешься читателю таким, какой ты есть, так сразу станет понятно всем, что непонятно, зачем я вообще существую. Может я ошибаюсь. Очень сложный прикольный синтаксис, но вряд ли это есть +! Или есть? Вот что беспокоит меня больше всего на свете.
Разве только филологи смогут это читать, но они, похоже, никогда не простят мне, что я все-таки не закончил их ебаных факультетов. Но кто такие филологи: восемьдесят процентов самонадеянных вечных девочек, в один прекрасный день резко превращающихся в глупых и толстых самок, да двадцать процентов зашуганных интеллигентных вечных мальчишек, неспособных починить собственный водопроводный кран. Может я и ошибаюсь. Почему-то только все те люди, которых я любил на своем факультете, стали впоследствие заниматься чем угодно, только не филологией. Да и ебись все красной коняшкой!
То же самое ощущение, что этого никто не поймет и не оценит наряду с ощущением, что все сказано идеально точно, лаконично и правильно, не покидает меня и по поводу «попсовых» девичьих песен. Бог нам всем студиЯ! Жираф большой – ему видней! Нельзя сомневаться. Огнем и мечом, как завещали катины карты!..
НЕ хуя стыдиться хУя большого, коль до хуЯ девиц развели наготове!.. По-моему, это круто, что в ходе проговаривания только что придуманной мной скороговорки ударения в трех слогах сочетания «не хуя» столь равномерно смещается из начала в конец. Нет, не круто?
И опущено столь, блядь, интеллигентно, ЧТО именно они, красны дЕвицы, развели. Нет, не круто? А как афористично!..
XLIV
Я очень груб. В литературе я самозабвенно люблю Валерию Нарбикову за то, что она феерически истеричная баба, и Лимонова за то, что он феерически закомплексованный, вследствие чего злой мужик. Я люблю настоящих женщин и настоящих мужчин, как я их для себя определяю и как что под ними имею в виду.
Вот, например, Мила, Димка твой – настоящий мужчина. И ты, конечно, до одури, в чем не хочешь себе признаваться, страстно жаждешь, чтоб я сказал, что ты – настоящая женщина. Утешься, это так.
А я? Я настоящий мужчина? Я хочу. Я очень хочу им стать, хоть и не верю что кто-то может там кем-то стать, но настойчиво кажется мне, что всем всё от Папы дается, и стать ничем нельзя. Можно либо быть, либо нет.
Я очень хочу стать настоящим мужчиной, но пока дальше мастерского создания иллюзий дело не движется. Хотя я и от души всегда делаю то, что я делаю, и говорю то, что я говорю. Мне нравится. Сказочно нравится моя жизнь, потому что я могу позволить себе быть свободным. Это было не всегда просто, но теперь я свободен, как Ебаный Ветер, от работы, от Любви, от семьи и всей этой вашей мудацкой жизни. Конечно, я время от времени устраиваюсь на работу, завожу себе семьи, нисхожу до искреннего принятия какой бы то ни было идеологии или религии в широком смысле этого слова, но я знаю, – как только меня это все заебет, никто и ничто не удержит меня в этой блядской тренажерной вселенной! Это так, потому что я родился таким, и не почему иному.
Мне нравится моя жизнь. Я люблю ее от и до, хотя и с депрессией всегда на короткой дружеской стройненькой ножке ее. Депрессия – это и есть Женщина. Женщина – это и есть блядский тренажер, кроме какового ни хуя нет в этом засрАном мирке. Я люблю эту жизнь. Я люблю эту Женщину, которая есть во всех: в Миле, в Ленушке, в Ире Добридень, в Ольге Владимировне, в Кате, в Миле-2, в Оксане Передковой, в глупой Абазиевой несчастной, в гавриловской Оленьке, в дуловской Аньке, в Имярек, наконец. А С? О, С – это, боюсь, чудо из чудес! Она страшным образом не похожа ни на одну из моих прежних женщин. Она живая. Это ни на что не похоже. У меня таких не было. Боюсь, что я действительно влюбился в эту девочку. С. С. С. С. С. С. С. Жизнь – это не хухра-мухра. Это не всем из живущих дается. Лишь единицам.
С, если мы будем вместе, я постараюсь сберечь этот твой дар. Ты живая. Я буду стараться. Не дано знать, получится ли. Буду стараться. Любимая моя.
XLV
Человека труд облагораживает ли? Не оказался ли я непреднамеренно прав, перепутав косвенное и прямое дополнения, в первом разговоре со своей будущей тогда и бывшей ныне второй тещей, ленкиной матерью, Лорой Валентиновной, пафосно произнеся афоризм: труд сделал из человека обезьяну?
Я спасаюсь трудом. Я ищу трудовых приключений и подвигов на свою многострадальную (Имярек понимает) жопу. Руки мои вечно чешутся в предчувствии недосягаемого и высшего мирообразующего труда. Даже если б именно руки чесались – так это не страшно, но руки здесь только фразеолого-метафорическая конструкция, ибо на самом деле чешется у меня мозг. Всю голову уже в кровь расчесал, но до мозгов не доберешься.
И как смешно это все. Сколько угодно можно что-то от всей мудацкой души чего-то выделывать из себя, но все равно, кто бы ты ни был, ты просто обычное человеческое ничтожество, которое хочет жить. Жить, блядь, и работать, как пишут на домах покойных счастливчиков. Мне не дано работать. Папа не хочет, чтоб я работал. Этот мой Небесный Папик, видимо, вообще не хочет, чтобы я жил. Его не устраивает все: работаю ли я просто ради денег в совковых организациях, созидаю ли я ебаные творческие миры, ебусь ли я с Вечной Возлюбленной – ему противно во мне все. Кроме того, Папа – он, а я – только нелюбимый им сын. Поэтому, в отличие от меня, если ему что противно, так он может позволить себе этого не допускать. Он, мой отец, охуел. Он не дает мне даже выебать бабу. Он не дает мне элементарных простых физических удовольствий. Он науськивает на меня весь мир, чтобы никто, не дай бог, не подбодрил меня хоть чем-нибудь в перманентный критический час. Лишь редко-редко, когда он, быть может, отходит по нужде в свой небесный сортир, какая-нибудь девочка или какой-нибудь мальчик успевают сказать мне что-нибудь хорошее.
Так было однажды на кухне у С, на которой я сразу полюбил сидеть столь долго, сколь не выгоняют. Это первый признак грядущей дружбы или любви. Я знаю. Я опытен.
С мне сказала, что очень немногим дано сочинять музыку и вообще сочинять. Я сказал ей, что это чепуха, что таких, как я, хУева туча, и это, кстати, наверное, правда, но она снова сказала, что это не так, что нет, что не хУева туча. Хотя я не знаю, не лгала ли она самой себе, от всей, конечно, души, чтобы хоть чуть-чуть приподнять в собственных женских глазах нестерпимо ничтожного Макса Скворцова, с которым она непонятно зачем связалась. Если даже и так, то спасибо. Спасибо Папе, что он в тот момент в небесный сортир отходил по своим божественным нуждам: росу выделять.
Я все утро не мог заставить себя сесть за компьютер. Я охуел. То есть, ненадолго одумался, опять ясно представил себе всех этих своих коллег-литераторов, настоящих, живых, которых я так ненавижу, за их непростительную живость и действительность. Что может быть глупее, чем творчество? Я, например, не знаю. Но, боюсь, что я уже ничем больше не могу заниматься. Я не хочу вбивать гвозди, каковой процесс я так воспеваю все время. Я навбивал их столько, что на всех студентов Литинститута имени Горького хватит. Я вполне могу позволить себе завещать часть вбитых мною гвоздей своим недавним соученикам, я вполне могу позволить перевести большую часть побеленных мной потолков на счет всех этих хрупких тонкошеих вечных мальчишек.
О, my God! Во что превратился раннесредневековый ирладндский богатырь-поэт?! О, Боже! Как ты допустил это? Как допустил ты, что Франсуа Вийон превратился в Вадима Калинина?! (Пусть я и горячо люблю последнего.) Как могло случиться, что какой-нибудь там ирладнский Ферхертне превратился в Данилу Давыдова?! (Хоть и Данилу я тоже люблю.) Как же это так вышло, что какой-нибудь там, э..., как его там звали в «Старшей Здде», который уже будучи мертвым приходил на свидания к своей Возлюбленной, чтоб не опечалить ее своим отсутствием в условленном месте в назначенный час... как же так вышло, что он превратился в такое ничтожество, как ваш покорный слуга?!
Я знаю, кто в этом во всём виноват! О, я знаю! Это все эти суки-буржуи! Все эти низменные ничтожества, которым даже до теперешних «рогаточников» далеко, не то чтоб до «птичек». Это всё эти суки! Трусливые, слабые, ничтожные и хитрые в своей подлости, как шакалы, блядь! Я ненавижу бизнес и бизнесменов! Это суки! Это ублюдки! Они хотят, чтоб сам Христос в предпринимателя превратился. Я ненавижу вас, сволочей-капиталистов! Вы – никто! А я – всё! Вы, блядь, можете на свои деньги даже лучшим моим не-друзьям заказать убийство мое, но вы все равно – ублюдки! Я ненавижу вас!
Будь проклята Буржуазная Революция вовеки веков!!! Будь проклята эта засраная Голландия! Только в этом ебучем рыбпромхозе под названием «Нидерланды» могла случиться первая капиталистическая революция. Там и не было поэтов сроду! Там, блядь, все рыбаки. Им насрать на все. Лишь бы только дети и жены их сыты были. Жены в особенности, а то тощие бабы деревенских мужиков не прельщают. Им, блядь, бочку пивную в постель, если это можно постелью назвать, подавай! Будь они прокляты, простолюдины, на веки вечные! Будьте вы прокляты, ебучие голландские суки, заставившие ещё в те времена своей ублюдочной революции настоящих художников вашу, блядь, невежественную мудню живописать. И они, бедные художники эти, даже самый бездарный из которых был умнее, лучше, прекрасней самого вашего умного бизнесмена, вынуждены были отображать в искусстве ваш примитивный невежественный скудный мирок, все представления ваши о коем с легкостью умещались на обеденном, хоть и немалых размеров, столе.
Я ненавижу вас, простолюдины, ибо только простолюдины становились бизнесменами в тот период, и только потом люди, рожденные для Великого, попадая в этот засраный вашим бизнесовым пахучим дерьмом мир, вынуждены стали принимать ваши правила, подчиняться законам, придуманным ничтожествами. Я ненавижу вас!
Будь проклят натюрморт! Ибо это был первый жанр продажного искусства. Лишь еле заметные завитки мастерски срезанной лимонной шкурки, свисающие с этих ломящихся под жирной капиталистической снедью огромных дубовых столов, ещё напоминали некоторое время узкому кругу посвященных в ставшее опасным знание о былом и когда-то Великом Искусстве.
Да, конечно, мастера различных искусств всегда получали деньги за свой талант, но это было нормально и правильно, ибо простолюдины ОБЯЗАНЫ содержать поэтов, музыкантов, художников хотя бы лишь для того, чтобы не превратиться из людей обратно в животных, ибо только мы, люди искусства, способны напоминать этим обнаглевшим людишкам, кто они есть. И только мы, интеллигенция, по-моему способны ещё верить, что и у этих уродов тоже есть ещё хоть какое-то подобие души, в то время, как сами они ебали в рот свои души, не понимая, что лишь несколько шагов отделяют их от окончательного превращения в свиней. Тут, кстати, спасибо охаянной мною ранее семиотике! Ведь только она помогает видеть в этих людях своих сестер и братьев, несмотря на то, что на первый взгляд трудно найти даже хоть что-нибудь общее.
Долой буржуев! Они виноваты ещё и в том, что Искусство раскололось на элитарное и на попс. Так не было ранее. Никогда так не было ранее. Были народные песни, были народные площадные фарсы и прочее, но то ещё не был попс. Это просто было милое, доброе, бесшабашное и доступное всем искусство. И только, когда эти выблядки-капиталисты заняли власть, художники были вынуждены начать торговать душой. Это и было начало попсы! Потому я и назвал натюрморт первым попсовым жанром! Да, именно «натюрморт» в духе «малых голлландцев» с этими жизнеутверждающими столами и скромным, как бы извиняющимся, лэйблом элитарности в лице свисающей лимонной кожуры... Ненавижу!
Эти ничтожества не нуждались в мире, мыслимом как часть вселенной. Им, буржуинам, не упал на хуй Коперник, Галилей, Джордано Бруно, Птолемей и весь античный и средневековый космос. Они ебали в рот всю эту Вселенную. Они хотели, и им это конечно же удалось, превратить весь мир в огромный дубовый стол со жлобской и жирной, пробивающей на животную похоть хавкой! Они нашли себе Абсолют и навязали его всем. Они, как в черную дыру, всосали вместе с этой ебанной жирной хавкой все галактики, все звезды, всю множественность обитаемых миров в свои ненасытные желудки, и утопили всю предшествующую историю в плещущемся у них внутри и ещё непереваренном вине и конечно пиве! Потом, нажравшись и напившись, эти жирные свиньи захотели иных удовольствий. Они повалили на свой дубовый стол бедную мою девочку-Вселенную и понятно что с ней, с принцессой, проделали. А после... после моей девочке, безучастной уже ко всему, выдали какие-то грязные тряпки взамен уничтоженной на ней королевской одежды, и она стала покорно прислуживать этим гнидам, с каждым днем все окончательней забывая о своей многообещающей юности, которой суждено было перерасти в столь несоответствующую задаткам буржуазную зрелость.
XLVI
Мне, мастеру бинарных оппозиций, довольно сложно четко классифицировать свое внутренне состояние, в каковом пребывал я весною девяносто шестого года. То ли мне как всегда было хорошо, то ли так же, как и всегда, было плохо.
Мы в составе прежнего Другого Оркестра за единственным исключением Иры Добридень репетировали музыку в столь несвойственном нам ранее жанре популярных шлягеров с женским вокалом. Не мне судить, были ли эти шлягеры собственно шлягерами, но в сравнении с нашей «Гаммой ля минор» или с «Вацлавом» – они были ими несомненно.
Добридень же отсутствовала потому, что во-первых, виолончель ея в этих новых музычках явно не уперлась на хуй. На хуй, казалось бы, уперлись ее более женские, нежели чем вокальные данные, но мы решили сначала подготовить «фанеру», а потом уже начать вгружать нашего Зубрика. До «потом» дело едва не дошло, но когда почти дошло, выяснилось, что решение о передачи вокальных полномочий Ире было слишком уж радикальным и, вследствие этого, несоответствующим эстетике новой для нас, но всем известной попсовой вокально-инструментальной музыки.
Уже стало ясно, что с Сережей мы окончательно несовместимы в музыкальной деятельности; уже понимал я, что Мэо органически неспособен делать что-либо систематически и целеустремленно; уже не надеялся я, что Вова, оставшись в коллективе наедине со мной и испытывая при этом почти отеческое влияние Сережи почти во всех сферах своей почти жизни, не будет долго играть со мной, потому что я, дескать, его подавляю, что бы я при этом ни делал и ни говорил. Это у Вовы фишка такая, что его все подавляют, а он хороший, как белая кисонька.
Уже стало ясно, что нужно искать настоящую девочку-вокалистку, которая к тому же ещё бы и врубалась во все, а не была бы листиком, хотя и опиздинительно обаятельным и привлекательным.
Одновременно со всеми этими обстоятельствами, не было ясно, следует ли вообще заниматься мне музыкой какой бы то ни было, но не потому что какой-то там Дулов считает, что в литературе я более талантлив, а по совокупности тех личных и жизненных обстоятельств, по которым если уж музыкой не заниматься, так уж вообще не заниматься творчеством, а тихо свалить, как я вам уже докладывал, и не производить там ничего кроме всяких крылечек, беседочек, лавочек, верстачков для своего же непосредственно бытового пользования.
Поначалу, хотя эти новые для меня девичьи песни и дарили мне несказанную радость как в момент сочинения, так и на этапах дальнейшей реализации, я смертельно боялся себе в этом признаться. И даже когда признался, то постоянно пытался как-то скомпрометировать собственных детищ в глазах Мэо и Вовы, чувствуя, что они все-таки ни хуя не понимают того, что я имею в виду под своей жизнью вообще. Кроме того, я страшно боялся серьезного отношения к делу, потому что мне искренне не хотелось потерять тот кайф, который вошёл в мою истерзанную душу после того, как я сочинил первую попсовую свою песню «За моря и реки», и вместо этого почти чувственного кайфа опять погрузиться в выворачивающее тебя наизнанку дерьмо авангардного и псевдоглубокого мироощущения. Потом мне казалось что жизнь – сука, дерьмо и задница, и чем менее серьезно ты будешь относиться к делу, тем быстрее эта гадина тебе все вынесет на золотом подносе. Я боялся, смертельно боялся, что эти песни станут для меня так же важны, как и все то, что я делал в Другом Оркестре, с ужасом подозревая, что это неизбежно будет именно так, и иногда пугаясь от одномоментных ещё тогда прозрений, что песни эти – они и есть моя блядская душа, а не этот гребаный авангард.
Сразу хочу оговориться! Не подумайте, что это означает, что просто мне всегда попса и песня была ближе, чем «серьезное» творчество, и я просто в Другом Оркестре не своим делом занимался. Отнюдь нет. Я просто охуительно много знаю, а чувствую в одну душу столько, что на целый народ бы хватило. Я действительно теперь уже однозначно считаю, что песня – это, блядь, и есть музыка. Те, кто выслушивают в музыке всякие навороты и фишки – просто мозгом ее, музыку, слушают, а не душонкой. Так вы тогда лучше уж книжки читайте и смотрите кино. И в авангарде я люблю и любил всегда не мозги тупые ваши, а сердце, душу, эмоции. Это когда просто кайф и все.
Кстати, наверно, как раз поэтому Шнитке мне всегда недоделанным виделся в сравнении с Шостаковичем тем же. А в альтернативном роке то же самое все. Тем, кто чувствовать спешит – «Аукцыон», а интеллектуалам, блядь, псевдо – «Вежливый отказ» какой-нибудь. Ебать красным новореволюционным конем все эти блядские ваши мозги! В самые ваши головы, которые вы считаете, очевидно, самой главной частью своих рахитичных тел, вас ебать!
Одним словом, вся наша команда, состоящая в то время из Мэо, Вовы и меня, развалилась, потому что все мудаки, и я в том числе. Мне всегда мешает что-то жить в полную силу. Иначе говоря, нет никаких сомнений, что по праву рождения я обладаю несколько большими правами, чем окружающие меня люди. Но... я вырос в такой мудацкой семье, что почему-то всегда стесняюсь пользоваться тем, что принадлежит мне по праву. Мало того, что по праву рождения, как я уже говорил, так я и пота немало пролил, и потому ещё более прав теперь имею. Но чем больше прав, тем больше проблем. Всю свою жизнь вместо того, чтоб навязывать, зная, что в этом мире все равно все по моему будет, я развожу демократию и даю постоянную фору. Бесконечно даю я фору всему этому миру. А зачем? Все я только испортил себе из-за этого. И с женщинами так всегда, и друзья превращаются в не-друзей, потому что на энергетическом уровне всем понятно, что я никакой не хороший, а просто фору даю, зная, что я сильнее. Некоторые очень удивятся, прочитав это моё признание, но, согласитесь, что ничем иным все то, что вы чувствовали рядом со мной на энергетическом уровне, иначе и не объяснить.
Я даю фору всему миру всю жизнь. Он так привык пользоваться моими вещами как своими, так привык управлять теми областями, которые я на время ему уступил, потому что любил его и думал: ах, какой он хороший; у него нет, а у меня ведь много – дай-ка я с ним поделюсь! И так я делился всю мою жизнь. До такой степени доделился, что теперь нет у меня ни хуя, а мир, которому все отдал по детской любвеобильности, искренне считает, что даже то немногое, что себе я оставил – и то слишком жирно для меня будет. Да ты охуел! Это, блядь, мои игрушки в твоей песочнице! Мне неприятно говорить тебе, что ты мне кругом должен, но Папа ещё не велел мне все оставить тебе и сдохнуть, а чтобы жить, мне придется взять часть моих же игрушек себе! Если ты не отдашь мне их так, то я вынужден буду взять их силой. Ты, милый друг, охуел! Это было мое, а тебе дано было на время и из добрых чувств, а ты что-то очень быстро решил, что это твое было всегда, и что я теперь у тебя чего-то отнять хочу, плохой такой. Давай-ка, Мир, ну, хорошо, (опять моя непростительная любовь к людям!) давай пока только часть тех игрушек, что я дал тебе на время поиграть! Видишь ли, они очень нужны мне, потому что без них я умру, не исполнив завета Папы. Если ты не отдашь мне их, я тебе дам пизды! Можешь не сомневаться, что у тебя в борьбе со мной нет никаких шансов, ибо Бог на моей стороне. И да будет тебе, Мир, известно, что только он один сильнее меня. (Хотя и очень намного.)
Поэтому и развалился Другой Оркестр. Потому что я был очень хороший, а вокруг меня были обычные, хотя и тоже очень хорошие, люди. Вы не сердитесь на меня, пожалуйста. Поймите, что я не виноват в этом. Я не виноват, что я Папин Сын и Внук. Я не виноват в этом.
И почему я должен извиняться перед вами, если вы люди, одержимые гордыней! Я, наоборот, хочу быть ничтожней и незаметней. Мне стыдно, что я не такой, как вы. Я всегда ощущаю себя голым и беззащитным перед лицом ваших настоящих человеческих лиц. Всю жизнь мир давал мне почувствовать, что я – это одно, а все остальное – совсем другое. Мне было стыдно. Мне было страшно. Я был ребенком, и мне было трудно. Я, как это свойственно моим литературным предшественникам, стремился слиться с этим говном и тупостью, каковые являл собой окружающий мир. Я всегда интуитивно чувствовал себя больше, чем все то, что меня окружало с первого дня моей жизни. Я чувствовал, что остальные дети и даже взрослые люди тоже чувствуют, что я как-то охуительно не вписываюсь в их вполне себе милый мирок. Дети же интуитивно чувствовали, что я все-таки скорей всего больше и хотели меня сделать меньше. В детском саду все девочки слушали меня, открыв свои ещё нетронутые ротики. Они все время искали возможности покачаться со мной на качелях и попиздеть в меру детских представлений о мире как институте Семьи и Брака. Со мной было весело и очень энергетично, хотя в том возрасте ещё никто не был обижен энергией. Мы с одной девочкой по имени Маша Эпштейн рассуждали об ужасах атомной войны и бредили всякими историями. Качели были для нас самолетом, на котором мы облетали весь мир и так далее. Улетали на хуй мы с Машей Эпштейн из этого детского сада. ещё там была у меня очень милая подружка по имени Оля, фамилии которой я не помню теперь.
А мальчики всегда хотели, блядь, самоутвердиться, по определению будучи при этом ничтожествами, хотя я, конечно, заранее за все извиняюсь. Мальчики всегда хотели мне дать пизды, собираясь для этого в стаи. Я не испытывал к ним ничего, кроме непонимания. У меня были в жизни другие интересы. Мне не было понятно, какое удовольствие можно получать, прожигая жизнь, как эти глупые маленькие ублюдки, хотя в то время я ещё не был так на них зол и не был так испорчен, чтоб идентифицировать их со словом «ублюдки», какового слова я тогда ещё и не знал.
Завидев меня, стая этих нормальных, необиженных животным началом детей, с боевым кличем в виде моей фамилии, устремлялась ко мне, чтобы свалить меня с ног и извалять в снегу. Я убегал от них с почти ясно осознаваемым ощущением, что эта ёбаная сука мир опять норовит заставить меня жить по его примитивным законам.
Я знал, что мне-крепышу, а тогда я был крепышом, который умел в влезать на несколько метров по вертикальному шесту в свои четыре года и чуть ли не подтягиваться на руках (ах, куда все это делось), ничего не стоит дать главарю этих малолетних выблядков Вовке Трошину в самые зубы или ещё куда-нибудь, но я убегал от них, чтобы не портить этим уебищам праздник. Кстати, в знаковой системе того четырёх-пятилетнего детства, Маша Эпштейн в скором времени сделала не что иное, как ушла от меня к этому Трошину и с чисто женской жестокостью ее непосредственности объяснила мне, что я, мол, неправ, и что Вовка – пиздец как хорош, оказывается. Такие дела.
Перед шестым классом я первый и единственный раз поехал в пионерлагерь. Я тогда уже считал себя молодым литератором и писал какую-то научно-фантастическую дребедень во время тихих часов. Это моё литературное не по годам времяпрепровождение было наказано миром в лице мальчика по имени Гриша Грезин, который регулярно стал пиздить меня, ибо это была единственная доступная ему форма самовыражения. Я не помню, боялся ли я вступиться сам за себя или просто не мог воспринимать это регулярное получение пиздюлей всерьез, сопоставляя эту хуйню с множественностью обитаемых миров внутри моей двенадцатилетней головы, но сдачи я не давал.
В восьмом классе я подвергался нападкам группы десятиклассников, которых, видимо, раздражал тот факт, что на меня нет-нет, да посматривают их одноклассницы, поскольку я ярко выделялся вторичными мужскими половыми признаками среди своих ровесников. Эти десятиклассники хотели меня в жесткой форме убедить в необходимости приветствования моего их словами: здравия желаю, ваше высокоблагородие, чего они от меня так и не дождались. Я стал крепче после Гриши Грезина, и хотя драться с ними было бесполезно, ибо они были сильнее, и их было от пяти до семи человек, я остался при своих интересах, опять же с трудом воспринимая всерьез их, на мой взгляд, несоответствующие возрасту забавы.
Меня, как видите, всегда раздражали нормальные люди с их скудными интересами и развлечениями, хоть я всегда понимал, что норма – это именно они, а не я. И одновременно всегда понимал я, что играть по их законам не стоит мне ничего. И всегда давал я им фору, позволяя развлекаться привычными методами. Я имел наглость, о чем нисколечко не жалею, думать всегда одно и то же: вы, несчастные, негодящиеся мне в подметки ублюдки. Но вы хорошие все по-своему люди, потому что люди – это именно вы и есть. Ну что же поделать, если вам не дано стать тем, кем уготовано стать вашей покорной слуге! Ничего не поделаешь с этим. Кому дано, а кому не дано. Мне жалко вас, милые слабые людишки. Что я могу сделать для вас? Побыть мишенью в вашей незамысловатой игре? Ну так нет проблем. От меня, гения, не убудет, если кто-то из толпы наступит мне на ногу, и если это хоть немного утешит его в нашей общей ебаной жизни, которую видел я всю наперед и, как теперь вижу, ни хуя не ошибался даже в скудные свои пятнадцать-четырнадцать лет.
В постшкольную, а затем и вовсе взрослую жизнь я вступил беспроблемно легко. Я всегда чувствовал и чувствую себя намного взрослее своего возраста. Я вступил в новую жизнь, как хозяин. И месяца три продолжалась полная эйфория. Я перестал вынужденно общаться с выблядками, сменив их на конкурентноспособных молодых интеллектуалов.
Но и они тоже очень быстро обнаружили ряд слишком очевидных мне слабостей, и я начал давать фору и им, потому что они уж и вовсе все как один были очень милы и любимы мною. Однако жизнь становилась все более веселой и капиталистичной, поэтому тут-то меня и подкарауливала беда. Молодые интеллектулы, которые ещё вчера были столь славными, поголовно начинающими половую жизнь, юношами, стали менять свои коренные зубки на ещё более коренные. Они перестали понимать, что все, что я им отдавал – это фора. Они возомнили, что это, наоборот, моя слабость, и они просто отняли у меня то, что принадлежит им по праву в честном бою. Я, падкий на всякую самодеструктивную хуйню, попытался убедить себя, что они, наверное, правы, и давание форы – это и есть слабость. Я ещё слишком любил людей в то время, чтобы всерьез поверить, что они давно уже сговорились по своим подсознательным каналам общестадной связи, уцелевших у них в головах, хотя и не в идеальной форме, с эпохи детсадовского ублюдства. Сговорились, чтобы меня, неиссякаемого источника, погубить.
Мне не хотелось верить в это. Мне хотелось считать их равными себе, поскольку я очень не хотел вернуться в свое детское и отроческое одиночество, иллюзией прекращения какового питался я в течение нескольких лет после окончания школы.
Но, блядь, архетип Маши Эпштейн, ушедшей от меня к Вовке Трошину, по прошествии чуть ли не пятнадцати лет снова вознамерился засвидетельствовать мне свою кисточку и показать хуй. После многомесячных коллегиальных прений, бесконечно горестных раздумий и спанья с двумя молодыми мужчинками сразу (хотя и неодновременно), двадцатилетняя моя жена, собрав все душевные силы, попросила своего девятнадцатилетнего мужа уйти со сцены.
После того, как я ушел, мы ещё пару раз скорбно имели друг друга, но потом она ещё раз собралась с силами, и все прекратилось навек. Что, видимо, и хорошо, впрочем.
(Блядь! Как же заебали эти машины (Маша – это моя двоюродная пятнадцатилетняя сестра, с которой мы по причине глупой недальновидности нашей общей по материнской линии бабушки живем всю жизнь в одной пятикомнатной старой квартире в центре Москвы, празднование 850-летия которой выебало уже всех во все дырки) ухажеры, в силу своей, совпадающей с Машей, юности ещё не научишиеся адекватно реагировать на слышимый в трубке мой мужской голос. Вообще, блядь, как это некрасиво – класть трубку, если слышишь в ней не того, кого хочешь. А если это кто-нибудь из моих девочек, так это уже совсем мудня.)
Вся изложенная выше космогоническая хуйня о моем месте в этом ебаном мире – хуйня и есть. Я хотел всего лишь сказать следующее. Я в период наших живых репетиций стеснялся дать понять Вове, что песенки эти так же важны и так же от души сочинены мною, как и все эти долбанные игранные-переигранные нами с ним «Вацлавы» и прочие симфонистски мыслимые миниатюрки Другого Оркестра. Я просто элементарно стеснялся, потому что мне казалось, что он меня не поймет, и в этом своем благородном стеснении я как будто перестарался.