Текст книги "Новые праздники"
Автор книги: Максим Гурин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 23 страниц)
Имярек была неизвестно где. Надежда ещё не умерла, но все остальное по списку, в котором занимает она, как известно, последнее место, уже окончательно усопло во мне и зловонно разлагалось прямо на месте гибели, то есть непосредственно у меня в голове. Царя там свергли ещё задолго до моего рождения, поэтому народ делал, чего хотел, а хочет он всегда одного – жрать водку и не работать, вследствие чего трупы не убирались. И вся душа моя была в ту пору отравлена трупными испарениями. (Последняя сентенция должна по идее понравиться Имярек, если ей доведется это прочесть, а скорее всего доведется. Моя бедная девочка любит всю эту фроммовскую некрофилистскую эстетику.)
Так уж случилось, что единственным местом, где мне не было больно в те месяцы, где я отдыхал от своих страданий одновременно и от Имярек и от слишком затянувшегося, блядь, купания Красного Коня, то бишь записи посвященных Имярек девичьих песен, стала катина кухня. И я действительно совсем ополоумел от своих ебаных горестей, и звонил ей часто-часто. Когда мне было особенно хуево и казалось, что я вот-вот сдохну от всего этого пролонгированного конца отдельного взятого мира моей мудацкой души, я выкуривал сигарету, в процессе чего интенсивно сомневался, а стоит ли это делать, после чего решительно набирал ее номер. Когда Кати не оказывалось дома, а умирать оченно не хотелось, я молил бога, чтобы она проявилась сама. И, представьте себе, она всегда проявлялась, когда надежда уже почти оставляла меня. Она звонила мне со своей работы и говорила: «Ну чего, кофе пить приедешь?» Она говорила это всегда немного по-доброму безразлично-экспрессивным, простите за парадокс, тоном, который я так люблю слышать от нее в телефонной трубке. Я говорил, что конечно приеду, а через полчаса я уже перехватывал ее у себя на «Тверской» и мы ехали к ней на «Аэропорт» пить этот сакральный, блядь, кофе.
Когда я сидел у нее на кухне, боль моя, если и не проходила совсем, то во всяком случае на пару часов становилась вполне терпимой и становилась похожа на некое болезненное нытье в желудке, как от непродолжительного, но голода, или на начальной стадии мигрени.
Все мои Имяреки оставались как бы за дверьми катиной квартиры, и мне нравилось, что мне не больно. Я уже тогда постепенно заебывался страдать. У Кати всегда уютно-уютно, тепло-тепло; спокойное счастье окутывало меня своим гребаным одеялом, даже не счастье, а, блядь, воистину платоновское «тихое добро». Такая хуйня. Трое в комнате, ебтыть: мы... и кофе.
После того, как я уходил домой, Имярек не сразу настигала меня. Очевидно она заебывалась ждать меня под дверью и уходила немного прогуляться во двор, в каковом по своему обыкновению глубоко задумывалась о жизни, и задумывалась до такой степени, что иной раз мне удавалось проскользнуть мимо нее и, таким образом, выиграть у боли ещё пару-тройку минут. И я тихонько, боясь нарушить хрупкое душевное равновесие, шел себе без нее какой-то весь вполне себе сам не свой. Но уже в метро она всегда настигала меня, и от катиного тихого добра всего через каких-то две станции оставались лишь рожки да ножки.
Ну а в квартире моей, которую я ненавижу столько, сколько я в ней живу, боль чувствовала себя уже абсолютно полноправной хозяйкой. Короче, ночи (поэзия, блядь!) опять проходили в мечтах хотя бы о самых прерывистых-препрерывистых грезах. А в этих самых грезах якобы осуществлялись все те же самые по-прежнему несбыточные мечты.
Сейчас я расскажу вам одну поучительную историю в трех частях:
Ч А С Т Ь П Е Р В А Я
Однажды мы сидели с Катей на ее кухне и пили кофий. Почему-то играло «Русское радио». И вдруг... Сначала я даже не поверил своим ушам. Зазвучала такая попсовая песня, что я, блядь, даже прямо как-то остолбенел, на время позволив себе оставить заботы о производимом мной впечатлении, в каковых заботах, благодаря сформированным моими родителями во мне комплексах, я мучительно проживаю всю свою жизнь.
Музычка была замечательная. В ней был тот самый столь предпочитаемый моим любимым Ваней очень спокойный, совершенно латентный драйв, сродни особому роду движения в музыке «Depeshe mode», хотя многие из тех, кому знакомо и то и это, возможно, не согласятся со мной.
А слова были и вовсе потрясшими меня до глубины души. Поэт был так крут, так изысканно попсов, при отменном чувстве вкуса, которое явно могло бы и, очевидно, делало свое дело в параллельном его, неизвестном миру «серьезном» искусстве.
Я уже пытался робко выразить вам свое восхищение этой песенкой. Это и была та самая песня «Без тебя» Кристины Орбакайте. Это было здорово.
Как вы знаете, там про несчастную, очень умную, клевую, больную на всю голову девочку, которой хуево в огромном городе одной, а любимый ее где-то хуй знает где ебет совсем не ее, которой, простите за Хайдеггера, блядь, «здесь и сейчас» невъебенно хуево.
Она идет по городу, может даже по какой-нибудь железнодорожной насыпи (О! Архетип блоковской Незнакомки и, конечно же, глупой бляди, как и ее создатель, Анны Карениной) и поет:
Под ногами
шепот гравия,
шорох гравия,
грохот гравия...
Как это охуительно! Вы поймите, блядь, как это клево само по себе на любое непрофессиональное ухо! А вы, блядь, пидаразы-филологи, врубитесь, что мало паронимически симметричных строк, а ведь сводятся воедино, в одну, блядь, душу, материально-тактильная фишка «под ногами», каковые ноги соприкасаются с некой поверхностью, и мир чувственного восприятия более высокого порядка; то есть включаются слуховые рецепторы, ибо «шорох», «грохот», «шепот» – это именно звуки. Героиня наступает на звук, а не на какой ни гравий; на душу, блядь, свою наступает. Не на гравий, а почти на противопехотную мину звука, который, кстати, развивается по нарастающей от шепота до грохота взрыва, через стадию шороха, сразу затрагивающего мистические пласты восприятия. Шорох – это не хухры-мухры. Это знак, маркер, буёк. Там, где шорох – там хлопающий ставнями зловещий ветер, буря, ночь и ветви, хлещущие несчастную снегурочку по розовым щечкам. Ах, бедная снегурочка. Будь проклят ебаный Лель! Все хуево! Бедная Лариса-бесприданница!
В этом взрыве ей, лирической героине, не суждено погибнуть, ей предстоит всю жизнь прожить в этом взрыве, медленно, как в ускоренной съемке, разрывающем все ее ткани, всю ее душу, обманутую каким-то неизвестным нам, оставшимся за кадром повествования ебарем. Будь он проклят, блядь! Такую девочку обидел!
А ещё там есть такие слова:
Все нормально, все по-прежнему,
но дрожу я под одеждою.
Вот это, блядь, «дрожу я под одеждою» – это вообще все равно что «Мертвые души». Правда там, при всей моей любви к Гоголю, всего лишь оксиморон, а здесь – хуева бездна. Это такая охуительная концепция пространства, словно в зеноновых парадоксах про Ахилла и черепаху. Это вам, блядь, не Лев Толстой бородатый.
И припев замечательный: Без тебя мне не мил этот мир. И я на полном серьезе считаю, что это охуительная рифма «мил – мир», потому что «л» и «р» – это во-первых, слогообразующие плавные, а во-вторых – сонорные, что, по моему мнению, совершенно их уравнивает и позволяет на этом основании считать рифму не только удачной, но к тому же и точной.
А уж слова, что, мол, «позвони, обмани» – и вовсе попали как нельзя более по адресу. Короче говоря, я чуть не расплакался прямо на катиной кухне. И ей тоже ужасно понравилась эта песня. И эта песня охуительна, как я не знаю что. И не надо мне в харю Кэйджем тыкать, Шниткой или Эдисоном Васильевичем Денисовым, царствие ему небесное! У нас и у самих маузеры найдутся! И у всех маузеры найдутся! И вообще скоро все в маузеры превратятся и на юг полетят неровными косяками, потому что каждый сам себе – голова, и никого не ебет, что эта его сама-себе-головость в трудный час оборачивается полной дезорганизованностью, каковая последняя всегда и во все времена неминуемо приводила и будет приводить к тотальному поражению, если не к окончательной гибели. Поэтому маузеры – это хуйня, конечно, но Кэйджем ты в нос мне не тычь, говно!..
Да, «позвони, обмани» – это совсем срубило меня в свете вообще всего того, что я пережил, что я чувствую и как что воспринимаю. Но не надо поддаваться истинно мещанским, в силу чего невъебенно живучим в нас представлениям, выливающимся в формулировки типа того, что «кто-то там испортил кому-то жизнь». Это все хуйня. Смерть мещанскому дискурсу!
Безусловно, и тут двух мнениёв бывать не могёт, что всегда существует огромный соблазн пожалеть себя, заплакать по своей выебанной и высушенной душе, и зло в сердцах воскликнуть: «Ты мне всю жизнь испортила!» Но это все говно. Хотя да, блядь, соблазн велик.
И честно говоря, я поддался ему где-то в середине лета, хотя он уже давно мне себя предлагал в качестве спасительной аксиомы. Как только я так воскликнул, все стало ещё хуже раз в пятьдесят.
Жизнь моя превратилась в какое-то сплошное отсутствие таковой. Кроме этого, мне было очень стыдно за то, что я позволил так хуевско все сформулировать, потому что мне очень не хотелось считать Имярек девочкой, которая способна на то, чтобы испортить кому бы то ни было жизнь.
Я, охуелая голова, думал три дня и три ночи, блядь. И придумал весь тот кусок, так безнадежно со всей очевидностью уже не годный к дальнейшему употреблению ни для ума, ни для хуя, превратить в... литературку. Это уже проверенный метод.
Триннадцатого августа сего года окончательно охуев от воздуха, обнаглевшего до такой степени, что он стал мне прямым текстом напоминать о своем собрате, который властвовал миром на заре нашей с Имярек Любови, я сел за компьютер и вывел первые строки данной ебанной поебени. Я рад, что все так разрешилось, и скоро уже разрешится совсем.
Да и потом, давайте-ка, просто взвесим чаши весов! Хуево быть человеком, которому испортили жизнь? Хуево. Хуево быть человеком, который испортил кому-то жизнь? Хуево. А как насчет того, чтобы стать одновременно и тем, кто испортил, и тем, кому, но не жизнь... а литературу?! То-то же, блядь!
Да святится имя любимой моей сумасшедшей девочки, столь окончательно испортившей мне всю Литературу! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! (Количество «ура» исторически достоверно.)
Ч А С Т Ь В Т О Р А Я
Где-то в сентябре-октябре, где-то в районе двух-трех часов ночи, где-то в «Спорт-баре» сидели Дулов, я и некто Костя Арсеньев. Этот Костя Арсеньев – поэт-песенник, на пару-тройку лет старше меня. У него уже состоялось несколько признанных народом (народом ли?) хитов на его тексты, точнее даже текстов на состоявшиеся впоследствии хиты.
В эстраде есть разные люди. Люди помоложе, с годом рождения где-то после шестьдесят пятого, ебут поэзию в рот и на мой взгляд очень правильно поступают. Они, молодые, любят музыку, а музыка круче. Им главное, чтоб текст был, конечно, чем лучше, тем лучше, но мелодийка для них важней. Они скривят рожу, если поэтец принесет им стишок, в котором в одной-двух строках будут лишние слоги, возможно и кайфовые для стишка, но не вмещающиеся в музыкальную фразу. И я считаю, что это правильно, поэтому у меня всегда все влезает. А если не влезает, то я переделываю все до тех пор, пока все не влезает, – благо лексикон у меня богатый. Мне искренне непонятны людишки-поэты, которые пытаются именно самовыразиться в писании попсовых текстов, то бишь состояться в них, в этих текстах, как поэты. Мне кажется, что это у них все от недостатка образования и общекультурной эрудиции. Мне намного легче, чем им. Кроме того, я в некоторых отношениях очень простой человек: мне платят деньги – значит я делаю то, что от меня требуется, мне не платят деньги некоторые почти друзья, потому что у них их нет – я все равно делаю то, что от меня требуется во-первых, потому что я хороший, а во-вторых, потому что люди, у которых нет денег, много не требуют.
Есть другая категория лиц. Это люди постарше. Многие из них ещё учились в совковых учебно-творческих заведениях, и потому даже у самой последней сорока-сорокапятилетней дуры есть какое-то трепетное отношение к Слову, блядь. Она, конечно, как правило полнейшая дура, но в бытность ее хлопающей на все чистыми глазёнками двадцатилетней пиздюшкой какой-то старый мудак из «бывших», видимо привил ей это слепое уважение к Искусству Слова. Вот с этими людьми работать почти без мазы. Они тупые, как пробки. Они не понимают ни в чем ни хуя. Им по хую, как они будут петь абсолютно неприспособленные для этого гласные и прочие фонетические сочетания, им главное – Смысл, под которым они понимают такую хуйню, что просто страшно слушать их пожелания. Однако они платят деньги, и подобным людям тоже я накатал изрядное количество всякой хуйни. В работе я жлоб. Я всегда делаю то, за что, как мне кажется, каждый конкретный человек отдаст мне свои деньги. Скажу честно, меня совершенно не ебет, идет ли то, что я делаю в разрез с моими собственными представлениями о том, покатит ли этот текст массовой аудитории или нет. Мне на это насрать. Мне нужно, чтобы текст покатил заказчику, а то, что кроме него он, возможно, больше никому не покатит, меня не ебет. Если заказчик такой мудак, что хочет такой хуйни, то это его проблемы. Я к нему в Учителя не нанимался. Мне бы вот денег получить, чтобы спокойно заниматься тем, что покатит всем, потому что я умный и знаю, как надо. А какой только хуйни они не хотят! Муж и директор одной известной певицы, огромный жизнерадостный человек, хотел от меня чего-то наподобие, как он выразился, «серебряного века». Этот же человек в момент записи его знаменитой супруги на «бочковской» студии, стоял в аппаратной и «дирижировал» ей через стекло. «Вот здесь! Вот здесь! Душа! Душа полетела! Полетела!» – восклицал он, и, привстав на одной ноге, этот полуторацентнеровый орел начинал плавно поднимать и опускать короткие ручки.
Мы сидели и пили пиво с этим Костей. Он производил на меня противоречивое впечатление. С одной стороны мне казалось, что он дурак, но с другой стороны мне казалось, что дурак я. С третьей, меня вообще все раздражало, хотя я и люблю посидеть в баре и попить пива вприкуску с сигаретой.
Что-то меня очень не устраивало во всей этой ситуации и в этом самом Косте. Какой-то он был слишком живой. Меня это грузило. Я тогда очень не любил все искренние проявления жизни в людях. Мне не нравилось, что пока Дулов ходил за пивом, Костя подсел к каким-то девочкам за соседний стол, тем самым навязав нам на все проведенные там два часа общение с противоположным полом, каковое общение несказанно бесило меня в тот период, впрочем, как в последующие. ещё меня, наверное, раздражало то, что в то время я только-только собирался переходить на двести за текст, когда Костя уже давно работал по его словам за семьсот. Простить такую разницу в деньгах между собой и, скажем, Германом Витке я мог, потому что у него действительно были очень славные, цепляющие меня тексты для Богдана Титомира ещё тогда, когда я был сторонним слушателем, в принципе не любившим при этом попсу. А уж виткенское «ля-ля-фа» мне и вовсе всегда нравилось. Это же, блядь, находчиво, черт возьми – «ля-ля-фа»! А Костя меня этим раздражал. Я знал уже, что ему принадлежит орбакайтино «Танго втроем», но мне не нравилась эта песня. Я знал, что написал бы лучше, за что мне бы все равно заплатили всего двести, потому что я, дескать, никто в этом сраном попсовом мире, который я иногда все же рудиментарно ненавидел.
В «Спорт-баре» мы оказались после того, как сидели на «бочковской» студии, расположенной тогда в дальнем углу ГИТИСовского дворика и занимающей два этажа в очень милом трехтажном совковом домике сталинского времени. Мы сидели там, поскольку Костя, который хочет ещё и лавров композитора, также хотел от Дулова аранжировок на свои песни, сочиненные от души и в его исполнении под гитару настойчиво напоминающие «Воскресенье».
Дулов тихо слушал костины песни, со всей очевидностью ненавидя его ещё больше, чем я. После каждой песни он говорил: «Ну из этой песни мы сделаем “Джордж-Майкла”, из этой – “Sade”, из этой – “латину”, а тут может быть вполне “рэйв-хуейв” прохиляет, “Продиджи” там какой-нибудь». Костя кивал и говорил: «Да-да, клево-клево!..»
Потом мы пошли пить пиво. Мы его попили и разошлись. Мне не нравился ни Костя, ни его тексты, или я хотел в этом себя убедить, – хуй его знает. У него, Кости, тоже была какая-то зарубежная возлюбленная. Нас, нетрезвых поэтов-песенников, очень огорчило, что имена наших девочек не совпали. Смешная была бы фишка...
Ч А С Т Ь Т Р Е Т Ь Я
Тринадцатого августа нынешнего безобразного, как и все предыдущие, года я начал писать данную поебень. Не прошло и недели, как я охуел до такой степени (а охуеть было от чего, ибо задавшись целью просто спокойно изложить обстоятельства моей жизни в течение последних полутора-двух лет, мне пришлось совершенно полноценно заново пережить каждый из описываемых периодов, что, доложу я вам, просто-напросто страшно), что решил немедленно выехать на дачу к Кате Живовой, поскольку уже давно был на нее зван. Помимо себя я прихватил Дулова, в которого тайно влюблены все окружающие его и меня женщины (дуры!); того самого моего друга детства Дулова, с которым к моменту поездки нам уже было абсолютно не о чем говорить. Тем не менее, мы по инерции вместе поехали отдохнуть к Кате, у которой опять гостила ее подруга Дашка, очень милая девушка, в свое время обвинившая меня в наличии у меня же грудного сколиоза. Я в тайне надеялся, что Катя попросит меня что-нибудь построить у нее на участке, ибо я люблю возиться со всякой мужской хуйней. А Дулов надеялся, что на природе ему в течение хотя бы двух дней удастся отходить ко сну раньше, чем через шесть-семь часов после того, как он ложится в постель.
Таким образом, преисполненные самых дерзких надежд мы отправились к Кате всего через каких-то полтора-два часа, после того, как я зашёлза Дуловым, обещавшим быть уже совершенно готовым к моменту моего захода за ним.
И действительно, был ещё совсем ранний вечер, когда мы явились на дачу к нашим суровым, измотанным обыкновенной совковой жизнью подругам.
На следующий день мы сидели и слушали недавно купленный Катей последний альбом Кристины Орбакайте с этой самой песней «Без тебя», открывающей вторую сторону кассеты. Преставляешь, сказал мне Дулов, этот текст Костик писал, я специально уточнял. Он говорит, это из старых его стишков...
Такая вот поучительная история.
LXII
Где-то перед самым моим днем рождения, в самом конце января, мне все-таки удалось закончить пять девичьих песен, которые я записывал у Эли почти девять месяцев.
Все это время, пока я сначала ждал, когда мы начнем «сведение», а потом непосредственно «сводил», я не считал возможным звонить Н., потому что к тому времени уже зарекся звонить девочкам с обещаниями, что все, мол, вот-вот, и твердо решил звонить только с результатом. При этом я, конечно, очень рисковал, что девочка Н., у которой в ее восемнадцать лет время течет совершенно иначе, решит, что я просто говно-человек и, видимо, решил ее кинуть на произвол судьбы, даже не удосужившись передать ей кассету с песнями в ее же исполнении. Когда я наконец позвонил ей в начале февраля, она и вправду призналась мне, что уже не чаяла меня услышать.
Я уже понял, что не могу ни на кого променять мою глупую Имярек, и понял, что никогда и не хотел ничего от Н., хоть мне по-прежнему хотелось подарить ей цветов и Bjork.
Bjork я не нашел, хотя искал ещё даже перед новым годом, но подарить цветы я считал совершенно необходимым. Не подарил я их только потому, что прокопался дома; мне внезапно все стали звонить по телефону, сходу начиная излагать суть каких-то там неотложных дел; потом мне обязательно нужно было побриться; потом что-то ещё – наконец, когда я выскочил из дома и посмотрел на часы, оказалось, что до стрелки с Н. остается всего каких-то пять минут. Таким образом, цветы тоже пришлось исключить.
Я не видел ее к тому времени целых два месяца. Глаза ее как всегда излучали романтическую восемнадцатилетнюю деловитость и необъяснимую трогательность. Я отдал ей кассету с нашими песнями, прошелся с ней до следующего пункта ее перенасыщенного разного рода делами пути, и попрощавшись у какого-то подъезда, пошел своей дорогой и уже в скором времени выкатился на Калининский проспект. Там, пройдя всего каких-то сто шагов, я набрел на музыкальный ларек, где, презрев собственное будущее, купил и компакт-диск Агузаровой, и те самые три альбома Biork, которые так хотел подарить Н.
Когда я положил это все к себе в рюкзачок, я понял, что с Н. у нас дальше ничего не получится ни в каком плане, по крайней мере в ближайшие десять лет. Такая жизнь.
Я только-только заработал очередных денег. Я купил себе кофе, любимых сигарет «Житан» в черных коробочках, и упоенно реализовывал всю вышеперечисленную продукцию, слушая свою первую после Другого Оркестра студийную запись. В принципе, все было ничего, если бы не то-то, то-то и то-то.
Все-таки мне не нравился звук. Он был какой-то слишком, наверное, «творческий». И слишком в какой-то очень своей системе координат. Грубо говоря, это было совсем не то. Кроме того, мне уже не нравились аранжировки. И, что греха таить, Н. – умница и совершенно замечательная девчонка, но... ей было восемннадцать. У нее были совсем другие проблемы, чем у моей лирической героини, точный возраст которой определить довольно сложно, но это явно больше двадцати пяти. Н. не понимала, о чем поет, и через ее непонимание этого бы не понял никто. Н. слишком любила ещё академический авангард, слишком удачно, видимо, складывалась ее сексуальная биография (если вообще уже складывалась), чтобы она могла видеть в этих песнях что-то ещё, кроме циничной постмодернистской перверсии. Я не хотел этого. Мне так не нравилось. Точнее, мне-то нравилось все, но я хотел воспитать из себя попсиста.
Короче говоря, попив где-то с неделю кофе и послушав раз пятьдесят свои девичьи песни первой модификации, я вздохнул и принял решение. Окончательное. Потому что в глубине души я уже давно понимал, что завершение записи у Эли – это далеко не конец истории. Из прагматических соображений я старался не травмировать себя излишней же с собой откровенностью, опасаясь не закончить вообще ничего. Но темные лошади уже нетерпеливо поцокивали копытцами о хозяйское темя.
LXIII
Чего нельзя? А можно что – ответь! Да ничего нельзя, да хуй бы с ним вовеки! Ебена мать, ведь мы уже не дети, не веки, не глаза, не хуй-нанэ, ебена мать – что в этом пустозвучье для сердца русского опять, блядь, не срослось! О, ткани, ткани, пух и... пух и прах! Ах, все не так! Поганки, тараканы! Ну нет Любви, и на хуй мне она? Ах нет, она одна, одна тревожит, сосет под ложечкой и только, а не хуй, когда б могла б. И когда могла, то ой как здорово. Ведь хуй мой – это вам не ложечка, увы, и не варенье, и не мед, да, впрочем, и не деготь. Ебись конякой красною импровизэйшен, бля! Что делать мне, что мне, дитю вселенной, что предназначено, – да как бы ни хуя! Но почему? Да чем же плох так я?
Да ты ни чем не плох, да мало ль неплохих?! Да может и немало, но велосипеды, велосипеды-то за каждого дают ль? Нет, не за каждого! Иное дело там, за Сталина, за Доблесть и за славу. Да можно даже, блядь, и Шиллера какого велосипедом-то вполне, бля, одарить, и он, тот гневный Шиллинг вдохновенный вполне тебя за все благодарит. Велосипед же, блядь, в особенности в душу, и в тело самое, и в пору, прям по росту, как будто подгадали, будто в воду глядели, блядь, – такое подарив. Ведь это ж надо, блядь, велосипед! Серебряная колесница Славы! О, славься Слава Шиллер! Во веки, блядь, веков, вечко овечек. О, скольких погубил ты, Марсельеза! Великий вождь, прям Атилла какой-то, Ахиллес, не побоюсь сказать – ведь мне твое известно слабоместо! Ты пяточник, наперсточник, козел – а я великий мушкетер, я – Марсельеза! Я песня Революции самой! О сколько, блядь, всего-всего увидеть, нам, грешным пидаразам, предстоит в святой и неостановимой круговерти, в верчении колес Велосипеда. Какая Марсельеза там, какое! Какой там Шиллер, швеллер, блядь, когда у нас в руках революционная труба! Такой трубой легко, блядь, и огреть, и обогреть в каком-то смысле, если, блядь, использовать ее по назначенью, то бишь в нее дудеть! Тобишь-тужур-тук-тук! Тик-так, тик-так, какой хороший крем! Какое наслаждение для кожи! Какой воинственный я и пригожий! Какой я сумасшедший, ебти-мать! «Ура», «Ура» – как много в энтом звуке, а впрочем, как и в Шиллере слилось! Ура! Слилось и вылилось! Зачем?..
А вот зачем! Лихое лихолетье! Гром канонады! Хуй в пальто, Джон Донн – о, циркуль, циркуль, будь-ка ты любезен! Любезен будь, пиздюк, я говорю! Я говорю! Я говорю! Пою я! А помните, ГнедОв был Базилик? О нем узнал благодаря я Кузьмину! Он выпустил его священну книгу спустя, блядь, столько лет, что ГнЕдов не дожил. Да хуй бы с ним, с ГнедОвым Василиском! У нас свой Шиллер есть и Геродот, отец истории, и сын ея народов. Смотрите, вот он храбрый Марсельеза, и он же Геродот – отец-и-сын! Ура! Ебись конем дикОе поле! Я растопчу твои хуевые цветки! И буду на горе стоять я под белым солнцем, а солнце надо мной стоять, как хуй! И будет так, и будет заебись все – гадалка говорит, да не лежит душа, точней она-то и лежит в лице своем хуево-безобразном, в таком лице нарядно обнаженном, лежит Ахматова покойная в могиле, и хуй мой на Андревну не стоит.
А на кого стоит? Да та, на какову стоИт, она его ли стОит? А если нет? Да все равно стоИт! Зачем, любимая, скажи, зачем-зачем мой хуй – твой вечный пленник? Он прям, как Прометей, прикованный к далекой столь постели. О, боги, как вы это допустили? Вы охуели что ли, боги, в самом деле? Мой хуй стоит, а где пизда не знает. Стоит себе и голову теряет: тоскует по пизде мой красный змей, мой красный хвост, наш с Имярекой дивный мост между душой ея, моей и мира. О, хуй мой бедный, где твоя пизда? Пизда, ужель другой, блядь, хуй тебя прельщает? Ты охуела, милая, – ведь мой же лучше! Ты дура, что ль, любимая моя? Как можно не понимать таких простых вещей! Это же, блядь, не философия какая античная! Здесь вполне возможно добиваться почти тотального взаимопониманья путем совокупленья наших душ. Какая дура ты! Ты охуела, И..! Ведь это преступленье перед миром!
С другой же стороны, да хуй с тобой! Живи с кем хочешь, пусть тебя ебет какой-нибудь другой ублюдок. Это ваше дело, любимая моя. Тем боле, может я и не люблю Вас больше! О, как узнать, проверить? Ведь не проверен мир, Данила говорит! Скорей бы ты, Данила, что ль проверил! – Люблю ль я эту девушку ещё иль может быть уже люблю другую?
Но не ебу вообще я никого! Но не ебаться – вопреки Природе! Я чувствую, как с каждым днем хуею, хирею, блядь, и кто тому виной? Все та же Имярек! Испортила мне всю литературу. И в ус не дует. Если дует, то не в мой. А в мой лишь огород кидается камнями, но я ей запретил, отвел удар. Отвел от горемычной дискотеки! О, плюти-плют, мы вроде бы не реки, но кто же мы тогда? Быть может города? Или хуйня из под ногтей? Быть может. Но кому ж тогда те ногти, извините, могут принадлежать? Отцу народов Геродоту, Ивану Грозному? Какой же катапуське? Пиздец котенку, блядь, совсем я охуел...
LXIV
Скоро сказка сказывается, да нескоро дело делается. У нас с вами тут что? Неужели дела какие? Да на хуй кто из нас кому нужен! Посему мы и сказку разводим, хуем по пизде водим, вовнутрь боимся.
Я поэтому в этой, блядь, главке, буду вполне себе краток.
Февраль. Мы стали репетировать все мои песни (пять старых и хуеву тучу новых) вживую: Мэо на барабанах, Вова на басу, я на клавишах, да Ваня на гитаре. С Мэо ничего не вышло. Зато одновременно с тем, как с ним ничего не вышло, все очень даже удачно вышло у меня с деньгами, и я купил уже столь хорошо знакомый мне «Alesis». Мы репетировали до самого конца марта. Я уже не расчитывал ни на какую Н. Я хотел дуэта двух девочек. А ля группа «Восток», а ля «Ace of base». Мне нравилось, как мы будем смотреться на концертах: двое черненьких (Ваня и Н-2, которую можно было бы не называть цифрой, если бы я хотел позволить себе придать огласке ее ни чем не похожее на Н-1 имя) двое рыженьких (я и некая С., но не та о которой так много говорят большевики, а жена одного ваниного друга) и бас-гитарист. Но ничего не вышло. Хуй с ним совсем. Зато нам было приятно целых два месяца друг с другом чай пить.
В это время я начал работать на «бочковской» студии дежурным и ночным сторожем. Это было сугубо бартерное соглашение в обмен на часы записи. Мне там нравилось.
Апрель. Я оухел от всех. Меня все заебали, а также я заебал сам себя. Я решил, что не имею права нести ответственность за такое количество вовлеченных в проект людей, которые что бы ни говорили, все равно всегда на все надеятся и будут надеяться. Я понял, что я могу взять ответственность максимум только за одного человека, за вокалистку, которой я ещё не знал. Но ответственность брал наперед.
Меня заебало все. Попсовое текстописание ради денег у меня сидело в печенках. Я по-прежнему делал все, что от меня требовали, но меня это несказанно раздражало. В глубине моего авангардного подсознания все-таки очень прочно сидела неприязнь ко всей этой хуйне, которую я хоть и научился делать и слушать, но душа продолжала хотеть чего-то иного. В попсе меня в свое время купила искренность эмоций, которой не было и не могло быть в тех песнях, которые мне давали для заполнения вокальных рыб текстами. Я пытался что-то сделать, но делать того, что я считал нужным и клевым, естественно, было нельзя. Наиболее известной песней с моим текстом стал хит в среде полных безшеих уебищ «Уголек». По этому поводу нас со столь же несчастным, как и я, Игорем Кандуром – автором музыки, позвали на совковую очень представительную передачку «Песня года», где мы чего-то там напиздели про всю хуйню, а потом передача пошла в эфир по первому каналу ровно в международный женский день, и ее увидели как раз все те люди, которым совершенно не следовало бы ее видеть. Они все, разумеется, решили, что у меня все охуительно и я, блядь, устроился в жизни. Хули, по телевизору показали!
Короче говоря, я решил сделать все на «Ensoniq’е», чтобы никого ничем не парить, а потом часть инструментов прописать живьем. Короче сделать так, как делают все попсисты. К тому времени я уже перестал заботиться о стандартах и решил сделать то, чего душа просит. А просила она полной оторванности и полного электронного отвяза в рамках технических возможностей. Я сел трудиться. И опять сделал хуеву тучу аранжировок на многострадальную «Пойду за моря и реки». Как вы понимаете, каждый раз это была совершенно новая музыка, как и на студии у Эли, как и на только что отгремевших зимних репетициях с живым составом.