Текст книги "Избранное"
Автор книги: Магда Сабо
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 38 страниц)
В гостиной, где стояла сцена, сооруженная из кафедр, которые Элекеш велел перенести из своей школы, госпожа Элекеш, Хельд и виновник торжества сидели и ждали начала представления, вместе с Розой и Маргит. Капитан не спускал любящих глаз с Элекеша, который то и дело проносился через комнату и, словно в классе, призывал сидящих потерпеть и не шуметь; он был очень трогателен в своем неустанном стремлении обеспечить этой непредсказуемой жизни устойчивость – хотя бы обязательным празднованием каждой знаменательной даты. В толстой клетчатой тетради Элекеш хранил множество придуманных им самим поздравлений, речь ко дню оплакивания героев-мучеников Арада [61] , оду на день птиц и деревьев, а также стихотворения и сцены по случаю церковных или семейных праздников. С тех пор, как на эту улицу переехали Хельды, уже во всех трех домах дни рождения и именины каждого члена семьи отмечались торжествами по Элекешу. Сегодня был черед капитана. Когда Элекеш ввел этот обычай, на первых порах торжество ограничивалось тем, что дети говорили поздравления, кто-нибудь играл на фортепьяно или пел, но потом, когда дети подросли, он решил что им по плечу и более сложные действа, и вот теперь они выступали с целой маленькой пьеской; в прошлый раз это пришлось как раз на именины Хельда; в пьеске, сочиненной Элекешем, участвовала уже и Генриэтта, речь там шла о добром зубном враче. В тот раз Генриэтта играла страдальца больного, которого излечивает добрый зубной врач – Ирэн, а озабоченные родители – Бланка и Балинт, – взявшись за руки, декламируют сочиненные Элекешем стихи о самоотверженном докторе. Капитан был уверен, что на этот раз детьми будет разыгран патриотический спектакль на армейскую тему, и заранее к этому приготовился. Армейскую службу он ненавидел, все свои несчастья объяснял тем, что когда-то его вынудили к этому занятию насильно, однако давно потерял надежду объяснить это Элекешу. Его первые намеки Элекеш воспринял с таким испугом, словно говорились непристойности, и капитан отказался от продолжения разговора. Было бы недостойно травмировать духовный мир друга вещами, которых тот не понимал, ведь если в нежном сердце Элекеша уже поселилось патриотическое чувство, то он был способен лишь завидовать капитану и его мужественной профессии защитника сирот и вдов.
Об этом дне, когда капитан праздновал свое тридцатипятилетие, позднее все забыли, кроме Балинта, и в сознании Балинта день этот запечатлелся по-особому. Это воспоминание существовало отдельно от других, как апельсиновая долька, и в различные моменты жизни нет-нет да и всплывало в памяти.
Празднество началось по звонку. Артисты стояли наверху, на сцене, за занавесом, который сшила Темеш, Элекеш вышел к зрителям и на этот раз сам произнес торжественную речь, и она произвела поразительный эффект, – даже капитан смущенно моргал, уставясь себе в колени. В словах Элекеша было столько тепла, преданности, чистоты, и капитан растрогался, услышав, что на нем – благословение господне и Элекеш желает, чтоб ангел-хранитель никогда не отступался от него; Маргит и Роза перекрестились, будто в церкви, Хельд повернулся и пожал капитану руку. Госпожа Элекеш в волнении грызла леденцы, ей не терпелось увидеть своих детей, госпожа Хельд тоже сидела в зале и неотрывно смотрела на занавес. Она только что оставила Генриэтту среди детей и убедилась, что та привлекательнее и трогательнее других девочек; пусть не удалось добиться для нее роли со словами, – госпожа Хельд надеялась, что само появление дочери на сцене явится для нее громадным успехом.
Стоя за занавесом, дети слушали речь. Слова «доблесть», «мужество», «честь» ничего им не говорили, понимал их один только Балинт, который был взрослее всех и более других склонен к абстракциям. Теперь он недоумевал, зачем ему идти в доктора, если можно стать доблестным солдатом, и с волнением ждал, чтобы спектакль начался и он хотя бы вот так, со сцены, смог прокричать о том, что в иное время не выразишь – с какой радостью, если потребуется, он отдал бы жизнь за родину, и какое это наслаждение, когда в твоих руках сабля. Ирэн была необыкновенно, просто ошеломительно прекрасна в своей короне. Элекешу казалось, что если он поручит ей играть роль Хунгарии, то простой национальный наряд не подойдет, поэтому на нее надели маскарадное платье ангела, только без крыльев, длинное-предлинное, белоснежными складками ниспадавшее до полу. Талию ее перехватывал изукрашенный каменьями поясок, а на голову девочки Элекеш надел корону Святого Иштвана, которую он сам сделал из золоченой бумаги и, не пожалев трудов, оклеил фальшивым жемчугом и разноцветными стекляшками. Генриэтта, исполнявшая роль пажа, не могла оторвать глаз от занавеса. Пусть ей даже ничего не придется делать, только опуститься на колени перед гербом страны у ног Ирэн и взирать на нее снизу вверх – все равно боялась она панически. Да и сама Ирэн чувствовала легкое волнение, ведь у нее большая роль, и если Бланка во время исполнения выкинет какой-нибудь фокус, то как бы из-за нее не сбиться с текста. В этой ситуации только один человек веселился и ликовал, забавно кланяясь своим кургузеньким, еще по-детски неоформленным тельцем, облаченным в мальчишеский костюмчик, – этот человек была Бланка. Из прически ее уже изгладились следы горячих щипцов, которыми госпожа Хельд пыталась завить ее гладкие волосы, и пока отец говорил, она непрерывно размахивала руками, так что Балинту пришлось схватить ее за локоть – не то она стволом своего ружья, того гляди, ударила бы через занавес Элекеша, который все еще продолжал свою речь; лишь после взрыва рукоплесканий он вернулся наконец к актерам и, превратившись из оратора в режиссера, отскочил в сторону, отдернул занавес, – занавес ловко скользнул по проволоке, прицепленной за гвозди от двух картин на противоположных стенах, и накрыл собой Элекеша словно Лазаря, – терпеливого и совершенно довольного своими пеленами.
Картина, представшая глазам зрителей, вызвала бурные аплодисменты. На стуле, лицом к залу, восседала Ирэн, уронив руки на складки платья, ослепительная корона блистала над ее челом. У ног Ирэн склонилась Генриэтта и прижавшись к ее коленям в абсолютной, почти противоестественной неподвижности, держала национальный герб. Сердце госпожи Хельд сжалось, и даже Хельд забыл о своем интересе к детскому спектаклю – так жаль ему стало дочь, ведь он знал, что, несмотря на свой педагогический инстинкт, Элекеш неизменно допускал в отношении Генриэтты промах, понапрасну снова и снова принуждая ее показываться перед публикой; для Генриэтты игра в таких спектаклях оборачивалась мукой, она никогда не смогла бы уже выступать уверенно. Хельд стиснул руку жены, этим жестом они сказали друг другу, как жалко им дочь, как хорошо бы сейчас подняться за ней и забрать со сцены домой, ведь девочке так страшно. Герб в руках Генриэтты дрогнул, и простыни, изображавшие реку и горы, закачались.
Капитан смотрел на Ирэн – Хунгарию и поражался тому, что уже во второй раз им овладевает какое-то непонятное умиление. Элекеш не предпринимал никаких попыток экспериментировать, то, что он хотел сказать, имело всегда один определенный смысл, и если от его пьесок веяло чем-то еще, то не по умыслу, а случайно, в результате непредвидимых факторов. Ирэн сидела на импровизированной сцепе, с короной святого короля на голове, к ногам ее склонился испуганный паж, уже мертвенно-бледный от страха и выглядевший таким сиротой, каких не сыскать в целом свете. Этот маленький паж, вместо того чтоб спасать положение, скорее усугублял его. Хунгария, сидевшая на своем стуле, казалась такой поразительно беззащитной и одинокой, что капитан поискал глазами Элекеша, желая прочесть по его лицу, заметил ли он, какой безысходностью повеяло вдруг от его постановки; но учителя закрывал занавес; на виду, в правом углу сидела с текстом в руках одна Темеш, их неизменный суфлер.
К счастью, тягостное зрелище Хунгарии, одиноко сидевшей под священной короной рядом с потерявшимся от страха пажом, продолжалось недолго, – из-за занавеса с грохотом вырвалась Бланка, одетая мальчиком, с игрушечным ружьем в руках, с ранцем за спиной, и напряженная обстановка разрядилась тотчас, как только ее коренастенькая фигурка в тесных штанишках завертелась по сцене. В тот вечер девочка была в отличной форме и на редкость хорошо помнила роль.
Бланка играла неприятеля, врага Хунгарии. Не было сказано, из какой части света родом этот враг, это был враг извечный, угрожавший родине, целившийся в нее из ружья. Очень кстати оказался пронзительный голос маленькой Бланки, она с наслаждением пользовалась возможностью покричать во всю мочь, взрослые громко смеялись над ругательным текстом, что вовсе не понравилось Элекешу, поскольку эта сцена и вся пьеса должны были по замыслу иметь серьезный характер. Бланка принялась поносить Хунгарию, обвинять ее во всевозможных гнусностях, а потом, заявив, что отберет у нее герб и корону, прицелилась в пажа, и у Хельда снова сжалось сердце; мимолетное хорошее настроение, вызванное неожиданным появлением Бланки, рассеялось, потому что у Генриэтты уже и губы сделались белые; сносить угрозы даже в тексте пьесы было явно выше ее сил.
И тогда поднялась Ирэн. Поднялась красиво, с достоинством, и так же великолепно произнесла написанный стихами текст, в котором отвергла все обвинения врага и звучным, громким голосом позвала на помощь, умоляя спасти ее герб и корону. На все стороны света бросила она клич: «Помогите!», и капитан вновь ощутил, как больно ему смотреть на сцену, видеть этот ужасный спектакль, смотреть на Хунгарию, которая в соответствии с режиссерской находкой Элекеша стояла на сцене в ангельских покровах, босиком, и, обращая свой лик в разные стороны, молила о помощи. Темеш опустила тетрадь – Ирэн не нуждалась в подсказке; госпожа Элекеш, восхищенная внешним видом дочери, не слышала ни слова из того вздора, который несли Ирэн или Бланка, видела только, как складно у них все получается, и продолжала громко грызть леденцы. Госпожа Хельд, не обращая внимания на Ирэн, не спускала напряженного взгляда со своей дочери. И тут наконец на сцену выступил Балинт.
Все почувствовали, что никогда им еще не доводилось видеть более красивого мальчика, которому так шла бы гусарская форма и который сумел бы так ловко обнажить саблю. Его текст тоже был написан стихами, он, красиво отчеканивая слова, просил Хунгарию успокоиться, забыть свой страх, потому что он готов за нее на бой, пусть она не боится ни за свой герб, ни за корону, ни за будущее, ибо он рядом и если понадобится, то и умрет за нее. Элекеш из-за простыни видел, как улыбнулась Ирэн и как она смотрит на Балинта, это удивило его, ведь Ирэн полагалось взирать на него с воодушевлением, а она улыбалась и лицо ее лишь тогда снова помрачнело, когда она увидела что Балинт даже не глядит в ее сторону, не замечает ее улыбки. Балинт, произнося слова текста, верил, что все здесь правда, в сочиненных Элекешем стихах точно выражались только что родившиеся в его уме мысли – готовность погибнуть героической смертью и уверенность в том что уж он-то сумеет спасти свою родину. Однако Ирэн видела перед собой не гусара, а мальчика Балинта Биро, и надеялась, что мальчик заметит, какая она сегодня необычайно красивая в этой блестящей короне и какой взрослой девушкой выглядит в этом длинном платье до пят. А у Балинта было совсем другое чувство – в этом длинном белом одеянии с поясом, усыпанном блестящими каменьями, стоит перед ним его родина, а вовсе не Ирэн Элекеш, поэтому, кончив декламировать, он опустился, как его учили, на одно колено и склонил перед Хунгарией саблю. Когда он стоял, коленопреклоненный, лицо его оказалось совсем рядом с лицом Генриэтты, он видел ее приоткрытые губы, словно она хочет позвать на помощь или ей просто нечем дышать, и, хотя Генриэтта ему нравилась, он с превеликим удовольствием дал бы ей пощечину, – нечего разевать рот, будто рыба в их саду, – но вместо этого он поднял глаза и взглянул на Ирэн.
Только тут он увидел, что перед ним Ирэн, и сразу забыл и про день рождения отца, и про патриотический спектакль, забыл даже, что надо говорить, два взгляда – из-под короны и кивера – уже не отпускали друг друга. Балинт не знал, что Ирэн охвачена таким же неистовым плотским желанием, как и он сам, он не знал даже, что именно так называется чувство, овладевшее им в ту минуту, когда в его руках была сабля, а на голове Ирэн корона, что это первая в их жизни минута, когда заявило о себе то, что впоследствии окончательно свяжет их друг с другом. Он лишь чувствовал, как хорошо бы теперь остаться здесь, рядом с Ирэн, а не продолжать спектакль и не говорить больше никаких слов.
Однако продолжать пришлось, потому что Бланка уже наставила ружье ему в грудь и с криком ринулась на него. Она была неописуемо забавна в тот день. Балинт поднял саблю, вскочил на ноги и собирался отобрать у Бланки ружье, прежде чем она выстрелит в него или в Хунгарию; по роли она должна была уступить. Однако не тут-то было – Бланка не захотела отдавать ружья. Лицо ее вдруг вытянулось, побледнело от злости, Элекеш и госпожа Темеш сдавленными голосами выкрикивали указания – все было напрасно, и Балинт в порыве первого в его жизни взрослого негодования набросился на Бланку. Он был сильнее, ему удалось вырвать ружье из ее рук, и тогда Бланка разревелась пронзительно и злобно. Элекеш уже хотел выпутаться из занавеса, чтоб привести дочь в чувство и призвать к порядку, – пусть немедленно сдается и, умирая, падает к ногам Балинта, который должен стать сапогом ей на грудь и, держа саблю в правой руке, а левую простерев к Ирэн, закончить монолог, из которого виновник торжества сразу поймет, что венгр – первый солдат в мире; однако этого так и не произошло, точнее, произошло совсем не так, как намечалось. Генриэтта без слов, без единого стона повалилась ничком, от пережитых волнений ей сделалось плохо.
Представление осталось незаконченным. Правда, через мгновение Генриэтта уже пришла в себя у госпожи Хельд на коленях, но спектакль пришлось прекратить; Бланку, как она была – в маскарадном наряде и гриме – госпожа Элекеш безжалостно отшлепала по попке, Балинт и Ирэн так и остались рядом на сцене. Ирэн сняла с головы корону, госпожа Темеш задернула занавес, и, отгороженные от зрителей, от виновницы и пострадавшей, ото всех, они остались вдвоем. Вдруг Балинт вновь ощутил то самое безымянное кошмарное и постыдное чувство, которое испытал минутой раньше, и, покраснев, как мак, бросился прочь со сцены.
Трижды этот спектакль приходил ему на память, каждый раз в особо значительные моменты его жизни, последний раз в 1952 году, когда началось слушание дисциплинарного дела и приступили к допросу. Бланка сидела неподалеку от него в углу комнаты, а он, вместо того чтобы сосредоточиться на вопросах, ломал себе голову, пытаясь вспомнить слова из ее роли, и кадровику ничего не оставалось, как смотреть на него, пока он наконец не заговорил, но произнес совсем не то, что от него ждали, – стихотворную строку: «Я иду на тебя и, тебя одолев, отрублю тебе руки и ноги». В самый первый раз он вспомнил об их спектакле десять лет спустя, в день смерти Генриэтты, когда он вечером вернулся наконец из больницы и плачущая Темеш подвела его к стоявшему у забора стулу, чтоб он мог заглянуть в сад соседей; стоя на стуле, он увидел девушку на покрытой щебнем дорожке, она лежала в ярком лунном свете, повернув голову набок, точь-в-точь, как лежала у ног Ирэн во времена их детства. Спустя некоторое время образ той же самой сцены вновь возник в его душе. При осаде Будапешта он попал в плен, и когда с конвоем пленных отправлялся в путь, то думал об Ирэн, своей невесте, которая не могла даже вообразить, чт о происходит с ним в эту минуту. Однако та Ирэн, о которой он думал, была не собой – худенькой серьезной студенткой университета, – а призрачным видением в белом платье со сверкающим поясом и короной святого короля на голове. Охранник не понял, что у него на уме, когда он внезапно остановился, прикрыл ладонью лицо и стоял так, пока его не подтолкнули. Никто не узнал, что теперь он видит уже и самого себя в красном костюме с игрушечной саблей и кивером, и майора, который уже пал в бою, и супругов Хельд, которых увезли неизвестно куда, и Генриэтту, которую убили, а ему остается лишь ломать голову над тем, куда нилашисты могли деть корону Святого Иштвана.
Год тысяча девятьсот сорок четвертый
Я всегда вставала рано, а в тот день проснулась еще раньше, чем обычно.
Бланка спала, натянув на голову одеяло, и не слышала, как я проскользнула мимо. Подойдя к окну, я окинула взглядом наш сад и залюбовалась красками утра. В том году случайным образом из всех цветов мы насадили почти одни красные, сад пылал, и над этим полыханием лучи раннего солнца отливали не золотым, а зеленоватым светом. Я так давно и так страстно была влюблена в Балинта, что, когда наступил день моей помолвки, меня охватило двойное чувство: рядом с бурной неистовой радостью во мне жило ощущение, будто все, что должно сегодня произойти, в сущности, самая естественная на свете вещь, ведь ни к чему другому не может привести любовь, зародившаяся в пору бессознательного детства; разумеется, потому и раскрылись бутоны, и благоухает сад, и нежно касается моего лица свет, и перестал к утру моросивший со вчерашнего дня дождь, – что сегодня мой день. От окна я перешла к зеркалу, посмотрела на свое лицо, излучавшее то же сияние, что и сад, и небо того раннего утра; я была красива, молода и счастлива.
В день нашей свадьбы, когда мы, уже потрепанные жизнью и постаревшие, сидя в загсе у регистратора, взглянули друг на друга, это мгновение всплыло в моей памяти. Мы курили, и я подумала – как странно, даже по рукам можно обнаружить неумолимый бег времени, какая у меня стала большая и, в сущности, некрасивая рука. Мы пригласили с собой в итальянский ресторан еще двоих свидетелей, один из них был мой директор, а другой – Тимар; когда мы сели за стол, впервые в жизни как муж и жена, Балинт вдруг рассмеялся. Он задыхался от смеха, оба свидетеля смотрели на него удивленно. Тимар налил ему, предложил выпить, причем предложил таким жестом, будто он в курсе его дел, как человек, достаточно испытавший и, по-видимому, не без потерь выбравшийся из жизненного водоворота. Мой директор бросил на меня тревожный взгляд, говоривший, что на свадьбе хохот неуместен. Когда он отвел глаза, меня тоже разобрал смех, и вот мы с Балинтом сидели на противоположных концах стола и, глядя друг на друга, покатывались от хохота. Я не помню уже, какая стояла погода, но, кажется, такая же великолепная, как и в этот день.
Розы в доме уже не было, и это было обидно. Я любила ее и болезненно переживала, что пришлось в ней разочароваться. Роза много помогала всем нам, ухаживала за нами обеими с самого рождения; мама либо так слабо завертывала нас, что мы то и дело выбивались из конверта, либо просто забывала нас перепеленать: если мы кричали, ей всегда казалось, что у нас болит живот, и она отпаивала нас ромашковым чаем, – поить поила, а завернуть в чистое не догадывалась. Я тоже очень боялась воздушных тревог, однако далеко не в такой мере, как взрослые, и просто удивлялась, как это можно от страха ронять свое достоинство. Мне было трудно представить себе смерть, тем более свою собственную. А Роза в смятении решилась на такой шаг, какого от нее никто не ожидал, ведь у нас ей не просто нравилось, она была в восторге от нашей матери и все ее выходки и смены настроения воспринимала как веселый цирк: и вот она покинула нас. Ее уход означал, что теперь весь дом ложился на нас, то есть на отца и на меня, пока отца не призвали в армию; а позднее, когда призвали и его, на одну меня. Наша мать, которая в порыве искреннего прекраснодушия клялась, что мы можем во всем положиться на нее, либо не делала ничего, либо так, что мне легче было все сделать самой, чем исправлять то, что она натворит. Бланку пришлось почти полностью освободить от домашней работы, приближались выпускные экзамены, которые нужно было сдать как можно приличнее потому что ее ожидало место в той самой больнице, где уже несколько месяцев как начал врачебную практику Балинт. Бланка в дикой панике перебирала экзаменационные билеты, всякий раз обнаруживая, что не помнит ничего из выученного накануне, и у меня не хватало духу требовать от нее помощи по дому.
Майор только ради нашей помолвки смог на три дня отпроситься с фронта, своего денщика он оставил на улице; от их семьи в приготовлениях участвовала госпожа Темеш, а от Хельдов, у которых хватало своих забот и уже давно не было возможности держать прислугу, пришла Генриэтта. Накануне мы не ложились до поздней ночи, работали, и даже моя мама, любившая поспать, так разволновалась по поводу предстоящего замужества дочери, что, пристроившись на краю дивана, праздно глядела, как мы трудимся, и время от времени громко предлагала какое-нибудь блюдо, по большей части заведомо неосуществимое, однако мы слушали ее с такой же радостью, с какой она об этом говорила. Отец мой в тот вечер исполнял роль отца невесты с самозабвеньем, удовольствием и каким-то умилением, он то заглядывал в комнату к Бланке, которой было приказано сидеть за книгами, то на минутку подсаживался к матери – отдохнуть. Когда мы кончили, он пошел проводить Генриэтту до ворот дома Хельдов, ведь иначе дядюшка Хельд не отпустил бы ее к нам. Ночное и даже вечернее время считалось у Хельдов опасным, и хотя дядю Хельда все еще ограждали медали, полученные в первую мировую войну, он даже днем не выпускал Генриэтту на улицу.
Я стояла у окна и смотрела в сад. Теперь-то я знаю, что это было за время, а тогда не догадывалась, ведь лишь задним числом спохватываешься, как бы хорошо растянуть мгновение, пока это еще можно и легко сделать. А я эти мгновения упускала, не пыталась их задержать, спешила, хотела, чтоб они быстрей проходили: поскорее бы проглотить завтрак, сбегать послушать мессу, а потом пойти домой, сесть за праздничный обед, который все из-за того же дядюшки Хельда и его домочадцев был именно обедом, а не ужином, и пусть вокруг будут все, кого я люблю, потому что сегодня я живу полной жизнью, и лишь один день будет еще полнее – тот, когда я выйду замуж. Поскорее бы все наступило,
И это наступило.
Те, кто окружал меня в тот день, либо навечно, либо на долгое время запечатлелись в моей памяти такими, какими я их увидела, в том порядке, в каком они входили или появлялись. Вот Бланка, она поднимает на меня глаза, зевает, потом, когда до ее сонного сознания доходит, какой нынче день, она раскрывает мне свои объятия, я подбегаю к ней, целую, и ее по-детски круглое личико расплывается в улыбке. Я знала, что не только я, но и Бланка и Генриэтта были когда-то влюблены в Балинта, но не видела в них опасных соперниц, не сердилась на них. Балинт возбуждал такие чувства, сам того не желая: в него нельзя было не влюбиться. И в тех глазах, что смотрели на меня тем ранним утром, не было ни зависти, ни печали; Бланка, будь она сама невестой, не могла быть счастливее. Потом я много раз вызывала в памяти только что проснувшуюся Бланку, так же как и вошедшую к нам Темеш, – я открывала ей калитку, а она стояла с огромным противнем в руках, смеялась, и от нее веяло силой, бодростью и спокойствием. Казалось невероятным, чтоб у той Темеш могло быть хоть одно из теперешних лиц – то заплаканное или испуганное, то вкрадчивое, жадное или вообще лишенное выражения. В ту пору я не знала еще, что некоторые люди умирают много раньше, чем наступает их действительная смерть, я и понятия не имела о том, что вместе с последним подлинным выражением их лиц кончается последний день их подлинной жизни.
А вот моя мать. В тот день, пожалуй, я впервые увидела, какова она, если возьмет себя в руки. Она выглядела опрятной, по-настоящему отмывшейся, – приложила, по-видимому, уйму стараний, чтоб привести в порядок свои волосы и платье. Когда она подошла и остановилась передо мной, – мне улыбалось шаловливое дитя, совсем маленькая девочка, которая знает, как много с ней хлопот, зато посмотрите, какая она сегодня чистенькая и аккуратненькая. За завтраком она очень мило и чинно поела, не позволила себе ни одной глупости, ни одной из своих сногсшибательных выходок, словно приуготовляла себя к торжественному обеду, – не дай бог напугать майора или дать кому-нибудь повод думать, будто дочь Элекеша все-таки не достойна сына Биро.
Отец порой поглядывал на нее с изумлением и гордостью, почти влюбленно. Благостное спокойствие отца чистой безмятежностью наполнило тот день, когда он смог почувствовать, что дочь его не только удачный ребенок но и вся жизнь ее не может не сложиться счастливо. Мне казалось, что до сих пор отец бессознательно ждал какого-то знамения свыше – знака, что господь доволен им и готов признать ту неустанную честную работу, которую он исполнял, и теперь наступил наконец день, день моей помолвки, когда отец почувствовал, что признание пришло.
Хельдов я вижу всегда только со спины, потому что в тот день я поздно открыла окно и заметила их, когда они уже проходили мимо нашего дома – дядюшка Хельд, стройный, с густой шапкой русых волос, и тетушка Хельд – крошечная и худенькая. Я высунулась из окна, хотела крикнуть им, чтоб скорей возвращались обратно, не опаздывали к обеду, но раздумала. Я как раз занималась уборкой, в руках у меня была тряпка, на голове косынка, – вид для невесты неприличный. И теперь, как бы я ни старалась, я уже не могу восстановить в памяти их лица, вижу только, как они семенят рука об руку по направлению к церкви в конце улицы Каталин, все больше удаляясь от нашего дома, и когда они снятся мне, то и во сне я вижу их спины; во сне я всегда окликаю их, но и тут они не слышат, все идут и идут, пока не исчезнут из вида.
Балинт и Генриэтта пришли одновременно.
Теперь я уже не понимаю, почему именно тогда, а не раньше, я осознала, что ревную к Генриэтте, ведь, с тех пор как она переехала, она водилась не только с нами, но и с Балинтом. Что Балинт ни разу не побил ее, как нас с Бланкой, меня нисколько не удивляло, таких, как Генриэтта, бить нельзя, слишком она была тихоней, трусихой, притом самой маленькой из нас. Если Бланку так и хотелось поколотить, ущипнуть за ногу, шлепнуть по попке, то Генриэтта таких желаний не вызывала. В подобные минуты Балинт мог стукнуть и меня, но это прекратилось сразу после того спектакля, где он играл гусара, хотя мы еще не сознавали, почему нехорошо дергать и мучить друг друга, а точнее, почему это так поразительно приятно, однако драться перестали и больше никогда не дрались. Позже, когда мы уже оба поняли, что влюблены, каждый старался меньше задирать другого, насколько это было возможно.
В тот день, когда оба они стояли передо мной, и Генриэтта сдержанно улыбалась, я вдруг обнаружила, что ее присутствие раздражает меня. Именно раздражает, потому что она в беде, и ее надо беречь, потому что Балинт держится так, словно приставлен к ней телохранителем, и я не могу ни словом упрекнуть его, потому что в это безумное время оп действительно должен был ее охранять. И то, что они пришли вместе, объяснялось вполне логично. Я только что сама видела, как ушли супруги Хельд, одной выходить на улицу Генриэтте не разрешалось, вот Балинт, наверное, и позвонил у ее дверей и привел ее к нам. Но от этого мне не стало легче. Не знаю, насколько понятны эти мои переживания, ведь я Генриэтту любила. Если бы она пришла вместе с Балинтом не в день моей помолвки, я ничего бы не имела против, отнеслась бы к ее присутствию с обычным сочувствием – как же им плохо, беднягам, – и постаралась бы быть с ней как можно приветливее и добрее, потому что кому-кому, а Генриэтте такие впечатления действительно нестерпимы. Я любила Генриэтту, но в тот день, увидев ее в обществе Балинта, разозлилась, – лучше бы уж она осталась дома, дождалась бы своих Хельдов и пришла бы вместе с ними, как это у нее не хватило такта в день нашей помолвки оставить нас вдвоем, хотя бы на пять минут, чтобы я могла побыть с Балинтом одна, пока не пришли гости.
Сегодня я уже знаю – ей было страшно, знаю и то, что Балинт боялся за нее. Но все равно, не только факты, но и чувства и реакции нельзя ни пережить, ни переиначить наново. Генриэтта поцеловала меня, прошептала какие-то слова, должно быть, поздравления, долго стояла, прижавшись щекой к моей щеке, я обняла ее за плечи. Я не испытывала в душе никаких теплых чувств, только сильное раздражение. Потом Генриэтта отошла и словно бы исчезла с наших глаз, пропали и отец с матерью, не видно было и Темеш, которая с раннего утра то прибегала к нам, то убегала. Я даже не услышала того тихого стука, который означал, что за последним из гостей закрылась дверь, лишь позднее, много позднее, когда я в десятый и в сотый раз пыталась восстановить, что же еще случилось в тот день, мне вдруг вспомнилась закрывающаяся дверь и чье-то красное платье, которое на мгновение полыхнуло перед моими глазами: это Бланка выгоняла гостей, и мы с Балинтом остались наконец вдвоем.
Я никогда больше не видела его таким, каким он был в тот день, и никогда больше не испытывала к нему такого чувства, как в ту минуту. Теперь я уже знаю, наш брак и вся наша супружеская жизнь заключены в тех немногих минутах, что мы провели вдвоем, стоя лицом к лицу, даже не прикасаясь друг к другу, только глядя друг другу в глаза, уступая неумолимым и болезненным законам любви и молодости, ни на пядь не приближаясь друг к другу, не нуждаясь ни в каких внешних выражениях, жестах или поступках. Эти минуты, и только они, были нашей жизнью, причем в большей мере, чем в любую из ночей потом, когда я стала его женой. Многие годы живем мы вместе, а нам все еще хорошо в объятиях друг друга, но меж тем некто, живущий в нас, – прежний Балинт и прежняя Ирэн – сидят где-то там, на краешке постели, и смеются, как смеялись на свадебном обеде, приводя в смятение свидетелей. Разве Балинту приходило когда-нибудь в голову, как много раз мне, что он для меня, в сущности, не второй муж, а третий, и я ему, по существу, уже вторая, а не первая жена, и вовсе не холостой мужчина и разведенная женщина вступили в брак в начале шестидесятых годов, когда наконец-то смогли пожениться, а двое овдовевших, из которых одному единожды, а другому дважды пришлось уже на короткое время быть супругом; двое овдовевших, у которых больше не осталось ни иллюзий, ни ожиданий, разве что нежелание в одиночку отправиться той дорогой, которая ведет к смерти, – по этой дороге неуютно брести одному. Но даже если они время от времени заключают друг друга в объятия, если хорошо ладят меж собой, все же втайне каждый из них вспоминает о своем первом супруге, настоящем и незабываемом, о том Балинте Биро, который умер вместе с Генриэттой, майором и Хельдами, и о той Ирэн Элекеш, которой не стало в то же самое время, о том человеке, который умел любить, у которого была такая неповторимая улыбка; но теперь один безмолвствует, второй знает, что он просто устал чувствовать боль всякий раз, как супругу вспомнится его первый брак, и лишь потому не мешает ему погружаться в прошлое, что сам давно уже мудр и немолод. А если в такой день у него достанет сил, он может и отомстить другому на свой особый манер, тоже вдруг предавшись воспоминаниям и повторяя про себя, – какие у тебя были густые волосы, и как ты теперь облысел, какие большие и синие были у тебя глаза, а нынче без очков ты и видишь-то плохо; мы считали тебя одаренным, а какой ты, в сущности, никчемный человек; какой неизъяснимо прекрасной была моя любовь, а сейчас если что и привязывает меня к тебе – правда, теперь уже неразрывно и до самой смерти, – так это наши общие воспоминания об улице Каталин.