Текст книги "Избранное"
Автор книги: Магда Сабо
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 38 страниц)
Я давно хотела тебе сказать, чтобы ты носил с собой другую, не эту карточку. Безмятежный, полный света и тени снимок, который ты сделал у озера три года назад, я хотела порвать и выбросить, да все как-то забывала. Как ты радовался, когда проявил его; перед тобой, в рамке фотографии, было лето: кусочек неба, полоска озера, бродячая собака, а перед ней, присев на корточки возле ее угловатой морды, я; корзинка моя стоит рядом, на земле, в ней видны яблоки; волосы мои, заплетенные в две косички, падают вперед, и я улыбаюсь.
Когда ты сфотографировал меня, Ангела еще спала. Мы с тобой оба – ранние птахи; было едва семь часов, когда ты послал за мной в дом отдыха горничную. Вы с Ангелой приехали накануне; мы с Пипи нашли вам комнату и вечером уже сидели вместе за столиком в «Русалке»; я сидела между тобой и Пипи, напротив Ангелы, и следила, заметит ли она по изменившемуся тембру твоего голоса, как ты счастлив, что снова сидишь рядом со мной. Между столиков шныряли собаки, выпрашивая кости и рыбьи головы; Ангеле очень нравилось желтое терпкое вино. Ты даже пошел танцевать с ней: она вспомнила, что не танцевала уже несколько лет, и вдруг захотела потанцевать чуть-чуть. Пипи кряхтел, жаловался на изжогу, принял с кофе таблетку соды. Я смотрела, как вы кружились на бетонной площадке под медленную музыку, и пила кофе. Пипи все брюзжал и жаловался, что завтра не сможет, наверное, поехать в Бадачонь. На спинке стула висел лиловый плащ Ангелы; она терпеть не может таскать с собой пальто, в школу его всегда приносила за ней Эльза, а теперь принес ты: Ангела легко простужается, а вечера у озера прохладны. Я знала, как много ты работал эти шесть недель, чтобы собрать денег на отдых; знала, что, не побыв со мной, ты завтра не сможешь работать. Я велела Пипи позвать официанта: мол, подшутим над ними, сбежим отсюда. Пипи был счастлив, что может уйти и лечь в постель; мы расплатились и выскользнули из ресторана. Когда танец кончился и вы обнаружили, что нас нет, мы уже были далеко в парке. Назавтра Ангела рассказывала на пляже, как ты нервничал, не застав нас за столиком.
Дома я уложила Пипи, нагрела крышку и дала ему положить на живот; грелки здесь не было; потом снова ушла бродить и вышла на мол. Было затишье, виднелись огни на противоположном берегу; из «Русалки», где я оставила вас, доносилась музыка. Кто-то плыл на лодке вдоль берега, весла опускались в воду почти беззвучно. Было тепло; небо и озеро сияли яркими звездами. В то время я уже с трудом выносила тебя. Старалась не подходить к телефону, когда ты звонил, не садилась с тобой за один стол, не допускала тебя к своим губам – и при этом улыбалась, уверяла, что люблю тебя, что день без тебя для меня потерян, я даже играть тогда не могу. Я прекрасно знала, что Эльза раздражает Ангелу, а тетя Илу никогда не умела с ней ладить; ты – единственный, кого она слушается, кто напоминает ей, чтоб она завязала горло шарфом и не забыла пообедать, прежде чем мчаться в приют, названный именем ее брата.
Когда ты утром прислал за мной Манци, было еще совсем рано, я еще не вышла из ванной; спустилась я к тебе веселая, с торчащими своими косичками, похожая на озорную девчонку, и попросила прощения, что вечером сбежала от вас. Мы пошли с тобой вдоль озера в село, у меня была с собой корзинка, и мы купили у священника яблок. Я шла на полшага впереди тебя, приплясывая и дурачась, пела всю дорогу, передразнивала коз, грозила машинам или изображала испуг, когда они сигналили. Вся я была сплошная улыбка. А думала в это время о комнате, где еще спит Ангела, об обставленной по-городскому комнате в крестьянском доме, где на стене, рядом с гобеленовой дамой в стиле рококо, сидит Иисус в Гефсиманском саду и косится на сдвинутые вместе неуклюжие кровати; думала о том, что вчера вечером, когда вы ложились спать, ты закрыл ставни на окнах, чтобы утром Ангелу не разбудил слишком рано солнечный свет, и в постели придвинулся к ней.
Тебе не так уж трудно было бы показать, что твоя привязанность к Ангеле, с тех пор как мы любим друг друга, стала иной, что ты теперь по-другому относишься к ней и к ним ко всем. Но ты всюду таскал ее с собой, убивал себя переводами, чтобы оплачивать счета за ее платья и выполнять все ее прихоти; кроме того, ты платил за телефон тети Илу и за установку электрического бойлера у Эльзы: после смерти дяди Доми они никакой пенсии не получали, а того, что перепадало им за Эмиля, не хватало даже на полмесяца. Ты остался прежним – с той разницей, что теперь ты любил меня. Я же целовала тебя, как будто играя на сцене и заранее планируя: в такой-то момент у меня подогнутся колени, податливой станет спина, потом я, совсем расслабившись, повисну у тебя на руках; только так я могла перенести отвращение, переполнявшее меня рядом с тобой. Ты был мне в тягость – но я не могла так вот взять и освободиться от тебя. Даже когда я плясала вокруг тебя на тропинке, бегущей вдоль берега, – я с гораздо большей охотой занялась бы любым другим делом, чем быть с тобой. Наши собирались ехать в Бадочонь, мне хотелось к Хелле, к Пипи, к кому угодно; я бы даже с Ваней согласна была поболтать, только чтобы не быть с тобой. «Подожди, я тебя сниму!» – сказал ты, когда мы подошли к повороту, где двойной ряд тополей окружал крохотную полянку. Мимо бежала собака, ты поманил ее к нам, я присела возле нее. Хорошо бы лежать сейчас в постели, читать что-нибудь, или валяться на песке, положив голову на спину Пипи, уплыть за буй и загорать, опустив завязки на купальнике – только не быть с тобой, пока Ангела спит дома, а ты стоишь здесь с фотоаппаратом в руках. Косички мои свесились вперед, собака принюхивалась ко мне. «Улыбайся!» – просил ты, и я послушно улыбалась в объектив.
13
«Здесь покоится Дюла Шокораи, ожидая обещанного Иисусом воскресения.
А также до гроба оплакивавшая его вдова, Клара Бенедек-Шокораи».
Под именами отца и матушки я не сделала никакой надписи, даже даты рождения и смерти; да и имена их пришлось высечь лишь потому, что таков был порядок. Я и так знаю, когда они умерли, а другим – какое до этого дело!
В детстве самым большим развлечением для меня был день первого ноября, когда нужно было идти на кладбище со свечами, поминать усопших. Я с нетерпением ожидала, когда уже с моста покажутся огни. Кладбище было за железнодорожной насыпью, по ту сторону моста; семейная усыпальница Мартонов с ангелом виднелась издалека. Когда мы шли мимо нее к могиле прадеда Энчи, матушка всегда осеняла себя крестом и припадала на одно колено на ступеньках склепа; в часовню, стоящую на холмике над усыпальницей, мы не смели входить: в это время там собирались молиться все Мартоны, матушка не хотела им показываться из-за отца. Уже с моста можно было различить каждую могилу; на кладбище как будто был карнавал, веселые огоньки свечей трепетали в холодном, промозглом ноябрьском сумраке. Были могилы, где горели свечи с руку толщиной; недалеко от дедушки лежал генерал, у которого на могиле была даже негасимая лампада с красным андреевским крестом посредине; этот крест я однажды украла и спрятала в дровяном сарае под опилками. Матушка держала меня за руку, а отец брел за нами – но только в первые годы: потом ему нельзя было выходить из дому в сырую погоду, так что мы ходили на кладбище вдвоем с матушкой, а еще позже я одна: матушка боялась даже на час оставить отца одного. Свечки у нас были толщиной с мизинец; прилепив их на надгробный памятник прадедушки Энчи, я зажигала их и потом ходила от могилы к могиле смотреть, кто как празднует этот день.
Однажды я попала на кладбище вместе со школой; дело было весной, с нами были и Гизика и Ангела: хоронили мужа нашей классной дамы. У могилы мы должны были петь, а потом можно было не возвращаться в школу. Мы шли на кладбище по трое: Ангела и Гизика обсуждали вопрос, какие будут у них подвенечные платья. В весеннем свете кладбище выглядело не таким красивым, как в ноябре, когда небо готово было навалиться на землю; весной ветки наливались жизнерадостной силой, и могилы казались нелепыми и ненужными в ярком сиянии дня. «Я выйду замуж в восемнадцать лет», – сказала Ангела; Гизика, как робкое эхо, повторяла за ней: «И я тоже, я тоже!» Я пинала ногой комья земли; Ангела говорила о фате и о церкви. Мы пропели молитву и по дороге домой снова заговорили о свадьбе. Гизика стала составлять меню свадебного застолья, голос у нее сразу стал уверенным, она перечислила множество блюд – и к каждому свой сорт вина. Ангела слушала ее с восторгом. Они пробовали втянуть в разговор и меня, но я буркнула, что никогда не выйду замуж, чем крайне их удивила. Над нами хлопали крыльями птицы, классная дама плакала, все было сверкающим, веселым, весенним. Ангела раскраснелась под мартовским солнцем. Я думала о том, кто это возьмет меня, такую, замуж, и о том еще, что если и захочет кто-нибудь взять, я все равно за него не пойду, раз у меня нет подвенечного платья.
Ночью, под портретом Юсти, я вспомнила, как страстно хотела однажды, чтобы ты умер. Гизика как раз сменила компресс у меня на ноге и не ложилась, сидела на краю кровати, глядя на меня внимательно и серьезно, как в детстве, когда не понимала чего-то и ждала от меня объяснений. Я закрыла глаза: не свет меня беспокоил, а этот взгляд; меня только на сцене рассматривали так пристально, когда на голове у меня был парик, или крылья за спиной, или я изображала мальчика – а так вот только ты смотрел на меня, и взгляд твой словно говорил, что и это мое лицо – лишь маска, а под ней есть другое лицо, настоящее, и тебе очень хочется на него посмотреть. Когда мы были вдвоем с тобой, ты изучал меня; а в начале, когда с нами бывала еще и Ангела, ты следил и за ней.
Ангела почти никогда ничего не просила: она мало ела, пила только сухие вина; ты до тех пор изучал меню, пока не находил что-нибудь, что ей все-таки было по вкусу, и она благодарно, по-детски улыбалась тебе, пока медленно, словно бы против воли, ела выбранное тобой блюдо. Однажды мы ужинали на горе; Пипи запаздывал, потом позвонил и сказал, что не может прийти: он как раз был до неприличия увлечен какой-то смазливой девчонкой. Был удивительный вечер, холодный и звонкий, горы сверкали в свете заката. Ангела зябла даже в пальто, ты опасался, что она простудится, и уговаривал нас пойти домой. У меня никакого желания не было уходить; я сказала, чтобы вы шли без меня, и долго смотрела на вас, пока вы спускались к автобусной остановке, видела, как вы сели, и проводила глазами автобус, бегущий по серпантину дороги, пока он не стал далекой светящейся звездочкой. Я читала «Макбета», курила, наслаждалась осенним холодом; мои открытые руки и ноги без чулок стали твердыми и холодными, словно камень. Когда я увидела, что ты возвратился, идешь между столиками в наброшенном на плечи пальто, сунув руки в карманы, и взглядом ищешь меня, – я отложила книгу и сигарету. Ты был лишним, я не хотела тебя, ты меня утомлял. Мне тошно было смотреть, как ты кормишь Ангелу, как берешь ее за руку повыше локтя, чтобы перевести через улицу на каком-нибудь перекрестке; вы оба мне осточертели, ничего не меняло даже то, что ты меня любишь, что ты вернулся, хотя завтра у тебя две лекции в университете, а за ужином ты сказал еще, что всю ночь будешь работать, чтобы выполнить дневную норму перевода.
Ты вернулся, а я представила, что было бы, если б ты умер. Так вот взял и упал бы там, где стоишь сейчас; официанты сбежались бы, склонились над тобой, и нужно было бы идти звонить Ангеле – звонить, конечно, взялась бы я; потом бы тебя унесли, а я бы выпила кофе и продолжала читать «Макбета», и все бы разрешилось само собой: Ангела выплакала бы все глаза, а мне бы не пришлось заниматься еще и тобой. Люди оглядывались на тебя, пока ты шел ко мне, и я невольно улыбнулась: тебя знали больше, чем меня, лицо твое привлекало больше взглядов, пока ты здоровался направо и налево; вот ты уже рядом. Ты сел в то же кресло, где сидел перед этим, и сказал, что уложил Ангелу в постель; потом ты потянулся за моей рукой с той естественностью, с какой всегда прикасался ко мне.
Я вырвала руку, но тут же улыбнулась тебе и продекламировала из «Макбета»: «Ну что, мой друг? Ты все один, в кругу печальных размышлений?» [48] И ты опять не мог понять, ломаю я комедию или в самом деле не рада, что ты вернулся.
Мы до рассвета сидели на горе; ты рассказывал о своей матери, о блюдах, которые любил твой отец, об умершей младшей сестре; мы пили – ты вино, я содовую – и курили. Я и половины не слышала из того, что ты говорил: передо мной был раскрыт «Макбет», я учила роль. В какой-то момент я рассмеялась вслух, подумав, что ты вот сидишь и болтаешь, не зная того, что давным-давно умер, что я убила тебя и ты лежишь где-то в помещении для официантов или в каморке, куда складывают ненужные вещи, Ангела же еще и не догадывается, что стала вдовой и некому будет теперь заказывать ей блинчики с икрой, чтобы она хоть что-нибудь да поела. Сидя в такси по дороге домой, я подумала, что Ангела теперь спит, а тебе завтра придется сидеть за столом целый день, чтобы как-то восполнить сегодняшнее безделье. Я в то время жила еще в городе; пока мы ждали, чтоб нам открыли подъезд, ты целовал меня. «Не надо было мне так долго не пускать тебя спать», – сказал ты и забеспокоился, что завтра я буду усталой. Я поднялась на лифте, мне совсем не хотелось спать, и усталости я не чувствовала; я радовалась, что наконец-то останусь одна, сварю кофе и снова возьмусь за «Макбета». Из окна я еще видела, как ты все оглядываешься на свет, надеясь, что я помашу тебе на прощанье. Ангела сама тебя уговорила вернуться на гору: целый день ты сидишь в четырех стенах, тебе нужен свежий воздух, да и нехорошо так вот взять и оставить меня одну. Я опустила жалюзи и не стала тебе махать.
«Здесь покоится Дюла Шокораи, ожидая обещанного Иисусом…» Я никогда ни на минуту не верила, что когда-нибудь снова увижу отца или матушку. Если подумать хорошо, то мне как-то и в голову не приходило, что обещанное Иисусом касается и меня; еще совсем маленькой, на Дамбе, я часто думала, что мы-то уж наверняка никогда не воскреснем. Тогда все было еще впереди, и жизнь и смерть; я вылезала из постели, подходила к двери, за которой спали родители, прислушивалась, размышляя о том, что ведь когда-нибудь и им придется умереть – и со слезами брела обратно в постель: мне было очень обидно, что у нас в церкви нет своих мест, как у Юдитки или у бабушки, и в церковную кружку на мессе мы бросаем всегда лишь два филлера, так что нечего нам и надеяться, что мы воскреснем когда-нибудь. По стене ползал отсвет свечи: Амбруш возился у себя. Амбруш тоже воскреснет, думала я, у него свиньи, и котел, в котором он варит сливовицу, и запасы отрубей в кладовой.
Самая смелая из надежд, посещавших меня временами, была надежда на то, что отец, может быть, все же вкусит блаженства. Ведь он такой тихий, смиренный, разговаривает с цветами, никому не приносит вреда – а я и ругаюсь, и ворую, и лгу, матушка же не любит ближних, так что мы с ней останемся здесь. Потом я думала, что отцу, может быть, удастся захватить с собой матушку – тогда лишь я останусь в земле, все равно меня никто не любит. Для меня естественным и привычным было сознание, что меня не любят, – я не удивлялась и никогда на это не обижалась. Изумляло меня скорее то, что некоторые все же тянутся ко мне – скажем, Гизика или Пипи; но с Гизикой я вместе росла, а Пипи – актер. Здесь, в театре, люди состоят друг с другом в каком-то своеобразном родстве. Мы и любим, и немного презираем друг друга, – это связано с нашей профессией, чувства эти не однозначны, не явны, но прочно объединяют нас.
Ты же принадлежал мне душой и телом. Я лишь сначала радовалась этому – позже это стало меня раздражать: рядом с тобой всегда и всюду была Ангела. Ангелу ты кормил и поил, закрывал одеялом, возил отдыхать, отдавал ей носовой платок, если свой она забывала дома, навещал ее в приюте и, чтобы доставить ей радость, сажал себе на колени сирот. Что толку, что я определяла каждый твой день; Ангела всегда была где-то рядом, ей нужен был врач или лед для холодильника, или скандинавские сардины, потому что их она точно будет есть, и ты среди множества дел бежал от нее ко мне и от меня к ней.
Если бы ты сказал это раньше, может быть, все сложилось бы по-другому. Когда ты опоздал на встречу со мной и потом объяснял, что пришлось Ангелу везти на рентген, я почувствовала: с меня довольно, я не могу больше терпеть этих противоестественных отношений, связывающих меня, тебя и Ангелу. Не помню, что я сказала тебе; помню лишь твое лицо, взгляд и движение руки, снова и снова откидывающей волосы. И помню твой голос, когда ты заговорил наконец, и мою руку, сжатую в кулак и падающую на стол; помню свет, упавший на мою рыжую перчатку. «Ты с ума сошла?» – спросил ты, и у меня ослабели ноги, мне пришлось опереться на стол. На моем стакане с минеральной водой шевелилось твое маленькое, уродливое отражение. «Ты с ума сошла?» – сказал ты снова, и я почувствовала, как сильно забилось у меня сердце. «Ты все еще не заметила, Эстер, что я тебя люблю, а не Ангелу?»
14
Этот букет тоже принесла Гизика; я видела, как она положила его. Гизика купила его у торговки, не в магазине: цветы перевязаны были простой бечевкой. Delphinium и Antirrhinum.
Я так устала, что не могу даже вспомнить, как эти цветы называются по-венгерски. Йожи, конечно, ночевал у братьев. Скоро три года, как я нашла Гизику; но она ни разу не позволила мне встретиться с Йожи. Если б можно было, Гизика и сама бы отказалась от знакомства со мной; она и раньше не давала о себе знать – а я обнаружила у нее над умывальником, на стене, мою фотографию, нечеткий газетный снимок пятилетней давности. Когда мы впервые столкнулись с ней в «Лебеде», она попыталась сделать вид, что не знает меня.
Со мной тогда были Хелла и Кертес; мы ужинали. Наши взгляды встретились, когда Гизика подала мне меню. Я видела, что она меня узнала, как и я сразу узнала ее; но еще я видела, что ей хотелось бы сейчас скрыть это. Я все смотрела на нее, а она стояла у столика, и даже детская, тонкая шея ее пылала от прихлынувшей крови. Я тогда впервые попала в «Лебедь»: до тех пор я старалась питаться в театральной столовой, а если мы шли куда-то с Пипи или с вами, то Пипи вел меня в ресторан напротив театра, а вы – на гору или на Остров.
Ты хорошо знал театр, я боялась, что ты найдешь меня, и спряталась в профсоюзной комнате: там ты не станешь меня искать. Я заставила Кертеса растолковать мне концепцию Шекспира у Морозова. Я задавала ему все новые и новые вопросы, чтобы как-то продержаться до шести: в шесть ты принимаешь экзамен в университете. Заглянула Хелла; увидев меня, вошла и села рядом. Кертес увлекся – жестикулировал, объяснял. Я смотрела на Хеллу, как она усердствует, боясь отстать от меня, и думала: вот бы сказать ей, в чем тут дело, объяснить, что я и не думаю слушать, а просто тяну время, чтобы не встречаться с тобой.
Когда мы выговорились, Кертес позвал нас поужинать. «Лебедь» понравился мне: здесь было уютно, хоть и тесно, под потолком висело белое чучело лебедя – безвкусное, но безвкусное по-провинциальному, без претензий. Гизика принесла три кружки пива, дала мне в руки меню. Я заказала сосиски с хреном и, не глядя на нее, почувствовала, как она едва заметно улыбнулась: Йожи всегда ставил мне с ужином целую гору хрена, я обожала его; обливаясь слезами, хватая ртом воздух, я ела хрен целыми ложками. Поужинав, я оставила Хеллу с Кертесом и, сделав вид, что мне срочно понадобилось выйти, шмыгнула в коридор, по которому официанты носили заказы. Гизика как раз вышла из кухни с большим, на двоих, блюдом в руках; увидев меня в коридоре, она замерла, потом поставила блюдо на столик.
Мы смотрели друг на друга, не говоря ни слова; мимо пробежали два официанта, они даже не взглянули на Гизику. И ужасно были удивлены, когда я расплакалась на груди у Гизики; и Гизика тоже плакала – не так горько, как я, застенчиво всхлипывая. Тера, про которую я, конечно, не знала еще, что она Тера, лишь обратила внимание, какая у нее пухлая фигура и глупое лицо, – Тера даже руками всплеснула, увидев нас. Не знаю, о чем думала Гизика: может, о Юсти или о колонке, под которой мы мыли молитвенник. Я не думала ни об отце, ни о матушке. Я думала о тебе, о том, что не хочу больше видеть тебя.
Вчера здесь был телефонист из театра; это ему я сказала тогда, что, кто бы ни звонил, меня нет. На репетиции можно было не опасаться, что я останусь с тобой с глазу на глаз: там я никогда не бывала одна; в театр я приходила первой, когда еще работали уборщицы, а уходила так поздно, что тебе не удавалось меня дождаться. Именно в ту время я согласилась взять шефство над посудным заводом и купила дом; это было самое трудное – расстаться с деньгами; у меня никогда не было сберкнижки, банкам я не доверяла: для меня деньги только тогда были деньгами, если я могла в любой момент взять их, пересчитать и снова спрятать в какую-нибудь коробку. Премия Кошута, другие премии, гонорары за роли в кино и на радио – все это было здесь, вместе, целая куча денег; я жила на зарплату, и то не на всю; большая часть все равно оставалась. У меня было столько денег, что сотенными бумажками можно было бы выстелить пол в комнате. Адвокат, купивший мне дом, остолбенел, когда всю сумму я выложила ему наличными, в сотенных купюрах.
Когда я перебралась в этот дом, мебели у меня еще не было; Юли согласилась служить у меня пока только на две недели, сказала, не знает, по силам ли ей будет ходить за покупками; я только плечами пожала: из бумаг видно было, что родилась она в горной деревушке, так что Орлиная гора вряд ли ее могла смущать – просто она не знала еще, сможет ли вывесить у меня свой иконостас, из-за которого рассталась с ней Хелла. В первый вечер, когда мы укладывались спать рядом, на матрасах, положенных на пол, она выставила на ящик Марию, святого Антала, Христа с кровоточащим сердцем, встала на колени и, творя молитву, враждебно и вызывающе смотрела на меня поверх керосиновой лампы. Подперев голову рукой, я разглядывала Юли с ее святыми, думая, что Хелла не только труслива, но и глупа вдобавок. Зевнув, я отвернулась, Юли немного еще побормотала, потом улеглась; я чувствовала ее запах: Юли пахла крахмалом и картофелем; волосы, собранные в крохотный, с орех, пучок, она распустила на ночь, заплела в косичку с кошачий хвост. «Кто бы меня ни спрашивал, меня дома нет, – сказала я ей перед тем как заснуть, – никогда и ни для кого». Юли посмотрела на меня, промычала что-то, а на рассвете разбудила, сообщив, что идет на мессу; но завтрак все же приготовила на спиртовке – у нас даже электричества еще не было, не было ничего; когда к обеду, стеная и проклиная все на свете, к нам вскарабкался посмотреть новый мой дом Пипи, которого Юли знала куда лучше, чем меня, – она не впустила его, даже стул не выставила в сад, чтоб он мог хотя бы отдышаться, а просто захлопнула дверь у него перед носом, повторяя, как попугай, что меня никогда и ни для кого нету дома.
Сидя на полу в кухне, я слушала этот диалог, чистила обувь и посмеивалась – потом отшвырнула щетку, бросилась за Пипи, догнала его на тропинке, потащила обратно и чуть не задушила поцелуями. Юли смерила меня взглядом, ушла в свою комнату и не выходила, пока Пипи был у меня. Вечером привезли мебель, подключили электричество; Юли убрала со стола остатки ужина и положила передо мной кухонную книгу, в которую заносила расходы. «Запишите-ка сюда, кого нельзя впускать!» На ужин был шпинат с яичницей-глазуньей; в книге было записано кило шпината и четыре яйца. Я записала в книгу тебя и Ангелу.
На следующее утро, когда я выглянула в окно на город, ты сидел у изгороди, на ступеньках, ведущих от дороги, спиной к дому; портфель твой лежал в траве, ты что-то читал. Юли мыла посуду. Мы обе молчали. Завтракать я не стала. Я никогда не спрашивала тебя, долго ли ты читал, сидя тогда на лестнице; Юли тоже не говорила об этом. Я сняла туфли, вышла через кухню в сад, поставила к изгороди скамеечку и вылезла на улицу. Ты не слышал моих шагов в высокой и мягкой траве. С горы я спускалась напрямик, по крутому склону, неся туфли в руках. Я напоролась на что-то босой ногой – и меня охватила такая злость, что, не будь я уже почти внизу, вернулась бы и велела бы тебе убираться отсюда и навсегда оставить меня в покое. Пришлось сесть на землю и осмотреть ногу; еще рано, земля не успела прогреться. Мимо мчались шины, и каждый водитель внимательно смотрел на меня; машина, везущая молоко, даже притормозила, шофер что-то сказал, я лишь трясла головой. Положив голову на колени, чувствуя бесконечную усталость и грусть, я сидела и высчитывала, сколько времени нужно, чтоб добраться на автобусе до театра.
После обеда было собрание, посвященное борьбе за мир Я села возле технического персонала – поближе к дверям. Ступня так болела, что даже лишних два шага много значили для меня. Выступал партсекретарь; мы послали куда-то телеграмму, потом подписали что-то. Когда я ставила свою подпись, мне снова вспомнилась война и то, что у меня есть свой дом. Я выросла в городе, где жизнь человека не мыслилась без дома и участка, где никто не считал настоящим домом жилье, если оно не записано было за ним в земельных кадастрах. Сидя на собрании, я вспоминала пойму, заросшую камышом, дядю Паллу, размазывающего по лицу слезы; вспомнила наш дом и яму, которая от него осталась, и смех, вырвавшийся у меня, когда я увидела эту яму. Над тем, что открылось моим глазам, только и оставалось, что смеяться – плакать не было смысла. Тогда я сказала себе: не стоит обзаводиться новым домом, не стоит строить для бомб или огня. «И вот у меня свой дом», – думала я на собрании. Артисты из Оперы пели Шиллера: «Ра-дость, пла-мя не-зем-ное, Рай-ский дух, сле-тев-ший к на-а-ам!» [49]
Я смотрела себе на колени, не поднимая глаз, зная, что ты рядом: ты долго сидел на ступеньках, пока Юли не вышла и не сказала, что я ушла или что вообще не ночевала дома – я даже обрадовалась этой мысли, – тогда ты поехал в театр. Кожей, спиной я ощущала твое присутствие. Мне вспомнилось: ведь дом-то куплен мной для того лишь, чтобы ничто не мешало нам быть вместе, – и я чуть не закричала от досады. Не хочу больше встречаться с тобой, ничего не хочу от тебя; даже сама мысль о том, что я отдала деньги за такое безумие, казалась мне кощунственной. Деньги? Все свои сбережения! Пипи, бедняга, декламировал какое-то нескончаемое стихотворение о мире, а я повторяла про себя: «Мой дом! Мой дом!» Оформление сцены было таким уродливым, что нам стыдно было на него смотреть, особенно самим декораторам. В театре трудно быстро соорудить что-либо к торжественному случаю: ведь художники располагают только старыми декорациями да обрывками бумаги и ткани.
В ту ночь, когда умирал отец, матушка не легла спать – она стояла на коленях у его постели и дышала ему на рот и руки, словно хотела отогреть их своим дыханием. Я готовила еду, зная, что завтра на это не будет времени.
Когда к рассвету отец затих, матушка подошла ко мне и шепнула на ухо, что ему, кажется, легче. Я чувствовала: не надо бы возражать ей, она уже несколько дней не была в постели – может, заснет на час-другой; да и мне нужно добыть одной, обдумать, как мы будем жить без отца. Но я так и не решилась украсть у нее последние минуты, которые она могла провести с отцом. Я подтолкнула ее обратно к постели – худые плечи ее проступили под теплым платком – и сказала, пусть остается там, отец сейчас умрет. Когда мы выходили из театра, ты ждал меня в дверях. Я не могла убежать от тебя из-за больной ноги, да и не хотела – и позволила тебе идти за мной; мы молча шли по Кольцу. Солнце палило, улица полна была людьми и застоявшимся горячим воздухом. Я избегала твоего взгляда, потом подняла лицо и взглянула тебе в глаза. Мы остановились. Пахло бензином, пронзительно сигналили машины. Тогда я поняла, что люблю тебя.
15
Когда я выскочила из кафе, оставив тебя с высказанным признанием, что ты любишь меня, а не Ангелу, – я не пошла никуда, а зашла в ближайший подъезд. Дом этот я знала: тут была мастерская скорняка, который работал для театра. Я видела, как ты вышел, немного задержавшись: нужно было расплатиться; видела, как ты смотришь налево, направо, колеблясь у светофора, гадая, куда я пошла, в театр или домой. Ты все-таки выбрал театр; а я двинулась к набережной Дуная, смотрела на воду и размышляла о том, как долго не могу я привыкнуть, что река здесь течет между каменными берегами, что над ней нависают железные мосты, а напротив возвышаются горы. Горы всегда меня удивляют: они для меня настолько же неестественны, как для тебя – плоский Алфельд. Дул ветер; ветру я радовалась: он был мне привычен. Дома тоже с реки часто дул ветер; по Дунаю плыли плоты.
У меня было такое чувство, что ты обманул меня. Вы оба меня обманули. Ангелу я уже не могла ненавидеть сильнее; тебя же я и раньше не выносила, а теперь к отвращению прибавилось какое-то изумление, профессиональная обида комедианта, не заметившего, что другой – тоже актер, который подбрасывает носом шарик не потому что с такой способностью родился и находит в этом удовольствие, а просто потому, что его этому обучили в цирковом училище. Все перепуталось; одно лишь я знала точно: с меня довольно. У меня больше денег, чем у Ангелы, я знаменитая актриса, когда-нибудь в вестибюле театра установят мой мраморный бюст, будут писать обо мне книги – Ангела же лишь приложение, довесок, груз, висящий на тебе, неотделимый от тебя; если она и попадет в литературу, то лишь вместе с тобой, как факт твоей биографии. Ты ее даже и не любишь? Ты только добр к ней, как господь бог, как добр был дядя Доми или Эмиль, как все, кто когда-нибудь знал ее? Что значит для ваших отношений тот факт, что ты узнал меня, что ты любишь меня? Что могу я отнять у Ангелы? Твою любовь, которой, как ты сам признался, давно уже нет? Или твое тело, которое не находит в теле Ангелы отклика с тех пор, как она, словно возродившийся из пепла Эмиль, отвратила свой взор от земного, чтобы служить идеалу, человечеству в целом? Что могу я отнять у Ангелы, к которой ты добр, к которой, очевидно, всегда будешь добр, потому что таков твой характер и потому что к Ангеле все и всегда добры, даже бешеная собака покорно легла бы у ее ног и немые рыбы громко запели бы? Чем меньше будет она для тебя значить, тем больше будешь ты заботиться о ней. Но ведь Ангелы, собственно, нет в этом мире – Ангелы в красном кимоно, с индейкой или с кофейной мельницей в руках, в шляпке с блестками или в нейлоновой ночной рубашке; Ангела – фикция. Ангела, которая силится уверить себя, что ей ни капельки не страшно – во имя Учения – отречься от сурового и милосердного бога, единственного, от кого она могла бы еще ждать и надеяться, что когда-нибудь увидится с тем, ради кого делает все это; материалистка Ангела, которая ради Эмиля отказалась от бога и сняла с шеи святого Антала, чтобы отдать тебе – в память о том, чего уже нет, что было и безвозвратно ушло, как уходит детство; Ангела, которая забивает свою очаровательную головку политэкономией, – ведь эта Ангела давным-давно превратилась в монашку, которая заботится о человеке и которой нет дела до людей. Что могу я отнять у Ангелы? Тебя? Но ты и не принадлежал ей – это она принадлежала тебе, пока ужас войны и зов тела были сильнее Эмиля; но с того момента, когда погиб Эмиль, она не претендовала уже и на ту эмоциональную опору, которой была для нее твоя любовь. Что мне делать с тобой, с Ангелой, с самою собой? Я стояла в подъезде, рассматривала список жильцов, читала стенную газету с прошлогодней статьей, призывающей подписываться на заем мира.