Текст книги "Избранное"
Автор книги: Магда Сабо
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 38 страниц)
В тот вечер, перед сном, я играла Эльзу; потом, оставив игру, задумалась: а могла бы матушка, щадя мои чувства, всю жизнь молчать, как молчит тетя Илу; и я даже села в кровати с бьющимся сердцем: слишком уж было очевидно, что со мной никто и не подумал бы считаться, что матушку и отца заботило лишь то, как сохранить или вернуть другого, если другой захотел бы уйти, и что матушка, которая любит говорить о Моцарте и иногда надевает свой свадебный венец и руки у которой от постоянной игры мускулисты, как у мужчины, – уж она-то, не задумываясь, взяла бы топор и убила отца, а потом бы покончила с собой – если бы вдруг выяснилось, что отец ей изменяет.
Я прислушалась к тишине, которую нарушали только капли, падающие из крана в кухне. Я открыла дверь: мне вдруг захотелось быть поближе к родителям. Замерев, я стояла на пороге кухни. Вокруг была тишина – та особая говорящая тишина, которая по ночам лилась из их комнаты и которую я столько раз уже ощущала. Я затворила дверь. Мне стало стыдно, словно я подсматривала, как они спят.
У Амбруша еще горела свеча, и газовый фонарь на улице находился прямо напротив моего окна; когда я хотела читать в постели, мне не нужно было зажигать свет. Я очень люблю рассматривать юридические книги, особенно одну – историю права на французском языке: в ней красивые цветные картинки – ликторы, латинские гессеры, портрет Феодосия Великого, английские судьи на мешках с шерстью. Я легла с книгой в постель и стала играть – теперь уже лежа и мысленно, – что я судья и выношу смертный приговор Ангеле. И тут мне вспомнилось самое важное открытие сегодняшнего дня, которое чуть не позабылось за суетой и заботами об ужине. «Что это за мир, – шептала мне в ухо Ангела, – Эмиль всегда говорит, что это за мир, где судьи – такие люди, как папа. Почему, говорит, он не судит самого себя, по какому праву он вообще судит и выносит приговоры?… Вот как он говорит, – шептала Ангела под кустом бузины, – и не хочет учиться, не буду, говорит, юристом, и у него ужасные друзья, папе он сказал, что все равно все рухнет, придут бедняки и со всеми расправятся».
Я сидела в постели, книга сползла у меня с колен, я сидела выпрямившись, и на столе против кровати колебался отсвет свечи Амбруша. Амбруш пошел из комнаты – и с ним двинулся свет, на стене на одно мгновение была видна даже голова Амбруша и скользящая тень его руки, держащей подсвечник. И я снова ощутила, как зерна кукурузы впиваются мне в бедра и колени, и услышал тихий разговор; шепот Ангелы смешался с шепотом Кароя – и вдруг словно кто-то сдул завесу пыли перед «Тремя гусарами», завесу, поднимаемую по пятницам возвращающимся стадом, и я отчетливо увидела мотоцикл Эмиля, приближающийся со стороны шоссе: он останавливается, на окне в спальне колыхнулась занавеска, Эмиль вбегает в пивной зал, потом возвращается на улицу, бледное лицо его раскраснелось. Неожиданно, не напрягая памяти, я увидела и лицо девушки, которая сидела на мотоцикле позади Эмиля, она была в красной юбке и все поправляла ее, закрывая ноги, и не вошла в пивную, а выпила пиво, принесенное Эмилем, прямо на улице. Тогда, ночью, я поняла, что видела лицо этой девушки еще где-то, только не обратила на нее внимания, занятая другим; она была среди веселых рабочих с кожзавода, которых я видела на ярмарке в тот вечер, когда Юсти и господин Трнка вышли из дома на Кривой улице.
«Несчастная семья», – сказал ты однажды, гладя мне волосы. Ты гладил меня, как служитель в цирке гладит тигра. «Отца, которого она обожала, уже нет. Мать – шут гороховый, Эльза – израненное, обиженное существо, брат, который мог бы ее поддержать, погиб на фронте». Я взглянула на тебя снизу вверх: лицо твое было грустно, глаза затуманились состраданием. Я не ответила, закрыла глаза, и твоя ладонь, гладившая меня, стала теплее, тебе показалось, в этот вечер я буду мягче, уступчивее. Я лежала у тебя на коленях, зажмурив веки, и в глазах у меня стоял дом на Мощеной улице, огород, откуда уже исчез ставший ненужным загон для лани. Я видела Эмиля на веранде, как он встает, потягивается, целует Ангелу и идет к дверям, на ходу сшибая на пол со стула немецкий учебник – и никто не подозревает, ни Ангела, ни я, что больше мы его никогда не увидим; он отправился из дома на станцию с пустыми руками, словно ему за сигаретами нужно было сходить до угла – и вот сыщики напрасно приходят за ним ночью, в доме только дядя Доми, тетя Илу, Эльза и Ангела, и даже в Будапеште его взяли лишь через несколько месяцев; и никто не знает, что Эмиль погиб не трогательно и картинно, как юный солдат на барельефе в университетской церкви, а прямиком взлетел в небеса; туда зашвырнул его, разодрав в клочья, взрыв на минном поле, где работал его штрафной батальон. И тогда мне снова вспомнился Карой, и я рассмеялась; ты убрал руку у меня со лба, думая, что я смеюсь над Эмилем, – а мне всего лишь пришла в голову мысль, что если бы случилось так, что не я, а Эмиль лежал бы тогда на чердаке, если бы из него вытряхивал душу Карой, ему кричал бы в лицо: «барчук», – то, пожалуй, Эмиль и сейчас был бы жив.
6
Где– то поблизости цветет розмарин; его не видно, только аромат разносится вокруг. По дорожке прошла старуха, взглянула на меня, -она, наверное, близорука, потому что взгляд ее лишь скользнул по мне, не выразив никакого удивления, что я сижу здесь на земле. Взять бы и побежать за ней с веткой розмарина; там, у того букета канн, я бы еще ее догнала. «Вот розмарин, это для памятливости; возьмите, дружок, и помните. А это анютины глазки: это чтоб думать» [24] . Еще решила бы, что ненормальная. Да и бежать я бы не смогла, щиколотка все еще вспухшая. Можно было бы запеть, она бы услышала. «А по чем я отличу вашего дружка? Шлык паломника на нем, странника клюка» [25] . Она бы тоже спросила, что это за песня, как Хелла. Горло у меня что-то побаливает, я даже вскрикнула – негромко вскрикнула, не сильнее, чем нужно для микрофона, потому что мне почудилось, я потеряла голос и совсем не могу говорить. Нет, голос чист. Видно, воображение разыгралось.
Я слепила из земли калач, очень славный; тут, возле меня, земля еще сыровата после утренней поливки. В самом деле красивый калач, плетеный – руки у меня ловкие. Если завтра кто-нибудь придет сюда и увидит его – то-то будет удивление; конечно, если до тех пор дождь его не смоет. Я всегда мечтала заняться каким-нибудь ремеслом, как Карасиха или Амбруш. После четвертого класса гимназии я решила, что поступлю куда-нибудь учеником, выучусь и стану самостоятельным ремесленником, открою свою мастерскую, можно будет бросить репетиторство. Когда я изложила свой план матушке, та расплакалась. Меня ожидало место и в университете: прадед все свои деньги тратил на народное образование. Матушка свято верила: для того, кто живет своим трудом, не придумать более спокойной и более уважаемой должности, чем должность учителя. Что было бы, если б я стала учительницей и учила бы детей всему, что знаю сама? «Диплом», – благоговейно произнесла матушка, а отец тихо покивал в знак согласия; я взглянула на стену, где под фамильным гербом Энчи в рамке висел диплом отца, и, кипя от злости, снова принялась за уроки, выяснять, что там несет крылатая Фама слуху Уарба и о чем Анна [26] умоляет тетю.
Будто мне больше не над чем было ломать голову. Наш дурак-учитель еще и заставлял нас рисовать эту самую Фаму: в своем дремучем убожестве он был уверен, что дети столь же тупы, как он, и неспособны представить то, что читают в книге. На его уроках все приходилось изображать на бумаге, – лишь после этого он убеждался, что мы поняли материал.
Я нарисовала на листе невероятно гнусного монстра со множеством глаз, ртов, ушей, покрытого перьями и с угрюмым видом сидящего на какой-то башне; чудище получилось настолько отвратительным, что я сначала веселилась, а потом мне самой стало от него тошно, и я даже не посмела оставлять рисунок на столе, спрятала в папку, подальше с глаз. Interea magnas. Interea Fama… Interea Lybiae magnas it Fama per urbes [27] . Видишь, я еще помню – а ведь когда мы это учили! Во всяком случае, уже после того, как Ангела уехала из города – и все же я сразу вспомнила о ней на том уроке; я думала о ней и злилась на себя: мне хотелось прочно, навсегда ее забыть. Насколько иные у тебя воспоминания: ты родился в столице, в большом городе, здесь знакомые или даже незнакомые не станут стучать в окно с вестью, только что услышанной на базаре.
В окно кабинета к нам постучала совершенно чужая женщина; когда я подошла, она поздоровалась со мной, сказала: «Судья уезжает!» – и пошла дальше по Дамбе. Я подождала у окна: постучит ли она к Амбрушу – но она прошла мимо мастерской. Зато попавшегося навстречу резальщика остановила и сказала ему то же, что мне: дядя Доми уезжает из города.
Отца эта весть взбудоражила, и мне стало еще обидней. Отец был единственным, кто до конца понимал, что происходит; я, например, никак не могла себе уяснить, почему ни в чем не виноватый человек должен отказаться от своей должности только по той причине, что сына его разыскивает полиция. «Не поймешь ты, – печально тряс головой отец, – этого ты не поймешь». И я действительно не понимала. То, что они уезжают, и уезжают в Будапешт, было в моих глазах вполне естественным; все беспокойные люди, все, кто не был связан с городом, кто не родился здесь, всякие «пришлые» рано или поздно перебирались туда. Семья дяди Доми тоже была «пришлой», у нее здесь не было корней. Ясное дело, они должны уехать, здесь им нельзя оставаться, на них будут показывать пальцем, как на Йошку-дурачка, который вечно околачивался около шлагбаума со своей пьяной матерью и попрошайничал у приезжих. Ангела не может больше ходить к нам в школу, это тоже естественно и понятно, – но почему дядя Доми не может быть судьей где-нибудь в другом месте, это я не в силах была постичь.
Отец после ужина принялся рассуждать, чем, интересно, дядя Доми займется в Будапеште; пожалуй, откроет юридическую контору и будет зарабатывать не меньше, чем судья. Я учила латынь, прислушиваясь к словам отца, и скептически хмыкала про себя. Дядя Доми – адвокат? Где ему! Он же не сможет бегать, ловить клиентов, хитрить – для него это унизительно. И вдруг я подняла голову, посмотрела на отца: он размешивал свое лекарство, подняв стакан к лампе, чтобы видно было, разошлись ли капли в воде. У меня возникло странное чувство, что отец и дядя Доми в чем-то похожи друг на друга. Глупая мысль – ведь они во всем противоположны: отец – белокур, дядя Доми – черен и смугл, отец болен, дядя Доми – здоров, отец не приспособлен к жизни, а дядя Доми ловок и умеет жить – и все-таки что-то было. Оба не годятся в адвокаты, но почему – я тогда не смогла бы объяснить. Теперь, конечно, смогла бы.
Я отложила учебник и взяла тетрадь, где мы записывали уроки музыки – посмотреть, сколько должна нам Ангела. Восемь уроков, двадцать четыре пенге. Я взглянула на часы: половина восьмого; довольно поздно, но не настолько, чтобы неудобно было идти на Мощеную улицу. У Ангелы ужинают не раньше восьми, это только у нас день кончается так рано, чтобы отец мог вовремя лечь спать. Я сняла фартук, причесала волосы и сказала, что сбегаю за деньгами: вдруг они завтра уедут… Отец никогда раньше не говорил со мной так, как в тот вечер.
Я плакала в кабинете, когда пошла спать; не потому, что отец меня отругал – хотя он в жизни еще не ругал меня, – а от досады: что за глупость – отказываться от двадцати четырех пенге, которые позарез нам нужны: заплатить врачу, выкупить лекарства. Попробуй разберись этом; в конце концов, они ведь не разорились, не стали нищими. Неудобно, видите ли! Некрасиво! А быть больным – удобно? Ничего не зарабатывать – красиво? Целый день учить чужих детей музыке – тоже красиво? А ребенок чтобы варил, и стирал, и пол мыл. Это им красиво. Некрасиво лишь требовать заработанные деньги. Я сидела на подоконнике, ревела от злости и скрипела щеколдой. На матушку я тоже была сердита: почему она ничего не сказала, почему хоть у нее не хватило ума поддержать меня? Я ломала голову, как возместить потерю, где добыть двадцать четыре пенге. Сняв с полки историю права, я легла с ней в постель, закапала ее слезами, потом шпилькой выколола глаза судьям – всем, каких только нашла, – и лишь после этого уснула.
На другой день к нам пришла Эльза. Отец был с ней любезен, как никогда в жизни, а матушка, которая раньше звала ее только на «вы», хотя и была в каком-то дальнем родстве с дядей Доми, – теперь поспешила к ней навстречу и, протягивая руку, сказала: «Здравствуй!» Эльза покраснела, глаза у нее наполнились слезами. Это тоже было мне непонятно; я стояла насупившись и повеселела лишь, когда увидела, что Эльза передает матери конверт, по всей видимости, с нашими двадцатью четырьмя пенге; потом выяснилось, что в конверте были все тридцать шесть пенге, плата за целый месяц. У меня немного отлегло от сердца. Когда Эльза ушла, матушка сказала, что они уезжают послезавтра утром, шестичасовым поездом, и Ангела очень хотела бы, чтобы я зашла попрощаться. Я попыталась было отговориться уроками, но отец взглянул на меня и каким-то чужим, резким голосом сказал, что я должна пойти и что вообще он меня не узнает, словно меня подменили. Должна же я понять, говорил он, что у Ангелы в семье случилась большая беда, но ни дядю Доми, ни Ангелу мы не можем осуждать из-за Эмиля. Я должна пойти, иначе будет некрасиво. «Ладно», – сказала я. И пошла готовить обед. Дядя Доми и не подумал нанести нам визит, когда они поселились в городе, и родителей моих они никогда к себе не приглашали, когда устраивали вечер для служащих суда и нескольких адвокатов. А я вот должна пойти, так хочет отец. Хорошо. Я снова ничего не понимала.
На следующий день, к вечеру, я надела воскресное платье и тщательно причесалась. Матушка отправила меня в пять часов, наказав пробыть там недолго и вести себя прилично, и дала с собой небольшой букет из рыхлых, без запаха роз, что вились у нас по стене, – для тети Илу. Розы я еще на Дамбе зашвырнула в чей-то сад, а сама спустилась к камышу и пошла по тропинке, проложенной резальщиками. В камыше были кое-где четырехугольные полянки, такие чистые, словно кто-то сбрил здесь камыш; на одной из них я заботливо подвернула платье, уселась и стала насвистывать. Над зарослями камыша виднелась колокольня с часами, что стояли на улице святого Антала; я смотрела, как медленно ползет по циферблату стрелка. Кругом вились комары, я еле успевала отмахиваться. Никого не было вокруг, резальщики ушли уже по домам, но мне и в голову не приходило бояться, будто я сидела на главной улице, у монумента защитникам родины. Когда стрелка на часах подошла к шести, я подождала еще немного и пошла домой, сделав крюк, чтобы выйти на нашу улицу с другого конца. Дома я рассказала, что тетя Илу просила поцеловать матушку, а дядя Доми послал привет; что у них всюду ящики и коробки, все вверх дном, гостей, кроме меня, не было и тетя Илу при виде роз прослезилась.
Мы поужинали, я вымыла посуду; матушка даже пришла ко мне в кабинет и спросила, очень ли подавленное у них настроение. Я ответила, что все ходят бледные, как покойники, и говорят еле слышным голосом. Когда она вышла, я увидела за окном Амбруша, окликнула его и попросила разбудить меня утром пораньше – мол, хочу успеть постирать. «В пять, что ли?» – спросил Амбруш. «В пять», – ответила я. Ему даже не пришлось меня будить: когда он слегка нажал на прикрытые створки окна – как всегда в таких случаях, – я уже не спала.
Сон мой был беспокойным, в четыре часа я уже проснулась и лежала с открытыми глазами; стирать не решилась, боясь разбудить своей возней матушку. На цыпочках вышла я во двор и лишь в воротах надела туфли. Слышно было, как в соседнем дворе бродит Амбруш, хрюкают его свиньи; но я знала, что через высокую изгородь наш двор ему не виден. Начинало светать. Над камышами небо было еще темно-серым, за колокольней – зеленоватым, а прямо передо мной, на востоке, горела узкая, неровная полоска зари. Улицы жили уже, со дворов выходили коровы, кое-где их поили; но чем ближе к центру города, тем тише становились дома. Когда я свернула к новым кварталам, мне стало так весело, что я запела. Навстречу шла служанка с бидоном, увидела меня и рассмеялась, а я пела, не обращая на нее внимания; она даже оглянулась, когда я замолчала вдруг. В начале Мощеной улицы стоял полицейский, слишком рано еще было распевать песни.
На Мощеной улице не было трамвая: он ходил по пересекавшей ее Голубиной. В нашем городе павильоны на остановках были не из стекла, а из жести и сплошь заклеены объявлениями. Стенки павильона давно проржавели; мы часто играли здесь с Ангелой, протягивая через дырки шпагат и разговаривая «по телефону». Я спряталась в углу павильона и выглянула в дырку. Перед домом Ангелы стояла повозка – не судебный экипаж с толстой белой лошадью, известный всему городу, а простая подвода. Сад был пуст, жалюзи везде подняты – но все было тихо. Извозчик, стоя ко мне лицом, курил трубку и ждал.
«Ольга Шен, очки», – прочла я объявление на стенке павильона, и ниже: «Корда, церковная утварь». Поверх объявлений мелом начерканы были ругательства. Улицы становились оживленней, на остановку пришел старик с мальчишкой, они удивленно посмотрели на меня, когда я не села с ними в подошедший трамвай, а продолжала читать объявления и смотреть в дыру. Дом Ангелы был совсем близко, метрах в двадцати. Когда открылась дверь веранды и вышла Эльза с двумя служанками, у меня так застучало сердце, что я испугалась: не услышали бы. Из дома выносили чемоданы и сундуки, складывая их на подводу возле извозчика. Эльза, видимо, пока не уезжала, потому что тетя Илу поцеловала ее и прижала к глазам платок. Мне ужасно хотелось рассмотреть получше ее лицо, но так ничего и не вышло. Дядя Доми, со шляпой в руке, держался очень прямо; он пожал Эльзе руку, но на подводу пока не садился. Они разговаривали о чем-то, слов я не слышала. Наконец на пороге показалась Ангела.
Накануне я целый день думала, как она будет выглядеть в эти минуты. Я представляла ее себе шатающейся от горя, с покрасневшим носом; мысленным взором я видела, как она, бросая прощальные взоры вокруг, гладит каждый кустик и плачет, на лице у нее – страдание и боль. Меня трясло – до того мне хотелось увидеть Ангелу страдающей. И вот она вышла – и подняла глаза к небу, на котором уже разливалась заря, и долго стояла так. Она была в шляпке, в пальто, в перчатках; чудесные ее волосы вились локонами, как всегда. В руке она держала клетку, которую я никогда еще у них не видела: в форме лютни, с хитрым рисунком сетки – в ней на маленьких качелях висела какая-то смешная зеленая птица. Ангела перевела взгляд на клетку и улыбнулась.
Эльза расцеловала ее, сунула ей что-то в карман – я даже отсюда видела желтую обертку и коричневые буквы шоколада «Серенчи». Дядя Доми помог Ангеле сесть в подводу рядом с тетей Илу, которая уже спрятала свой платочек в карман. Ангела поставила клетку себе на колени, сказала что-то – наверное птице – и снова взглянула на небо, взглянула с откровенным и глубоким наслаждением… У меня защемило сердце; она, наверное, в жизни еще не вставала так рано, потому что если они ехали куда-нибудь, то выезжали всегда в удобное время, днем, чтобы не просыпаться ни свет ни заря, – и теперь вот она сидит смотрит на небо, на этот великолепный, холодный рассвет и так радуется этому, что забывает, о чем ей следовало бы думать. А этой чертовой птицы, этого попугая в роскошной клетке, которую она держит на коленях, – его ведь еще не было в прошлый раз, когда я у них была; значит, его купили только сейчас, когда исчез Эмиль; это они сообразили – дать ей в руки новую игрушку, чтобы она не заметила, не почувствовала беды. Она, может быть, и не знает, что случилось с братом, наверняка ей что-нибудь наплели про него, так что она, пожалуй, и не собирается страдать, уверенная, что они просто переезжают в другое место.
Ангела что-то сказала отцу, казавшемуся в эти минуты усталым и постаревшим, взяла его за руку и показала на небо. Весь небосвод был залит сияющей медью. Льющийся сквозь кроны деревьев молодой свет зари был так прекрасен, что губы Ангелы раскрылись и, ошеломленная всей этой красотой, она засмеялась от радости.
Я вскрикнула. Какая-то женщина, стоявшая рядом, потрясла меня за плечо, убрала у меня волосы с лица, мокрого от слез, спросила что-то; я не ответила. Прогремел трамвай; я все ревела и мотала головой. И лишь тогда затихла – даже слезы вдруг высохли у меня на глазах, – когда увидела, что подвода не разворачивается сюда, к Голубиной улице, а по Мощеной улице едет в сторону нового вокзала, с которого никогда не уезжают уважающие себя люди. Я вышла из павильона, чтобы не пропустить ни одной детали этой картины. Подвода все удалялась и наконец свернула за угол, остались только полицейский, скрежет трамвая да небо, с которого на мое мокрое, зареванное лицо брызнули первые лучи солнца.
7
Солнце жжет.
Лучше всего сейчас было бы снять платье и голой лечь на землю, пока не польет дождь. Над головой у меня шевельнулись листья; настоящего ветра нет пока, но он приближается, по кустам пробегает шорох, деревья, кусты и цветы словно хватают воздух открытыми ртами. О, если б пришла настоящая буря, вырвала б с корнем эти тополя, ревела бы, бушевала над городом!
В наших краях яростные, дикие ветры неслись над рекой, летом гнали с Алфельда колючую пыль, зимой щипали людям носы и уши. Осенью и весной город был как воздушный шарик: мотался под ветром, раскачивался вместе с домами и печными трубами; рассохшиеся окна и двери закрывались неплотно, так что и в домах все скрипело и только что не ходило под порывами ветра. Ангела ветра боялась, прятала от него лицо: он действовал ей на нервы; боялась она и грозы: когда в небе гремело, она зажимала уши и крестилась. Как я любила всегда ветер, дождь, огонь, даже слякоть! Каждый раз, когда я выхожу на балкон и смотрю вниз, на город, мне хочется смеяться, кричать что-то обидное, насмешливое: мол, как вы там можете жить в таких тесных улицах, так неразумно? Когда приходит гроза и я вижу быстро пустеющие улицы, бегущих под крышу, ныряющих в подворотни прохожих, подбирающих юбки женщин, с ужасом глядящих на ливень, опасливо сторонящихся дождевых ручьев, – я готова ликовать и прыгать от радости. Если здесь, в Будапеште, дождь застает меня на пути домой, где-нибудь внизу, я снимаю туфли и иду прямиком через грязь, через лужи, через потоки, закручивающиеся в воронки у канализационных решеток. Я так и не смогла привыкнуть к городу с его многоэтажными домами и дворами-колодцами. Хотя ты немного примирил меня с ним; я перестала бунтовать против того, что чуть ли не целый день вижу лишь клочок неба, что в ущельях между домами нет воздуха, что люди глазеют на улицу из-за стекла и покупают перед Национальным театром апоплексические розы и букеты льнянки, несколько суток пролежавшие в ящике со льдом.
Но я так и не смогла заставить себя привыкнуть к столице как к месту, где мне предстоит прожить жизнь; я чувствовала себя более или менее сносно лишь в дождь, в грозу, когда в черном небе хлестали молнии и в окрестных горах обвалом катился гром. Мне нравилось видеть, как люди в панике бегут от стихии, как душные, пыльные, бензином провонявшие улицы пустеют и начинают блестеть от дождя; я лучше чувствовала себя даже в летний зной, когда на всех окнах опущены занавески, когда люди, изнемогая, бегут куда-нибудь, чтобы накачать себя пивом ила вином с содовой, когда асфальт становится вязким и каблуки оставляют на нем четкие дырки. В такие дни я смеялась про себя, презирая этих беспомощных, жалких горожан – сама же ложилась в саду на циновку, нагишом, и, когда Юли звала меня обедать, я с удовольствием нюхала свое плечо, радуясь теплой, сухой, пахнущей солнцем коже. Теперь мне даже этого не нужно: радости солнца. В небе гремит. Скорее бы хлынул дождь, да похлеще, погуще! Эльза кинется сейчас закрывать у Ангелы все окна и крестить ей лоб. Свет дня словно сворачивается, тускнеет, небо провисает, будто полный кошель, и разбухает, глухо рыча; трепещут листья деревьев, цветы закрываются и никнут к земле.
Ухает гром орудийным залпом.
Как хорошо, что отец не дожил до осады, не слышал грома орудий – бедняжке наверняка было бы очень страшно. Дома, когда мышь скреблась в стене, у него был такой несчастный взгляд – несчастный и смущенный: ему было стыдно, что он боится мыши. Как он терзался, что не может защитить нас! Когда от зажигательных бомб загорелся камыш, отец уже был похоронен. Таким облегчением было думать, что ему не нужно дрожать, глядя в окно на пламя. В ту ночь весь город был на дамбе; я еще не спала, учила уроки, когда начался налет. Матушка проснулась от воя и грохота, в одной ночной рубашке выбежала во двор, в глазах у нее мелькал отсвет пожара, белая рубашка казалась розовой, из-за дамбы доносился треск горящего камыша. Тетя Гаман стояла в кабинете на коленях и громко молилась. В эту ночь я заставила Белу уйти с нашего чердака – и правильно сделала: если б он не ушел тогда, то наверняка погиб бы вместе с домом спустя две недели.
У нашей изгороди скрипели насосы, качая из колодца воду в ведра; трое немцев, постояльцев Карасихи, метались внизу, возле камыша; кто-то лил воду на каменные откосы насыпи, под которой проходила наша улица. На дамбе плясал Палла, арендовавший у города всю пойму и камыши; он кричал и плакал в голос; я вышла на насыпь с учебником фонетики в руках, поздоровалась: «Добрый вечер, дядя Палла!»; он посмотрел на меня, весь в слезах, словно не узнавая, я тоже смотрела на него и гладила сочувственно по плечу, чтобы он еще сильнее заплакал – и он заплакал сильнее; тогда я тоже скривила рот, следя из-под ресниц, насколько безобразна его глупая толстая рожа.
Дядя Палла был школьным товарищем отца; он был единственным, у кого отец попросил однажды денег взаймы; но дядя Палла денег не дал, сказав, что ему нужны гарантии. Вот почему я сейчас гладила дядю Паллу и смотрела, как он плачет, а потом побежала домой и запела «Dies irae» [28] на мотив песни «Чей-то домик горит»; я кружилась, приподняв краешки платья, и смотрела на себя в зеркало, думая, как великолепно я выгляжу танцующей в красных отблесках пожара и распевающей: «solvet saeclum in» [29] . Потом я остановилась и села на пол: снизу небо казалось еще более красивым и грозным.
Когда началась война, мне было только пятнадцать лет, но я сразу же поняла: если для других война – ужасное бедствие, катастрофа, то нас она не касается, а в конечном счете, может, повернет все к лучшему. Дядя Бела, тот пусть зарывает свое серебро; из Мартонского поместья, наверное, реквизируют лошадей; Ангела будет очень испугана. Когда летом сорок четвертого года горел камыш, мне вспомнилось, с каким радостным оживлением я смотрела на Амбруша, крикнувшего через изгородь, что нейтралитету конец. И вот он наступил, тот час: мои двоюродные братья и сестры ползают на четвереньках от страха и никакая бонна, никакой папочка никого и ни от чего не могут спасти; хорошо бы сейчас сбегать в аптеку, подумала я, и позвонить оттуда Юдитке, пусть садится за рояль и играет «Заклинание огня». Я даже зажала рукой рот, чтобы не рассмеяться вслух. Матушка лила слезы и шептала что-то про несчастную Венгрию. Я насобирала миску крыжовника, отрезала тонкий ломоть хлеба, отпускавшегося уже по карточкам и полезла к Беле, который прятался у нас на чердаке с тех пор, как дезертировал из армии; еще я отнесла ему ложку, белый колпак и пачку сигарет «Левенте».
Матушка о Беле, конечно, знать ничего не знала; Карасиха тоже: мы боялись, что по своей болтливости она проговорится о сыне немцам-постояльцам, а если и не проговорится, то может вызвать в них подозрение своим возбужденным видом, свертками с пищей, суетой и прочим. Бела закопал свою униформу в камышах и через дамбу пробрался к нам в сад. Я учила уроки в кухне, когда он тихо постучался в дверь и попросил спрятать его. Он был в исподнем, и я дала ему одежду, в которой отец работал в саду; рукава куртки были Беле по локти, штанины едва доставали до щиколоток. Его чудесные белые, пухлые руки были сплошь в мозолях и ссадинах.
Замечал ли ты когда-нибудь, какие у кондитеров руки: белые от молока и масла, мускулистые от постоянной работы с тестом. Бела с жадностью съел крыжовник; ему хотелось еще хлеба, но хлеба не было; я повязала ему передник – и мы сели рядышком в кресле с драной обивкой, которое я приволокла для него, вместе с отцовским одеялом, из подвала, куда его заставили снести пожарники. Мы смотрели через слуховое окошко, что делается на улице, а когда я поворачивалась к Беле, то едва могла удержаться от смеха, видя, как даже после четырех лет солдатчины пухлое его тело вылезает из одежды моего поджарого отца. Бела возненавидел меня еще в ту, самую первую ночь. Я посмеялась над ним, и это перевесило то, что я спасла ему жизнь. А ведь раньше он был влюблен в меня.
Вчера Арваи тоже был здесь. Сперва он все ходил возле меня, не решаясь подойти, потом, видя, что я спокойно стою, вертя в руках ключ от дома, подошел сзади и зашептал в затылок, что получил наконец место; потом вдруг расчувствовался и прикрыл платком глаза. Я лишь кивнула в ответ: ясно, мол, – и вспомнила, как ты заставил меня поднять всех на ноги ради этого Арваи; конечно, ему гораздо спокойнее будет корректором в Музиздате, чем помощником хормейстера в Опере; я все вертела ключ и смотрела себе под ноги. Звучали какие-то выспренние речи – смысл слов я не улавливала; да и не было его, смысла, ни в словах, ни во всем остальном. Я вспомнила вопрос, на который Арваи не смог ответить на семинаре по повышению квалификации, и под аккомпанемент речи очередного оратора стал повторять про себя ответ, начиная снова и снова, словно молитву: «Ослабление бдительности – неизбежное зло периода мирного развития. Ослабление бдительности – неизбежное зло… Ослабление бдительности…» «Ослабление бдительности…» – произнесла я вполголоса; Пипи повернул ко мне голову и спросил шепотом, о чем я. «Ослабление бдительности»,– ответила я, и у Пипи отвалилась челюсть: он ведь был на том семинаре, сидел рядом со мной и тоже слышал лепет Арваи. «Ослабление бдительности», – думала я. Зачем такое спрашивают у несчастного помощника хормейстера, которому и смысл отдельных слов-то не совсем ясен, не говоря уж о связи предложений. Арваи, может быть, и не знает, что такое «ослабление бдительности» – зато каждая клеточка его тела пропитана музыкой: когда речь заходит о музыке, он и слова находит, и даже голос у него становится тверже и уверенней. Мне надо было бы тебе сказать, почему в тот день я опоздала в «Лебедь» – я ходила по делу Арваи в министерство просвещения.