Текст книги "Избранное"
Автор книги: Магда Сабо
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 38 страниц)
«…Твое есть царство и сила и слава… ныне и присно и во веки веков». За словом «аминь» обычно следовал материнский поцелуй. Может, теперь она уснет. Янка плотнее подоткнула края одеяла. Сусу лежала притихнув и больше не ворочалась; Янка облокотилась о подоконник и взглянула на башенные часы. Теперь Аннушка уже в пути. Прощай, сестра моя любимая! Завтра я обо всем напишу тебе. Улица Келтэ, 97. Хоть бы малышка уснула наконец. Завтра все гнетущее покажется легче, завтра она попробует все объяснить Сусу. Услышав за спиной какой-то шорох, Янка обернулась. Сусу стояла на ковре, слабый свет из окна напротив освещал лицо девочки.
– Когда мы уйдем от Папы? – спросила Сусу,
«…Ваше преподобие, господин епископ! В постигшем нас тяжком несчастии глубочайшим утешением послужили Ваши пасторские слова соболезнования. Упование наше на власть Всемогущего есть верный залог тому, что за могильным сном воспоследует дарованное Господом воскресение, однако же…»
Здесь, на этом месте, она стояла и слушала его. Когда она затворила за собою дверь, он едва поборол желание схватить ее руки в свои, привлечь к себе, но затем, по мере того как он развивал свою речь и видел ее отстраняющую усмешку, тело его каменело, а под конец ему более всего хотелось ударить ее. Аннушка!
«Нет», – отвечала она на все его предложения и смеялась при этом, – без раздражения, но заливисто, от души, точно над веселой шуткой. Нет, она не намерена переселяться ни в какой другой город, не хочет она жить ни в одном другом месте, нет, нет! Если ему это не нравится, пусть себе остается в Тарбе. «Она удивительно красива, наша Тарба» – добавила Аннушка без тени насмешки и взглянула при этом на колокольню: там, над старой башенкой без шпиля плыла луна – такая же луна, как в ту давнюю ночь! «Разве тебе не нравится Тарба?»
«Нет!» – еще раз весело повторила она, – она не выйдет за него замуж, еще чего не хватало! Нет и нет! Сама эта мысль рассмешила ее до того, что она закашлялась и даже слова произнести не могла, только махнула рукой и выбежала из комнаты; и на бегу она все еще кашляла и смеялась. Она влетела в кухню, Янка тоже была там, через окно Ласло Куну хорошо было видно их обеих; Аннушка, должно быть, опять захотела «поиграть в лошадки», потому что Янка прижалась к ней щекой, и на мгновение ему показалось, будто лица сестер слились воедино. В этот момент он понял, что ненавидит Аннушку, но и Янку он тоже ненавидит и жить с ней бок о бок – сверх его сил.
Рози попрощалась с Ласло Куном, в сумке она уносила хлебные корки. Кати, брюзжа, проводила ее до ворот. Захлопнув за ней калитку, она выключила свет в подворотне. Как-то еще отнесется епископ к его сообщению о том, что он намерен переселиться в Пешт, оставя семью? Легко ли ему будет жить в Пеште? Улица Келтэ, 97. Может ли быть сносной жизнь в городе, где рядом Аннушка? И Аннушка – жена Адама Шомоди… «Господи, дай мне силы» – думал Ласло Кун. «Арпадик», – столь же молитвенно повторял про себя старый священник, уединившись в канцелярии.
Ветер, что утром дул со стороны Тисы, теперь переменился. С юга потянуло, – определил Анжу, – оттого и доносит сюда колокольный звон. И в самом деле, перекрывая вокзальные шумы, треск, лязганье и шипенье пара, в воздухе плыл колокольный звон: пробило восемь часов. Скорый поезд на Будапешт прибудет с опозданием на четырнадцать минут, – только что объявили по репродуктору. Ну и хорошо, что опаздывает. Анжу попробовал сесть на скамейке таким манером, чтобы видеть Аннушку, которая стояла у билетной кассы, и одновременно не терять из вида старуху, что сидела возле него, закрыв глаза. Аннушкину лаковую сумку и картонный чемодан Дечи он поставил у ног и придерживал их, чтобы кому не вздумалось унести.
Скажи ему кто об этом раньше, никогда бы он не поверил, что еще хоть раз переступит порог дома, откуда изгнал его священник. И что же, не успел он опомниться, как очутился за калиткой во дворе. Как же там все обветшало, все запущено, скамеечка бедняги Язона, можно сказать, прямо плачет по его рукам, хозяевам и горя мало, что скамеечка на трех ногах, будто хромой кутенок. И у Кати тоже, видно, ни стыда ни совести. Двор подметен из рук вон худо. На что уж темно, а и то видно, что не метут метлой, а приглаживают. Марча Шоваго, канторская дочка, теперь уж небось пошла трепать языком, даром что прикидывалась, будто не видит она ничего и не слышит, а сама аж замерла вся, прислушиваясь, как бы не упустить чего; а Шандор Чонтош – того и не сразу признаешь в солдатской форме, – этот даже развернулся на скамейке, лишь бы ему лучше видеть. А по правде сказать, так и было на что поглядеть! Сперва выскочил красный олух, за ним – девчушка, и загалдели во все горло, принялись старуху со скамейки поднимать; вскорости прибежала Янка, потом Кати высунула нос из калитки, – эта уж с кружкой воды наготове, – а под конец примчались Приемыш и старый священник. К тому часу вокруг них целая толпа зевак собралась, даже трамвай и тот притормозил. А потом не успел он, Анжу, опомниться, как уже сидел в доме священника. Конечно, если бы он знал, что Рози тоже там, его бы нипочем не затащить в дом, но Рози не вышла за калитку, и он столкнулся с ней лицом к лицу, лишь когда зашел на кухню. Аннушка вздумала поить старуху чаем, ну и пришлось ему снимать разные кастрюли с огня; Аннушка побежала за чайником, потому что Кати ворчала да причитала, а Розика стояла что соляной столб и все за карман хваталась. Черт ее знает, куда он сунул впопыхах эту кастрюлю с тушеной морковью? Наверное, на пол составил. Хорошо, если нет в доме кошки, а то, глядишь, еще залезет в кастрюлю с едой. Что передала Рози Аннушке в том сверточке, завернутом в газету?
Аннушка купила в кассе два билета. Хорошо еще, что перед отъездом Адам сунул ей в сумочку все деньги, какие только были в доме; по его словам, никогда, мол, не знаешь, что тебя ждет в городе, где не бывал много лет. То-то будет ругани, когда Анжу, возвратясь домой, не найдет рожков для питья и гребенку. Гребень она обнаружила у таза, а рожки лежали на балке, не дай бог, если они предназначались для какого-то определенного заказчика, тогда Анжу в сердцах весь дом перевернет. На одном роге изображена библейская сцена: брак в Кане галилейской, на другом – пасущееся стадо. За резьбу удастся выручить самое меньшее пятьсот форинтов, завтра же она и отнесет поделки в магазин, но Анжу она пошлет не деньги, а купит для него новую цитру, пластилин, заготовки из черного дерева, кусочки перламутра, ну и кое-что из съестного. У Анжу нет никакого материала для поделок, кроме кукурузного лыка; после обеда он, не зная, как отделаться от аннушкиных наскоков, вырезал корову из кукурузного початка: руки у него золотые, сами тянутся, стоит ему увидеть любой мало-мальски подходящий материал для поделок. Аннушка же все это время Христом богом эаклинала его переехать к ним в Пешт, Анжу долго отмалчивался, прикинулся было глухим, а потом, когда она разревелась с досады, громко запел. Сейчас Аннушка чувствовала крайнюю усталость, так что едва держалась на ногах. Ну ничего, она приедет домой, отоспится как следует, а там уж они с Адамом что-нибудь да придумают.
Чай, которым ее напоили в доме священника, согрел и немного взбодрил ее, и теперь Дечи почувствовала, что она голодна, но даже голод на сей раз не был таким уж мучительным чувством, потому что она знала: Аннушка чего-нибудь да раздобудет ей поесть. Никогда не забыть ей лица Янки, не забыть, как та смотрела на нее, когда она, уже лежа в спальне, со слезами рассказала, что же собственно произошло. Неужели эти люди и Янке тоже не дают денег? «Двести форинтов? – переспросила Аннушка, взбивая подушку у нее в головах. – И это из-за двухсот форинтов ты так горевала, Бабушка? Да я стану впредь высылать тебе эту сумму!» Тогда Дечи ухватилась за аннушкину руку и, кажется, даже забылась сном. Вот так же она, бывало хваталась за руку Оскара, если ей грозили какие-нибудь неприятности: гналась за нею собака, или соседка Юхас распускала про нее гнусные сплетни, или когда на базаре у нее вытащили кошелек. «И из-за этого все твои слезы?» – спрашивал Оскар и прогонял прочь собаку. «Наша милейшая соседка обидела тебя?» – и тут же, бывало, насочиняет ей про «милейшую соседку» таких небылиц и ужасов, что хоть приваливайся к стене: от смеха ноги не держат. Оскар покупал ей новый кошелек и вкладывал туда четырехлистный клевер, чтоб кошелек впредь никогда не терялся. «Ты как дитя малолетнее!» – говаривал ей Оскар. Сейчас ей семьдесят девять. В каком же возрасте перестаешь быть малолетним?
Поезд подошел к перрону, до отправления оставалось пять минут. Аннушка побежала вперед, Анжу буркнул старухе, чтобы цеплялась за его бекешу, руки он ей дать не может, потому как надо тащить чемоданы.
– Ногами-то, ногами шибче перебирайте! – ворчал он, и Дечи старательно семенила за ним, ухватившись за край бекеши. Старуха и понятия не имела, кто этот простолюдин, но на похоронах и после она все время видела его рядом с Аннушкой, а потому прониклась к Анжу доверием. Аннушка вскочила на ступеньки вагона-ресторана, Анжу подал ей оба чемодана и подсадил старуху. У Дечи зарябило в глазах от сверкания зеркал и фужеров.
– Закажи ужин! – распорядилась Аннушка. – И на меня закажи. – Сама Аннушка сошла на перрон, к Анжу. По ресторану из конца в конец сновали пассажиры, перед Дечи остановился официант. Старуха извлекла из сумочки очки. Ей подали меню – меню было на двух языках, а тарелка прогрета, по краю тарелки шел узор в мелкий цветочек.
– Желаете заказать что-либо из напитков? – последовал очередной вопрос, и тут Дечи вспомнилось, как в фиумейском экспрессе однажды они с Оскаром пили вермут «за начало путешествия». Дечи заказала рюмку вермута и омлет с грибами. Ужин для Аннушки она заказать забыла,
– Еще есть время, ты можешь со мной уехать! – сказала Аннушка. На этот раз Анжу не высмеял ее, он только покачал головой. Они стояли на перроне у ступенек вагона; все, кому надо было ехать, успели рассесться по вагонам, людская толчея и суматоха стихли, в почтовый вагон забрасывали мешки с почтой, потом железнодорожник с фонарем в руках прошел мимо них. – Помашите мне на прощание! – сказал Анжу, и Аннушка принялась искать в сумочке носовой платок, но не нашла. Наконец платок отыскался в кармане плаща, и там же, в кармане, Аннушка случайно нащупала сверточек, что сунула ей Рози, когда они уходили. При этом Рози и говорила ей что-то, но Аннушка не разобрала; она подумала, что это, должно быть, хворост; Рози, наверное, вспомнила, что хворост был любимым лакомством Аннушки. Сейчас она на ощупь определила, что это не печенье, а какой-то продолговатый и твердый предмет. Она развернула газетную обертку. Оба – и Аннушка, и Анжу – одновременно узнали ложечку. Анжу буркнул что-то, и Аннушка поняла, что он бранится, только не могла взять в толк, почему. «Воровкой заделалась, – сказал прежний Михай Йоо прежней Розе Арато. – Выходит, на старости лет ты воровкой заделалась?» «Ты должна еще раз увидеть их, – шептал Адам позапрошлой ночью, – тогда ты перестанешь их бояться!» Аннушка сжимала в кулаке серебряную ложечку; а когда подняла взгляд, то за зданием вокзала, далеко-далеко увидела подсвеченные часы на тарбайской колокольне. Анжу поднялся на вагонную ступеньку, теперь его голова оказалась вровень с ее лицом. Анжу поцеловал ее, Аннушка прижалась к его руке.
– Поезжай с богом, дочка! – сказал Анжу, и Аннушка, пораженная, уставилась на него: никогда прежде он не говорил ей «ты». Поезд медленно тронулся, Анжу пошел возле вагона, ступая широким, размашистым шагом.
– Храни тебя господь! – крикнула Аннушка, и Анжу замахал ей шляпой. Как, бишь, он наказал ей? «Помашите мне на прощанье». Опять этот злосчастный платок куда-то задевался. Мимо проносились окраины города, низкие домишки, в окнах светились лампы. В отдалении можно было разглядеть здание вокзала и даже силуэт Анжу – неподвижную, все уменьшающуюся фигуру. «Анжу, Анжу отец мой!» Аннушка замахала черным платком – тем, что Анжу велел повязаться ей во время похорон, и когда взмахнула, то выронила ложечку; ложечка упала и покатилась по гравию железнодорожной насыпи. Аннушка и не заметила этого, она все махала и махала платком, пока вдали не стал виден один лишь станционный фонарь
ЛАНЬ
роман
Перевод Ю. ГУСЕВА
1
Я хотела прийти к тебе раньше, да пришлось дожидаться Дюрицу, ты ведь знаешь, он вечно опаздывает, Сказал, будет к девяти, да где там: одиннадцать минуло, когда он появился наконец в воротах. Дюрицу все принимают за агитатора или уполномоченного по подписке, даже докторский саквояж в руках не помогает. Он остановился посреди двора и, щурясь, стал искать глазами 39-ю квартиру, куда мы его вызвали; женщины на галереях попрятались в комнаты и закрыли двери. Добравшись к нам, он долго не мог отдышаться, вытирал потный лоб, потом попросил у Гизики стакан воды. Про ногу мою сказал: нужен покой и холодные примочки, а так ничего страшного. До завтра опухоль все равно не спадет, так что с дерева мне не прыгать. «Их поведу я там и сям. Меня боятся здесь и там, по городам и по полям. Веди их, дух, то здесь, то там» [10] . О тебе Дюрица не говорил. Не потому, что неуместно: просто говорить было уже нечего. В самом деле, что тут скажешь? Он все глазел на Гизику, которая, положив руки на колени, сидела неподвижно у круглого столика как настоящая хозяйка, а когда Дюрица поднялся, плеснула воды в таз и подала приготовленное чистое полотенце.
Кровать мы застелили уже, но мои перчатки и сумка брошенные валялись там; трудно было не заметить, что я здесь ночевала. Палка Йожи, синтетический его плащ с капюшоном висели на вешалке: на полочке над умывальником остались его кисточка для бритья и мыльная палочка. Я сидела в цветастом халате, который дала мне Гизика; сама она уже успела надеть черное платье и как раз гладила передник и наколку, когда пришел Дюрица. Пои он ощупывал мою ногу, с галереи в комнату вбежала большая трехцветная кошка, любимица Гизики, и стала тереться о брюки Дюрицы, оставляя на них клочья линяющей шерсти. Гизика так тщательно мыла таз после Дюрицы, словно заразы боялась.
Я собиралась сначала ночевать на Острове [11] . Вечером дома никого не было, Юли ушла ко всенощной. Я написала ей записку, что еду в Гранд-отель, взяла вещи и вызвала такси. Доехала, до летнего кинотеатра, отпустила машину. Из Гранд-отеля доносилась музыка, я уже хотела было войти, но тут как раз начали поднимать синие парусиновые навесы над столами: солнце село. Служитель крутил какую-то рукоятку, и синяя парусина медленно, нехотя съеживалась – по мере того, как складывался металлический каркас, на который натянута была ткань. На мгновение я увидела на парусине заплату – помнишь, ее на наших глазах посадил обивщик – и даже ощутила запах той бури, и передо мной возникла стеклянная стена ресторана, из-за которой мы смотрели на плеск дождя и хлесткие молнии.
Я повернулась и отправилась обратно в город. Поднялась по лестнице к своей квартире – и тут увидела Гизику: аккуратно расправив на коленях платье, она сидела на верхней ступеньке и ждала. У нее был свободный день, и она пришла позвать меня на ночь к себе. Мы не разговаривали, не объясняли ничего друг другу. Дом, где она живет, – один из тех безобразных многоквартирных домов, каких много в столице; окна квартир выходят на висячие галереи; квартира Гизики 39-я, но есть там и 60-й номер, возле лестницы на чердак. На галерее почти возле каждой двери висела на крюке птичья клетка, внизу, во дворе, визжали дети, из окон несло запахами обеда; дверь общей уборной распахнута была настежь.
Входя к Гизике, я споткнулась о мусорное ведро, и через полчаса нога в щиколотке распухла. Я поужинала в постели; Гизика испекла оладьи со сметаной. В комнате было две кровати, Гизика постелила только одну, в ней мы и спали с ней; над нами висел свадебный портрет Юсти – совсем юная невеста с потупленным взором, в руке крохотный миртовый букетик. Не знаю, куда Гизика отослала Йожи; спрашивать мне не хотелось.
Ночью мы не спали почти: у меня болела нога, Гизика и дело вскакивала поменять компресс. Утром она побежала в продовольственный магазин – позвонить врачу; дальше ты знаешь. Когда Дюрица ушел, она вызвала такси, доехала со мной до площади – «Лебедь» там всего в сотне метров, – а я поехала сюда. У ворот сидели цветочницы, они стали было предлагать мне цветы, но потом оставили в покое. Я купила в киоске дюжину шпилек: опять растеряла свои шпильки. Хотела было войти в ворота – и тут увидела цветущие ветви, свисающие из-за ограды, и не вошла. Вчера я не заметила их или не разглядела как следует и лишь теперь увидела, что это текома, сверху донизу осыпанная кроваво-красными продолговатыми граммофончиками.
Ты знаешь вообще-то, что это за растение, текома?
Отец бы сказал и латинское его название; я тоже когда-то его знала, – потом, может, вспомню. Если бы тебе привелось побывать на Мощеной улице, ты бы знал, что это за растение, какие у него кривые, упрямые, цепкие ветки-стволы; а цветы – будто маленькие горны. Когда я в первый раз пришла к Ангеле, она стояла у изгороди, держась одной рукой за решетку, высматривала, иду ли я наконец, а в губах держала красный раструб цветка текомы.
Словом, я так и не свернула в ворота, прошла дальше, к часовне. На мне были туфли Гизики: у нее размер больше моего, – но все равно распухшей ноге было тесно, она горела, наливалась пульсирующей болью. В часовне я сразу же сняла туфли, сунула ноги под скамью; каменный пол холодил пылающие ступни. В часовне, кроме меня, был только один старик, он стоял на коленях перед святым Анталом, губы у него шевелились, а руки были сложены, как у Пипи в «Святой Иоанне»; он молился истово, со вкусом. Окончив молиться, бросил в церковную кружку старую, потемневшую монету в двадцать филлеров. Едва он ушел, я принялась плакать.
Ваню, например, в восторг приводит мой мелодичный, трогательный плач. Слышал бы он в тот момент, как я скулила и захлебывалась, глотая слезы. Сама не знаю, отчего я плакала; я думаю, этому не ты был причиной, а полумрак и тишина, царящие в часовне. Не помню, когда я в последний раз была в церкви. В прохладной полутьме светила негасимая лампада, на алтаре девы Марии лежали пышные желтые розы. Невыносимо хорошо было в церкви, несказанно хорошо. Если бы я верила в какого-нибудь бога, если бы вообще во что-нибудь верила, мне едва ли было бы так хорошо. Я бы тут же стала надоедать небесам с какой-нибудь просьбой, жаловалась бы, умоляла, даже обещала бы что-нибудь взамен. А так я просто выплакалась; я знала что никто мне не поможет, и не просила помощи; даже если бы и умела просить, все равно в этом не было смысла так что незачем было лгать, чтобы потом с облегченной душой и покрасневшим распухшим носом уйти, переложив на плечи святых и бога все, что меня гнетет. Нет, вся моя тяжесть осталась со мной: я немного расслабилась наконец – и потому мне стало еще тяжелее, гораздо тяжелее, Не могу объяснить, почему же все-таки мне было так хорошо.
Собравшись уходить, я едва втиснула больную ногу в туфлю Гизики; шнурок завязать не сумела, но распухшая нога так плотно заполнила туфлю, до самых перепонок, что можно было не бояться, что она свалится. Я обошла главные ворота стороной – не хотелось снова увидеть текому – и вошла через боковую калитку. Надеюсь, никто из знакомых здесь не попадется. Я снова сняла туфли, и вот сижу на земле, босая. Слабый ветерок овевает меня – такой слабый, что еле шевелит листья на ветках. По земле бежит какой-то жучок, вот он обогнул мои пальцы – такой красивый, изящный жучок с синими надкрыльями. Отец, наверное, сказал бы, что это Calosoma Sicophanta, и убрал бы с его пути косточку абрикоса, и серьезно сказал бы вдогонку: «Ступай с миром, путник!»
Я думаю, отец бы тебе понравился. Я не рассказала тебе о нем – ведь я вообще почти никому ни о чем не рассказывала, ни тебе, ни другим. В детстве я столько лет молчала, что не научилась говорить и после; я умею лишь лгать или молчать. То, что я пишу в своей автобиографии, – это ложь. То, что говорят обо мне люди, – тоже ложь. Я так искусно умею лгать, что ложью могла бы зарабатывать себе на жизнь. Знаешь, когда я окончательно поняла, что у меня не может быть никаких иллюзий относительно себя? Когда увидела, что даже тебе не могу сказать правды.
Но это, например, правда: что отец сейчас сказал бы жуку: «Ступай с миром, путник!» И присел бы возле него. Интересно: когда я думаю о нем, я всегда вижу его присевшим, вижу, как редкие светлые волосы его в беспорядке падают на удивительно выпуклый, красивый лоб, как он смотрит из-под очков на какой-нибудь цветок или на жука. Лоб его видится мне как бы покрытым росой: он всегда был немножко потным; не неприятно мокрым от пота, а чуть запотевшим, словно кто-то дохнул на стекло и пар от пихания так и остался на нем навсегда. Когда отец умер, этот росный налет застыл у него на лице, я стерла его ладонью, потому что платки, постиранные мной накануне, еще не высохли; была зима, мокрое белье висело, хрустящее, на чердаке. Самыми тонкими были платки тети Ирмы, Я сушила их под утюгом, чтобы матушке было во что плакать. О тете Ирме я тебе тоже ничего не рассказывала: а ведь в ее туфлях я ходила целых два года.
Ты не замечал, что когда я на пляже выхожу из воды, то сразу надеваю сандалии? И на мостки обязательно ступаю левой ногой, а правую, едва вынув из воды, сразу стараюсь сунуть в обувь. В Сольноке, когда мы поднялись к себе в номера и ты пришел ко мне, я сидела в постели, не вытянув ноги, а поджав их под себя. На рассвете, когда ты, уходя, включил свет и стал искать свои часы и бумажник, я натянула на себя одеяло и даже подоткнула его себе под ноги, а ты смеялся, удивляясь моей стыдливости.
Пипи мог бы многое рассказать обо мне, и ты бы увидел, что вовсе не в стыдливости тут дело. Когда жарко, я охотней всего ходила бы нагишом. Но тот же Пипи знает, что на правой ноге у меня две костные мозоли, которые болят всегда, во всякой обуви, даже сшитой на заказ. Как ты злился, когда я не разрешила тебе пойти со мной мерить туфли к Сурдусу, те красные туфли с ремешком. Я не хотела, чтобы ты видел мою правую ногу. Я не хотела тебе рассказывать о тете Ирме.
Вчера у меня распухла как раз правая нога, и я, показывая ее Дюрице, так и не сняла домашних тапочек. Сейчас правая нога у меня болит так же сильно, как в детстве, когда я носила туфли, подаренные тетей Ирмой. У тети Ирмы ноги были крошечные, будто у ребенка, и она гордилась ими тоже как ребенок. Я уже училась в первом классе гимназии; сандалии мои за лето пришли в ужасающий вид, и однажды вечером я отправилась к Амбрушу, сапожнику, попросить у него дратвы, зашить туфли. Амбруш дратву дал, но шить мне все же не позволил, починил туфли сам. «Что за это?» – спросила я; Амбруш велел покормить свиней, и я потащила ушат с помоями двум жирным орущим бестиям и чуть не надорвалась, поднимая ушат над загородкой, потому что, если б я решилась войти к ним, они бы меня сбили с ног, так что пришлось выдавать помои через изгородь. Потом еще нужно было посадить заплату на синие штаны Амбруша, в которых он по воскресеньям работал в саду – и на этом мы с ним расквитались. Мне, во всяком случае, показалось, что я с лихвой отработала ту несчастную дратву. Отец сидел в саду когда я пришла домой, босиком, держа сандалии в руках. «Туфли бы тебе нужны», – сказал отец, и матушка вздохнула: «Нужны…» Я же пошла в кухню, посмотреть, есть ли у нас что-нибудь на ужин. «Туфли нужны»… Конечно нужны. Как-нибудь протяну зиму. Нету туфель.
В тот вечер к нам пришла тетя Ирма. Отец уже лег, и матушка достала вишневый ликер, который отцу пить нельзя было; сама она тоже не пила, только делала вид, будто пьет, а когда гость уходил, нетронутый свой стакан осторожно, по капле переливала обратно в ликерный графинчик в серебряной сетке. Тетя Ирма очень любила меня: усаживала на колени, гладила, угощала конфетами, я же терпела ее ласки, словно малолетняя шлюха, и с вожделением смотрела на нее, гадая, даст ли она денег. Деньги она давала очень редко, можно сказать, никогда; но почти каждый раз приносила что-нибудь в подарок. На сей раз это была нитка красных коралловых бус – ведь я уже вон какая взрослая девица, гимназистка; она тут же надела их мне на шею и долго меня целовала. А я глядела и чуть не ревела с досады. Ведь если продать бусы ювелиру, он, того гляди, поместит их в витрину, а тетя Ирма, конечно, узнает их. Господи, настоящие кораллы! В то время как у меня нет приличной юбки. Я слезла с ее колен, чувствуя, что сегодня не в состоянии выносить ее ласки.
Я осталась возле стола; на фартуке у меня, внизу, расплылось пятно от помоев, босые ноги в пыли, а на шее красуются кораллы. Тетя Ирма оглядела меня и спросила, в чем я собираюсь идти на торжественный утренник первого сентября. Матушка вздохнула: в гимназии требовалось иметь три форменных платья, а у меня пока не было ни одного. Так она и не ответила тете Ирме, лишь что-то пробормотала уклончиво. Маленькие глазки тети Ирмы вдруг озарились радостью. Явно наслаждаясь ситуацией, она вытянула одну ногу, поставила ее рядом с моей босой, потом под прикрытием скатерти с кистями сняла свои туфли и примерила мои сандалии. И несказанно была горда и счастлива, что сандалии оказались ей даже чуть-чуть велики. И тут же заявила матушке, дескать, пусть это не будет понято как-нибудь не так, все-таки мы родственники, и притом близкие: все же матушка ей двоюродная сестра, а меня она любит как родную; так что, уж если выпал такой необычный случай, что ноги у нас одинаковы, то она пришлет мне к первому сентября какие-нибудь свои туфли, – ей они все равно быстро надоедают и она постоянно заказывает себе новые, а старые так и валяются без применения. Я взглянула на ее ноги: на ней были желтые туфли из мягкой кожи, со средней высоты каблуком, маленькие и красивые, словно игрушечные. Матушка опустила глаза.
На следующий день я получила пару черных туфель с пуговицами сбоку и с серого цвета вставкой из антилоповой кожи. На утренник я пришла в белом платье, хотя погода в это сентябрьское утро была ветреной, хмурой, собирался дождь, весь класс оделся в темно-синюю, как предписывали правила, форму, и все равно некоторые, продрогнув, надели сверху еще и пальто. Мне, закаленной, холод был не страшен, как какому-нибудь лесному зверьку; насупившись, шла я в строю в церковь, спотыкаясь в проклятых туфлях с пуговицами. Классная дама, отозвав меня в сторону, велела передать родителям, чтобы они купили мне нормальную обувь, на девочку, а не такие взрослые туфли, бросающиеся в глаза. Я поинтересовалась, даст ли гимназия вместо этих туфель другие; она спросила мою фамилию, а услышав ее, покраснела и больше никогда не напоминала мне про обувь. Гимназия основана была моим прадедом и до сих пор носила его имя, называлась: Гимназия имени Мозеша Энчи. Мне там полагалось место как правнучке основателя, и я ходила туда в туфлях с пуговицами.
Спустя год выяснилось, что правая нога у тети Ирмы на размер меньше левой. Сначала мне просто было больно, потом я стала хромать, а вскоре совсем не могла ходить. Матушка плакала, когда вечером я мыла ноги и она видела мои распухшие, стертые в кровь пальцы. К тому времени у меня уже было четыре пары тетушкиных туфель, одна красивей другой. Когда тетя Ирма умерла, первым моим чувством было облегчение: больше она не будет дарить мне туфли. Матушка всегда лелеяла мечту, что тетя Ирма завещает мне все свое достояние; все – то есть дом, платья и мебель; но завещания после нее не осталось, все вещи собрал и увез брат тети Ирмы.
Я пошла к Амбрушу и попросила отрезать у туфель носы. В то время безносая обувь не вошла еще в моду. Отец побледнел, когда я пришла домой в изуродованных туфлях, с торчащими наружу пальцами в заштопанных чулках. Некоторое время я и в школу так ходила, пока классная дама не купила из какой-то церковной субсидии пару туфель и не вручила их мне однажды после мессы. Я поцеловала ей руку и спросила, что нужно за это делать. С того времени я стала ходить в интернат, помогать учить уроки третьеклассникам.
Вчера, кстати, занятие на Посудном заводе так и не состоялось. Впрочем, хоть бы и состоялось – мне было все равно. Так что все быстро кончилось, я пошла домой пешком, Пипи проводил меня до театра. Я была абсолютно спокойна, рассматривала витрины, на Кольце съела мороженое. Юли не было, когда я пришла; вначале я вообще не собиралась домой; я взяла книгу. Даже прилегла, но тут же поднялась, сварить кофе. Стала молоть его, запах ударил в нос – и я уже не хотела никакого кофе, потому что вдруг увидела тебя рядом, на кухонной табуретке, ты молол кофе, смеялся, и мне вспомнилась зима, когда я два дня играла в Пече, потом, уже вернувшись в Будапешт, на вокзале, в какой-то апатии брела через сугробы к стоянке такси. Я не видела тебя с самого рассвета; терпеть не могу играть, если тебя нет где-нибудь поблизости. Подойдя к стоянке, я увидела возле такси тебя, ты ел булочку, потом сел со мной в машину и сказал, что, собственно, хорошо бы выпить кофе…
Я ушла из кухни, села за письменный стол, писать автобиографию. В девятый раз – с тех пор как я в театре. Я написала свое имя, а потом водила пером по бумаге, рисовала рыб и гусей. Подошла к платяному шкафу за платком: высморкаться. Достала сразу три носовых платка, потом открыла аптечку: опять расцарапала палец о заедающий замок в дверце шкафа. И там, за баночками и пузырьками, за бинтом обнаружила коробку вишен в шоколаде: понятия не имею, когда ты ее туда спрятал. На коробке было написано твоим почерком: Аспирин. И тут я оделась и отправилась на Остров.
Автобиографию нужно было принести сегодня: на сегодня меня вызвал новый начальник отдела кадров. За это время, он, конечно, опросил всех, кого только можно, и знает обо мне все без автобиографии. Но тоже начнет задавать вопросы. «Деже Энчи… – скажет он. – Ага, значит, ваш отец был адвокатом». И попробуй объясни ему, что, собственно говоря, в истинном смысле слова отец никогда адвокатом не был! Он просто решил бы, что я изворачиваюсь. Ведь отец действительно был адвокатом, а матушка целый день сидела за роялем, перелистывая ноты. Музыка у нас звучала с утра до вечера, а под окнами отцовского кабинета цвели экзотические растения, и отец в задумчивости смотрел на пурпурные чаши Epiphillum'a. Девичья фамилия матушки, происходившей из рода Мартонов, включала целых три дворянских прозвания: Эрчикская, Папская и Сентмартонская. В центре нотной подставки на рояле блестела круглая миниатюра на фарфоре: мальчик Моцарт, в крошечном парике и небесно-синем костюмчике. Однажды я украла несколько яиц у крестьянки.